ВСЁ, ЧЕМ ВЕК МИЛОСЕРД И ГРОЗЕН
Старый «хоннер»
Вячеславу Каргашину
Присмирел и живет тихоней,
Наскитавшийся по боям,
Всё одышливей дышит «Хоннер»,
Очень ветхий деньми баян.
Не настроится петь бодрее
Он, почти человечьи мудр,
И желтеет на нем, старея,
Голубой его перламутр.
Позабыл инструмент о спеси,
Стариканы иным горды:
Тьму мелодий и бездну песен
Притаили его лады.
Всё, чем век милосерд и грозен,
Он в себе примирить успел…
Ах, под «Хоннер» когда-то Козин
Пел, и плакал, и снова пел…
Ах, под «Хоннер» они чесали
Костромской и вятский пляс —
Сапоги, что потом кресали
Искры из Александерпляц!
Послужив тоске и восторгу,
Поумолк инструмент, приглох.
Лишь мехи иногда исторгнут
Потаенный дрожащий вздох.
То ль кого упрекает в чем-то,
То ли прошлое бередит…
Подрастает в избе мальчонка —
И глядит на баян, глядит…
Случай в поезде
Помирала в поезде старуха,
Хриплый воздух маяла в груди…
— По…го…ди… — упрашивали глухо
Люди и колеса, — по…го…ди…
А старуха тихо уходила,
Всё просила окна распахнуть —
Много лет она ждала-годила:
— Дай, судьбина-матушка, дыхнуть!
Но ее сынов в могилах братских
Спрятала недоля второпях,
Погребла вот в этих волгоградских
Рыжих и стремительных степях.
…Сквозь огонь и копоть веял донник,
Обещая злое забытье,
И перед войной, как на ладони,
Встали два мальчишечки ее.
Сведали, тоской по жизни мучась,
Впитывая боль родной земли;
Можно уползти от неминучей,
От себя — попробуй… Полегли.
Степь да степь над ними плачет глухо,
Утолить печали не вольна,
Для того чтоб горькая старуха
В черный день осталась не одна.
Чтоб хотя бы здесь, на смертном ложе
Близких и родимых обрела:
Девочки со станции «Сережа»,
Врач-москвич, художник из Орла…
Стало быть, какая ни лихая,
Но судьбина всё не без отрад…
Поезд, голося и громыхая,
Бешено летел на Волгоград.
Воробьиная ночь
Ал. Михайлову
Над шоссе Воробьевским, над теми горами,
Где и люди, и птицы в соседстве живут, —
Помрачнело небо от края до края,
Воробьиные ночи всполохами жгут.
Вековые деревья покорно клонятся,
Их секут бекасинники плотных дождей.
Обеспамятев, птицы в кустах хоронятся,
И военные раны болят у людей.
А они у распахнутых форточек курят,
Отлетевшего сна не желая жалеть…
Может, верят: разбудит пернатая буря
Тех, чьим ранам уже никогда не болеть?
Воробьиная ночь… И они цепенеют,
Заглядевшись на молнии, челюсти сжав.
А наутро круги под глазами синеют
И обильней виски покрывает куржак.
Минет мимо ненастье, и высохнут рамы.
Всё забудется птицами с первым лучом…
Не тревожьте, пожалуйста, — спят ветераны,
И не надо расспрашивать их ни о чем.
Цветы от слепых
Было лето, когда паровозные глотки
Прохрипели с натугой проклятье боям…
Человек в порыжелой помятой пилотке
Тяжело налегал на баян.
Пел слепой, запрокинув лицо молодое,
Жадно впитывал свет голубой высоты,
Оттого что безжалостной темной водою
Были очи его налиты:
— Мамочка неродная,
Похлебочка холодная…
Кабы родная была —
Щей горячих налила…
Пел солдат, с непомерной бедой не споря,
И на жестких ладах спотыкалась рука.
Хоть пятак бы в пилотку на темное горе —
Не водилось за мной пятака.
…Было лето. Победные залпы орудий
Тридцать раз отгремели проклятье беде.
Предо мною сидели незрячие люди,
Я читал для незрячих людей.
Я читал и, теченья стихов не нарушив,
Словно темень земную пронзает ручей, —
Пробивались их светлые зрячие души,
Пробивались сквозь темень очей…
И когда мне дарили цветы полевые,
Так неслышно, как сходит на нас благодать,
Я заплакал за долгие годы впервые,
Утешаясь, что им не видать.
А потом я поставил букетик лиловый
В небогатую вазу, простое стекло.
Ел горячие щи в их опрятной столовой,
И дышалось — светло…
* * *
Из окошка избы посреди тополей,
Что стоят на закраине древнего леса,
Зазывает в дорогу седых журавлей
Утомленный, мучительный голос Бернеса.
Я порою бываю в избе лесника:
Комья пакли в пазах, паутинки меж окон,
Небеленая печь — обиход старика,
В чьей судьбе свечерелой давно одиноко.
Вот стоит он и курит на плахе крыльца
И корявой ладонью глаза прикрывает,
Словно песня, последняя воля певца,
И его за собой, и его призывает…
Облетает в калужины меркнущий лист,
Жгут набрякшие сумерки моросью злою,
И шипит, спотыкаясь, заигранный диск,
И слова погибают под старой иглою.
Он горюет, усмешкой тревогу теня:
— Журавель-то я сер, по грехам-те по нашим, —
Может, в белые птицы не примут меня?
Я шепчу ему глухо:
— Да примут, папаша…