ЖИВОЕ СЕРДЦЕ ПОЭТА
Воспоминания о Флоре ВАСИЛЬЕВЕ
Вечный покой выпал ему на высоком, с просторным окоёмом, месте. Надгробие с его двустишием да пара же, через чёрточку, дат, из которых следует, что не прожил он и полустолетия… Живые цветы в изголовье, по летнему времени несколько кустиков паземки-земляники, принесённых из лесу и посаженных тут одним из друзей, тоже сегодня покойных. И спится ему тут, хочется верить, спокойно, он, как булгаковский Мастер, заслужил покой, хотя ушёл до обидного рано, нежданно и негаданно. Человека, упокоившегося тут, звали Флором Ивановичем Васильевым…
* * *
Знакомство наше с ним выдалось долгим, на короткую ногу. Именно Флор, прознав о литинститутском студенчестве моём в Москве, «выудил» меня с механического завода, где белкой в колесе крутился я цеховым диспетчером. После чего три с половиной года проработал я у него в республиканской молодёжке. Он заботливо и пристрастно следил, как скользя и обрываясь, карабкаюсь я на склоны местного Парнаса. Onекал, подсоблял, не жалел ни жгучего порою, ни доброго слова на занятиях литобъединения «Радуга» при газете, да и вне редакционных стен, просто по общности поэтических душ наших. Так матерый, всякого навидавшийся и отведавший ворон-крук облётывает молодого неука-воронёнка, приучая его к жизни на воздусях. Виражи, перевороты через крыло, одоление боязни высоты… Флор умел и любил порадоваться чужой литературной удаче, в отличие от многих наших с ним коллег по музе, больших искусниках поплясать на чужих поминках… Самые первые и самые, понятно, лакомые авторскому сердцу подборки моих стихотворений на страницах «Комсомольца Удмуртии» состоялись благодаря попечительству Флора…
Был он старше меня на десяток лет, а житейским багажом, а памятью скудного крестьянского детства, доставшейся на его долю окалины войны, намного, казалось, больше. Как-то, помню, очень сблизило нас обстоятельство, что и его, и мою маму звали Александрой Ивановной, и мы однажды задумали написать о наших Александрах Ивановнах по стихотворению, да вот – прособирались оба. Матерей наших на свете давно уже нет, хотя его мама сына своего пережила…
Долго по нашем уже знакомстве не мог я привыкнуть к его имени и всё ладил называть его Фролом. По православным святцам, так сказать. Ему это надоело, он однажды припёр меня к стенке вопросом: чему, интересно, учат в распрекрасном Литинституте, если я, тамошний студент, не могу запомнить, что имя римской богини плодородия Фло-ра! Тем более совестно коверкать это имя, воспевая в стихах природу, т.е самую что ни на есть фло-pу, а тема эта лезет в моих стихах из всех дыр… Он умел быть ироничным, умел поставить человека на место. С той поры, произнося его имя, я не ошибался. Потому что, действительно, царство Флоры гостило в моих тогдашних
стихотворениях охотно и с удовольствием.
Разумеется, не только «флора» единственная суть творчества Флора, его известное «Язычник я. Мой бог – природа» есть изобразительная фигура. Но вот в области света и звука, «в лесу, и в поле, и везде» наши с ним поэтические дорожки часто сплетались или шествовали рядышком, бок о бок.
Славно с ним работалось. Редакторское кресло занимал он по справедливости, авторитетом не давил. Умел поглядеть сквозь пальцы, если влетал кто-то из подчинённой ему газетной братии в какую-либо передрягу – по молодости, понятному стремлению самоутвердиться с треском и блеском, хотя бы по части зелена вина, а грех этот за нами таки водился… Не изводил он на редакторском «ковре» занудными, тянучими как патока, нравоучениями, всегда у него можно было стрельнуть в тяжкий понедельничный час десятку… Вранья вот он терпеть не мог – ни по жизни, ни на газетной полосе. Был он по статусу своему в обкоме комсомола равный среди равных и оттого не очень тушевался, когда тамошний комсомольский вождь Леонид Булгаков пытался пенять на изломы и вывихи, которые, по его мнению, частенько искажали облик областной молодёжной газеты, руководительствуемой Флором. Васильев не прекословил, но и не кидался в оправдания и доводы – и газета делала своё дело… Бывало, на него находил внезапный стих руководящей суровости – «мартынки набежали» – пересмеивались мы в редакционной курилке. Флор начинал сильно доставать нас попрёками и укорами за опоздания на работу, за регулярные отлучки в течение рабочего дня в близлежащий «чепок», где продавали в розлив дешевенький, скверный портвейн. И даже понуждал добрейшего, тишайшего секретаря редакции Бориса Забелина вводить учёт понедельной сдачи строк каждым сотрудником – деяние, на наш салтык, отвратное… А еще он начинал ходить дозором по кабинетам, наблюдая, все ли (кроме командированных, конечно) при деле и не вознамерились ли мы водку пьянствовать…
Однажды, жарким июльским полуднем, по какому-то маловажному поводу, а может и без него, Лёвушка Бяков, Толя Гусев, Чураков Саша и аз грешный, как раз и вознамерились. Флор как раз находился в стадии «мартынки набежали»… И водку, на предмет его внезапного рейда по кабинетам, перелили мы в графин и выставили его на середину стола, за которым предполагали осуществить преступный свой умысел (темней всего под лампой!). Лёвушка, всякую шкоду начинавший первым, налил из графина стакан по ободок и только собирался его опорожнить единым духом, как дверь отворилась, в комнату вошёл Флор, насупленный, целеустремлённый, с колючими глазами под сильными окулярами – в самом пике административного своего рвения… «Как носом зачуял!» – можно было бы попенять. Но мы-то как раз знали, что «носом чуять» Васильев никак не может: Флор страдал полипами, так что абсолютно ни на какой запах не реагировал. Ни шиша, то есть, не чуял, и все тут! Оттого-то Лёвушка, не моргнув глазом, с видимым наслаждением, по глоточку выцедил на глазах шефа стакан водки. Мы с ужасом ожидали, что «напиток» вот-вот вывернет Лёвушку наизнанку, но Бяков оказался на высоте, осилил и удержал. Он хладнокровно поставил стакан на стол, отёр губы и проникновенно глянул в редакторовы очи:
– Хороша водичка… Жарковато что-то сегодня, Флор, верно?
Васильев раздул свои трепетные, породистые ноздри, искоса поочередно оглядел нас и отправился восвояси. Несомненно, что-то он понял, заподозрил: с чего бы это табуниться возле одного графина четверым продувным архаровцам, чьи рабочие места в разных кабинетах, отчего бы им постно прятать глаза?.. Но воспитанный человек (а Флор был и вправду очень интеллигентен!) не может унизить себя, учиняя розыск за здорово живешь.Таков был Флор, и с тем его возьми…
Такие внезапные приливы «кнутобойства», как мы их величали (мне, например, они напоминали хлопоты не сильно рачительной хозяйки по дому, когда она спохватывалась, что пора помыть и простирнуть) бесследно и скоро заканчивались, Флоp опять начинал милеть людскою лаской. Ну, соответственно, и мы не злоупотребляли долготерпением Васильева, осуществление наших молодых шкод унося все-таки за редакционные стены. Флор прекрасно понимал, что, в случае чего, за газету нашу мы все ляжем костьми, что лишь одержимость работой не дает нам всем разбежаться к чёртовой матери от копеечного газетного заработка, работы в ночь–полночь, проказ обллита и прочих «прелестей» тогдашней журналистики. И он очень ценил это в нас, понимая, что в большом и главном он может опереться на молодой свой коллектив, что нам можно доверять, как себе, и оттого сквозь пальцы глядел порою на маленькие наши слабости.
Флором, и только Флором, несмотря на разницу возрастов, звали мы его в рабочей обыденке. Мы не панибратствовали, напротив, это как раз и был признак братства, приверженности единой идее, одному цеховому сословию. И звучало, кстати, это обращение как-то особенно энергично, спартански исчерпывающе: Флор… Флор… Разумеется, никогда бы не посмели мы дискредитировать нашего редактора столь «домашним» обращением при постороннем человеке, тут уж вступал в свои неоспоримые прерогативы Флор Иванович, по полному титулу. Рабочие отношения рабочими, но и вне их рамок общение наше продолжалось. Особливой дружбы меж нами не велось, да и быть её не могло – его зрелый, в сравнении с моим, возраст, деловая сословность, весьма высокое к тому времени его литературное имя и признание препятствовали этому. Несколько равняло нас всё же служенье музам. Вообще, когда дело касалось чисто творчества, он словно бы совлекал с души броню и становился на одну почти доску с нами. На занятиях литературного объединения «Радуга» при нашей молодёжке, которым он руководил целый ряд лет – и очень плодотворно! – в частности. Он как-то удивительно чутко умел поставить нас, «початкивцев», в равнозначную шеренгу – не по возрасту, не по значимости и умелъству слабоватого пока творчества нашего. Но по отношению к будущему мастерству, скажем так. Григорий Рубинштейн, Альберт Серов, Лёвушка Бяков, Виталя Кибардин, Алик Третьяков – уже солидно заявившие о себе, уже оставившие первый след на тропе литературной известности ребята – и Руслан Глухов, Володя Шипицин, Серёжа Гулин, Фая Федосеева, Витя Торовин, делавшие на этой же стезе самые младенческие шажки… Флор заботливо следил за тем, чтобы в этом нашем стане все были равны друг перед другом, чтобы никто не смел слишком «подымать хвост». Он по своим непростым началам помнил, какую слепящую радость приносит начинающему автору публикация его пробы пера, был в этом отношении, регулярно печатая подборки творчества «Радуги», справедлив. Разумеется, видя свои опусы в типографском исполнении, мы черпали в том силы и оптимизм…
Сам же Флор для удмуртской литературы воистину «в Россию про-рубил окно», став, практически, первопроходцем в почти нехоженных нашими местными писателями пугающих дебрях столичных изданий и издательств. Конечно, кое-какие дебюты по этой части бывали, в разовом, так сказать, исчислении. Кузебай Герд, Геннадий Красильников. Но всё же это были разовые прорывы талантливых одиночек, вроде разведки боем. Флор Иванович приучил печатающую Москву к многоликости переводного удмуртского писательского слова, к его уверенному праву быть представленным на страницах ведущих альманахов и в творческих планах центральных издательств. Он завел много важных и нужных знакомств в кругах высшего литературного Олимпа – совершенно естественно, на началах профессионального дружества, ни поступившись ни йотой собственного достоинства, не унижаясь, не потчуя, как равный средь равных. И помаленьку приучил своих литературных земляков именно так подступаться к общению с людьми, которые в творчестве и имениты, но по сути большая родня, ибо поэт поэту – брат. Спасибо Флору за то, что на его примере и с его помощью легче стало одолевать в себе искательность и робость, которые, точно гири на ногах, мешают преодолевать высокие сословные пороги. Сам он выпустил в столичных издательствах тринадцать, помнится, сборников стихотворений, и переводили его стихи такие, без преувеличения, тогдашние литературные светила как Владимир Семакин, Эдуард Балашов, Натан Злотников, Степан Щипачёв, Татьяна Кузовлёва и другие. Поздние утверждения, что Васильев ревниво оберегал от местных соперников все тропинки и мостки к московским «покорённым вершинам» и их обитателям, есть абсолютная ложь. Такое очень скверное качество присуще было совсем другому представителю литературного нашего ареала, вот уж действительно прижимистому на всякое благо. Мир и его душе, впрочем. А вот Флор считал заслугу любой и чужой публикации за пределами нашей республики вкладом в общий котел, расширением и утверждением здешнего творческого поприща. Будучи впоследствии избран секретарем российского писательского Союза, он по мере силы и возможности подвигал и подталкивал опусы земляков поближе к матёрому издательскому вниманию. Примером – Павел Куляшов, Семён Самсонов да и, на самых началах, Олег Поскрёбышев, для которого помощь Флора тоже была «зрячим посохом».
Итак, в поэтическом усвоении природы многое нас с ним сближало, вот только пришёл к реализации этой высокой поэтической темы каждый из нас по-разному. Флор органично, с младых ногтей, впитал в себя звуки и краски деревенского быта и обихода, для него окружающие ландшафты, сложные в них взаимосвязи были сызмала открытою книгой. Он сам был её составляющей и познал мир природы естественно и органично, может быть, даже не задумываясь,сколь сложен, сколь многообразен этот мир шелеста листьев и свиста птиц, сколь он отраден и загадочен. Природа вошла в его душу, как хозяйка входит в дом, она признала Флора своей частицей. Оттого и стихи его, где живёт и дышит природа, начисто лишены паточного «пейзанства», любования на её лоне собою, первопроходцем… Васильев был селянином, оттого принимал он окружающее как данность.
А мне в затылок дышало несколько поколений городских особей моего рода-племени: были среди них мастера-оружейники, ремесленники, даже сталевары были. Не какого ахти высокого разбора город Ижевск, который вплоть до тридцатых годов прошлого столетия именовался окрестным населением «Ижевским заводом», но всё-таки и промыслы, и помыслы его обитателей крутились близ железа в разных его видоизменениях, и хлеб они вкушали покупной, а не доморощенный. И моё открытие мира природы происходило в поиске копейки на этот самый хлеб. С малолетства моего бабка, Анна свет Игнатьевна сажала меня на «кукорки», и мы отправлялись верст за десять и далее того по ягоды, грибы, орехи, ломали кисти камыша, которыми тогда набивали подушки, заготавливали всяко-разные пользительные травки. Так что тайности и палитру природы узнал я с бабушкиного указу и голоса, так сказать, опосредованно. И очень не скоро сумел освободиться от бабкиных протекционистских, приземленно практичных сведений в этом вопросе. Был я «в лесу, и в поле, и везде» поначалу путешествовавшим на бабкином загорбке гостем, любознательным, но всё же чужим, только вот вины моей в том не было. Родство мое с природой иное, по крови и естеству, состоялось позже, много позже того времени, когда поедом ели нас с бабкою на болотах комары, мочило в поле дождём и палило солнцем. Флор как поэт мог и сам задавать загадки природе, мне же в моем творчестве, хотя бы поначалу, всё больше приходилось её шарады разгадывать. Но природа не была Сфинксом, я не был Эдипом, и это «спрашивай – отвечаем» происходило у нас во взаимном удовольствии. Оттого стихи Флора, при аналогичном для нас наборе их технических элементов казались мне перенасыщенными философией, чуть ли не математическим анализом, фрагментарными; мои же опусы «от природы» считал он, и хорошо это чувствовалось, чересчур нагруженными романтикой, беспредметными, словом, «нечто и туманна даль…». Впрямую он меня за такие «ленские» повадки не шпынял, на похвалу же тоже бывал скуп. И это обижало. Ведь я-то полагал, что главенствовать в творческом решении поэтической задачи должна система образа, а не голая мысль, помалкивая, по понятным причинам, что флорова лирика разума кажется мне унылой. Понятие «интеллектуальная поэзия» – а Флор писал в этих манере и методе – я понял и принял позднее. Растолковал мне это направление замечательный критик Александр Михайлов, руководитель, «броня и секира» творческого семинара, который посещал я в Литинституте. Только тогда для меня и дошло, что «проба» поэтических работ Флора Васильева на порядок выше, нежели в моих стихотворениях. Вот только коней на переправе не меняют, и приоритету образности перед всеми другими в стихописаниях я с той поры так и не изменял.
А вот в том, что старший мой товарищ по «рифме» связан духовным родством с природой самыми живыми нитями, довелось мне убедиться впрямую. Как-то ехали мы с Васильевым в редакционном, много пожившем и повидавшем ГАЗике, глубоким зимним вечером в Глазов. Машину вёл недавно принятый в редакцию на работу шофёр, из недавних же, видимо, дембелей – донашивал армейскую справу. Флор, явно довольный маленькой передышкой от газетной кутерьмы и тем, что едет в любимые свои северные места, помурлыкивал что-то себе под нос, чутко подрёмывал. Лесочки, леса, лесища водили хороводы по обочине тракта, снопы света фар выхватывали из темноты округлые омёты на опушках, причудливые снежные фигуры на еловых лапах, начинала гулять вдоль дороги февральская метелица – курёва…
– Мой месяц-то, – нарушил, наконец, затянувшееся молчание Флор. – Знаешь, как февраль зовется по-удмуртски? А, да что ты знаешь… «Кион сюан», месяц волчьих свадеб, вот как! Ух, как волки в феврале по задворкам Бердышей моих гуляли – мороз по коже, вспомнить… Между прочим, и Твардовский тоже в феврале родился, – Васильев замолчал, наблюдая, как ползут поперёк дороги серебряные змеи поземки. Много поздней прочитал я его стихотвврение «Я родился в месяц волчьих свадеб», и подумалось, – а не тогда ли, в совместном нашем путешествии по февралю, и задумывалось это его хрестоматийное творение? Очень даже может быть…
Миновали Балезино, тьма и лесной коридор стиснули нашу машину ещё плотнее. Непогода унялась, только редкие снежинки плясали в лучах фар, мечами рассекавших мглу. Внезапно ГАЗик скрипнул тормозами, остановился, водитель потянул лежавший под «бардачком» брезентовый футляр и добыл оттуда складную малокалиберную винтовку. Мы с Флором глянули сквозь ветровое стекло: метрах в двадцати впереди и с боку за кюветом ярко зажглись… пригасли… вновь вспыхнули две жаркие алые звездочки – звериные зрачки. Шофёр сноровисто собрал ТОЗовку, осторожно отворил дверцу машины и, поверх ее, прицелился. Сухо треснул выстрел. Там, за кюветом, словно небольшой смерч взвился, бросил кверху столбик снега, рассыпался, замер. Шофёр опрометью кинулся к добыче. Заинтересованно направились к обочине шоссе и мы с Флором. Водитель волоком, за задние лапы уже волочил из сугроба свой трофей. В ярком свете фар распростёрся перед нами в полной красе выкуневшей своей шубы матёрый лисовин, огненно-рыжий, в белых носочках и белой же оторочиной «трубы», как охотники зовут хвост, поболе аршина в длину: зверь, словом, честь честью. Мелкашка почти не суродовала лиса, пуля угодила в ухо, на вылет.
Водитель водрузил свой громоздкий, кожей подшитый валенок, на лиса, давнул, под подошвой хрустнуло.
– Хитрован зверь-то, может и в притворяшки играть! – оживлённо пояснил он. – Ну, не красота ли, правда, Флор Иванович?
– Красота… – потухшим голосом согласился Флор. Я видел, как отвёл он глаза от погубленного лисовина, виновато отвёл, словно сам был причиной его гибели.
– Тут и освежевать разве, задубеет шкура-то – просительно обратился к нему водитель. Но Васильев махнул рукою.
– Дома освежуешь, – и направился к машине.
Было нечто в его жесте и голосе такое, что водитель сник, отволок зверя к машине, где, укутав в мешковину, уложил на пол за задними сидениями. Явственно тянуло в кабине свежей кровцою. Флор сидел туча тучей. А ещё через неделю за рулём редакционной летучки управлялся уже другой шофёр, и я хорошо понимал тут Флора. Он, не способный молвить человеку дурного слова, лишил прежнего водилу работы оттого, что тот на его глазах совершал убийство – пустъ и зверя, пусть и в охотничьем раже… Погибла душа живая, стала мёртвой обитаемая красота. Природа – мать, а ей, по пословице, какой пальчик ни укуси – всё больно!
Генрих Перевозчиков, прозаик очень основательный и мастеровитый, тоже не из последних «природоедов», замечательно освоил ещё и искусство удить рыбку. Очень нас сблизила с ним «вторая охота». С тяжеленными рюкзаками припаса, поочередно волоча на загорбках резиновую лодку, сутками пропадали с ним на Грынде, когда этот приток Ижа заполняла полая вода, промышляли плотву и язя, дивились, сколь много всякой живности таится в непролазных заломах чернотала и ольховника – буквально в десятке вёрст от многошумного Ижевска. Мощные бобровые стоянки, лоси, выдры… Однажды подметили даже гнездовье редкостных в наших местах лебедей – кликунов, птицы потаённой, осторожной, покоя которой мы постарались не нарушить. А потом приятель мой куда-то запропастился из насиженных нами протоков и ериков, я уже подумал, что засел он творить что-нибудь фундаментальное. Оказалось, однако, что Генриха просто обуяла «охота к перемене мест» и, уверенно освоясь на новосельях, потянул он и меня туда же приобщиться. Поездом «Ижевск –Янаул», а потом семь вёрст пешедралом по замыленному дождём башкирскому чернозёму, а потом ещё на дощанике через широкую протоку добрались мы до нагорного посёлка Ашия-Тay (гора Ашии, будто бы когда-то девушка с таким именем по несчастной любви бросилась с этой самой «Тay» в озеро). Прелестный, окаймлённый по берегу проточного озера молодым дубняком, уголок – мечта поэтов и бродяг… Место настолько понравилось патриархальной тишиной, что я предложил Генриху любыми путями-судьбами сманить сюда Флора: замотался мужик, который год без отпуска, а удочку, слыхать, в руках держать умеет… Васильев долго отнекивался недосугом, но согласился, а заодно отправился с нами на Гору Ашии и Володя Романов, которого Флор держал на отличке за его поэтический дар, да ещё потому, что надобен был за Володей глаз да глаз – ну, не был он «врагом бутылки», что тут таить…
Я до этого не знавал Флора таким, каким он предстал перед нами, сбросив с плеч тяготу, когда перебрался из службы в дружбу, всем своим тонким, одухотворённым существом припав к первородным ценностям бытия. Словно усталый от бесконечных битв и сражений витязь, скинул он с плеч тигровую шкуру и помолодел, и готов был обнять мир обеими руками, заразительно хохоча, ахая и охая перед простенькими, подзабытыми уже, видать, в постоянной колотиловке жизни, радостями: кукушка ему долги веки накуковала; в дубняке набрал полон подол куртки грибов-вязовиков, попутно поведав, что зовутся они у удмуртов «мекан»; раздобылся в трухлявом пне личинками короедов – и уж с этой-то наживкой он покажет, где раки зимуют!.. И какой же славный, какой неповторимо отрадный провели мы тогда вчетвером вечер… И костер наш, заправленный дубовым сушняком, горел совершенно без искр и чада, и родниковая, из бившего неподалёку ключика, вода в котелке, приправленная душицей и бутонами шиповника, отлично напарилась и стала живой водою… Остограммились под уху, повторили… Флор всегда выпивал мало и неохотно, я вообще не видел его в основательном подпитии, хотя его-то хмельная халява обступала буквально со всех сторон: на светских и писательских приёмах, банкетах и корпоративных вечеринках, раутах – советская власть выпить-закусить умела и любила. А он, бывало, умокнёт губы в бокал с шампанским, да и бродит с ним всё время гулеванья, наблюдая с весёлым прищуром, как хмель выставляет наружу потаённые страсти-мордасти коллег либо «ответственных товарищей». Но на пикничке нашем том, под Ашия-Тау, вкусили горячительного мы все крепенько. А потом тепло, не громко и долго пели про полночный троллейбус и про пряники, которых всегда не хватает на всех, про смоленскую дорогу и столбы, столбы, столбы, про белого буйвола и форель золотую – любили все безмерно Окуджаву, Флор к тому же был с Булатом Шалвовичем коротко знаком, рассказывал нам о нём и вообще всём модном тогда круге менестрелей: Городецком, Галиче, Новелле Матвеевой, Визборе… Мы слушали, разинув, понятно, рты … А ещё в ту ночь долго теплили мы махонький уютный костерок, запрокинувшись навзничь, глядели на ночные светила, и тут уж я, поднаторев в картах звёздного неба, рассказывал сотоварищам о летящих в безмерной дали странниках космоса, показывал созвездия летнего неба. Флор живо интересовался, долго не мог оторвать глаз от самых ярких звёзд «летнего треугольника», Веги, Денеба и Альтаира, и был весьма огорчён, что самую ближнюю к Земле звезду, Проксиму Центавра, в этот сезон времени не видать. За песнями, разговорами засветлело на восходе небо, мы ещё заварили чайку – выпитого как не бывало, всё растворилось в свежести коротенькой июньской ночи, – потом распределили обязанности. Володя Романов, мало склонный мочить поплавки, остался на берегу куховарить, Генрих выбрал «бусы» (схваченную поперёк планками пару долблёных бревен) и отплыл блеснить, мы с Флором отчалили от берега на широкой неувалистой плоскодонке. Заякорились, забросили снасти, и клёв пошёл как на заказ, истинно «жор» пошёл… Я таскал, одну за одной, краснопёрок. Ловил на обыкновенный хлебный катыш. Флор же, на хвалёных своих личинок короедов, валял окуньков–«матросиков», хуля их за мизерность и за алчность, с которой глубоко заглатывали наживку. От моей насадки он, тем не менее, отказался, и вскорости добился своего: одного за другим словил несколько неплохих язей и фунтового подлёщика. Радовался, хохотал, как мальчишка, едва не опрокинул лодку, срамил мою добычу за ничтожность – словом, распустил повода, позволил себе оттаять наш суровый и значительный старший друг… Уже к обеденной поре наловили мы килограммов пять-шесть довольно неплохой рыбы и, смотав удочки, отправились на берег. Генрих был уже там, он победоносно продемонстрировал свой садок, где трепыхалось полтора десятка хороших щурят, несколько судачков. Ещё несколько часов поэстетствовали мы на бережку, собрали пожитки и отправились в обратный путь, торопясь на вечерний поезд. Много было потом у нас разговоров и воспоминаний о задавшейся во всех смыслах этой поездке на берег Ашии…
Больше не посчастливилось мне бывать с Васильевым «на природах», потому что вскорости перебрался он заместителем редактора в областную партийную газету. С его уходом ушли и наши коллективные редакционные вылазки, да и вообще – с глаз долой, из сердца вон! Встречаться стали мы редко, и заметно стало: он стремительно начал становиться Флором Ивановичем. Ровно ничего обидного не хочу этим сказать. Просто таланту его перестали мешать препоны (местных недоброхотов Флор перерос и перестал обращать внимание на этих долго путавшихся под его ногами литлилипутов), а со стороны внешней неизменно встречал понимание и тёплую приязнь, не прилагая к тому ни малейших направленных усилий. Он просто не мог не нравиться столичным поэтэлитам, им было очень приятно зазвать в свои ряды человека провинции, блеском ума и таланта равного богеме, а то и превосходящего многих её столичных представителей. Ведь центральные «светила» изредка вспоминали в те годы, что где-то на отшибе обретается их литературная троюродная родня, живёт она худо, печатается редко… И порою, видать, потосковывали долматовское, грибачевское, кочетовское и иже с ними сердца – отчего бы ни потосковать, ни посинтементальничать на сытое брюхо!? Тем более, мало кому из писателей–элитчиков желалось протянуть руку «страдающему брату» из медвежьего угла. Флор избавил их от подобной нагрузки, прорвавшись сам, и это очень поняли и оценили те, кому он не принёс докуки. Тем более, что к обильным пиршественным котлам писательских столиц Васильев никогда не рвался, как не ввязывался в скандальные междусобойчики коллег. Он просто мощно, по нарастающей работал, так что уделять ему толику от щедрот московской прессы и издательских возможностей стали всё охотнее и чаще. Он вступил в добрую фазу своего высшего пилотажа. Естественно, при теперешнем раскладе своих возможностей и знакомств не оставалось у него времени на нас, малых. Мы это понимали и принимали, благодарные ему уже за то, что он был для нас когда-то просто Флором…
Кстати, проработав в редакции «Комсомольца Удмуртии» под водительством Флора около четырёх лет, после того, как ушёл оттуда Васильев на повышение, я тоже уволился из этой газеты уже через пару месяцев, столь разительными показались мне перемены. Ничего особо худого преемник Флора в редакторском кресле не сделал, но и хорошего было от него всего ничего. Доктринёр и статистик, новый редактор помаленьку начал гасить наши романтические порывы – не из какого-то злодейства, а просто положение что ли обязывало? Стали выцветать и покрываться ядовитым мохом пустой цифири и статистики наши материалы. Уныло и скучно сделалось в газете, оттого и перебрался я в заводскую многотиражку, о чем ни разу потом не пожалел – хорошая это для газетчика школа жизни, пусть несколько и заземлённая. Но молний в жизни на мою повинную голову уже и тогда хватало, так что заземление пришлось впору.
Потом Флора не стало.
В поистине великолепную обойму переводчиков Флора Васильева я как-то не вписался: он не предлагал, я не навязывался. Наверное, поэт, приняв меня в ученики и, может быть, признав впоследствии подмастерьем, так и оставил меня в непритязательном этом звании. Тоже не вижу в этом никакой себе обиды: ну, не впитал я полновесных забот и радостей людей литературного цеха, норовя обходить междусобойчики. А этого наши не любят. Но всё-таки несколько подстрочников своих стихов Флор мне доверил, мой перевод стихотворения «Звезда» заслужил одобрение Степана Щипачёва, и Флор включал его в публикации своих поэтических книжек.
Но один из своих переводов из Флора Васильева я в своей деятельности переводчика полагаю состоявшимся. «Всю жизнь мою я славу жизни пел. Все песни – ей, какие я успел!». Эти строки я перевёл уже после трагичной гибели Флора Васильева, они значатся на могильной плите в его изголовье. Теперь их не отнять ни у Васильева, ни у меня. Он почтил этим стихотворением целый мир, а я – хотя бы память о поэте.
Мы квиты.