БОЛЬШОЕ ОЖИДАНИЕ
Свобода – это не весна, это зима, когда снег падает куда хочет; и грязи не видно; нет ухабов и рытвин, тишь да гладь, да обморочная космическая пустота. Уснули в империи, проснулись в Содружестве, про которое народу уже анекдоты слагать недосуг в погоне за хлебом насущным.
- Это ещё что, – говорит мой брат, – погоди, однажды утром включим радио, а в России монархия. Великого князя из Франции привезут, Алкснис будет у него тайным советником, а Невзоров – министром пропаганды. И запоем «Боже, царя храни», если слова вспомним.
Лично мне 46, я сангвиник, склонный к меланхолии. Брату недавно стукнуло сорок, он оптимист, изобретатель по призванию, автор множества новаций, закончил институт. Но волею судьбы очутился на заводе простым рабочим, собирает станки, которые покупают ещё где-то в Африке. Я получаю… Ну ладно, на скромную жизнь хватает. Брат – 500 рублей, семья четыре человека плюс бабушка, 91 год.
- Ба, – спрашивает её правнук, мой племянник (11 лет), – а где ты при царе продукты доставала?
- Мы не доставали. За мясом ходили в мясную лавку, за хлебом – к булочнику-немцу, а молоко приносили нам домой.
- Весь этот кризис – ерунда, – приговаривает брат, подбрасывая корм кроликам.
Кроликов он закупил ещё летом и поселил на нашей даче, выстроенной в пятидесятых годах ещё дедом, – старым большевиком. Быстрее всех набрал вес самец по кличке Жириновский – любимец всей семьи. В августе у кролика появилось вокруг шеи нечто похожее на опухоль; все разволновались; брат, не имевший раньше дела с кролиководством, побежал на ближайший рынок узнать у профессионалов, не болен ли зверёк, и там его успокоили, сказав, что кролик просто разжирел. Выпив пару стаканов яблочного (собственного изготовления), брат берёт Жириновского за патлатые уши и демонстрирует соседям по даче.
- Голода не будет! – кричит он через забор. – Эн, как старшой-то раздобрел! На жаркое просится.
- Тебе хорошо, – печально говорят соседи. – А у нас одни коты. Да и тех кормить-то особенно нечем.
- А вы бы элитных взяли. Персов, к примеру. По семь тысяч за голову дают.
Он не унывает. Картошечки засыпал в погреб три мешка. К осени кур зажарил и закатал в банки. На зуб жестковаты. Бройлеров он явно передержал. От тоски они даже принялись нести яйца, по 2-3 штуки в день, и брат не ленился ездить за яйцами на дачу на стареньком своём «Запорожце» – «Горбатом», как он его называет («Детишки должны получать натуральный белок!»). Но когда бройлеры окончательно растолстели и ляжки у них стали, как у буфетчиц, с жиру наверное стали агрессивны, брат перебил их по одному.
- Я слышал, что Горбачев – вегетарианец. Это правда? – допытывается он у меня.
- Ты у Раисы Максимовны поинтересуйся, – советую я ему.
- Я вообще их там наверху не понимаю. Все чего-то бегают, кресла поделить не могут. То евреи у них виноваты, то коммунисты… То танки в Москву нагонят, то салюты устраивают. Грохот стоит, кролики боятся, даже капусту не жрут.
- У тебя, брат, – говорю я ему, – явный талант к бизнесу.
- Талант… – ворчит жена брата. – Взял бы СП открыл. С голландцами, например. Они нам молоко, мы им древесину, нефть. Сыроварню бы построили. Знаешь, сколько нынче сыр-то домашний на рынке?
- Конечно, – парирует брат, – только мне вашего бизнеса и не хватало! Рэкетиры набегут, оберут до нитки, морду набьют, а то и дом сожгут… Нам бы главное самим выжить.
- Ты, конечно, не совсем прав, – осторожно замечаю я, понимая, что ни к чему хорошему разговор не приведёт, и брат полезет в бутылку в прямом и переносном смысле слова. – Вон, Орловичи тоже с нуля начинали, пирожками торговали возле метро. А теперь два ресторана открыли, из-за границы не вылезают, «Тойоту» купили…
- Ну, ты даёшь, Орловичи! – кипятится брат. – Во-первых, старший Орлович директором гастронома был, пяток лет в Коми отсидел, у него опыт жизненный. А деньжата всегда водились, ещё при Брежневе. А младших я знаю, в соседней школе учились, те всегда были говнюками и ими остались. Вадика Орловича всегда били, он поворовывал и вечно что-то выменивал – ножики на жвачку, жвачку на сигареты, и отрицал хоккей как великую игру мира. А теперь, поди ж ты, миллионер, наверное…
- У предпринимателей не всегда грязные деньги,- возражаю я.
И он молчит, сопит, разговор ему явно не по душе, возражать мне не хочет и переносит раздражение на бабушку.
- Ба, ты когда-нибудь уберёшь с веранды портрет этого злодея, или нет? Это ведь он всю кашу заварил, а теперь зырит!
- Что тебе Ленин-то? – обижается бабушка. Портрет вождя висит на даче с незапамятных времён; когда-то рядышком был и Сталин (отец перевесил его в сарай), потом Гагарин; здесь дед наш, донской казак пил водку, пел и играл на мандолине, а мы слушали, разинув рот; в поздние времена бабушка повесила рядышком портрет императрицы Екатерины «для равновесия», вырезанный из «Огонька», и этот куда-то пропал. Но Ленина снимать не давала. При коммунистах бабушка получала продовольственный заказ за покойного мужа, пенсионера союзного значения. А нынче, когда не стало ни Союза, ни КПСС, августовская революция все поотменила.
- Да если хочешь знать, – продолжала она, – Ильичу все мешали только, а то уж давно зажили б как люди… Устала я от ваших революций.. Вон в ту гражданскую Яшенька (наш дед. – АТ.) за красных воевал, а брат его, Коля, вахмистр царской армии, за белых, в Севастополе его убили. И что толку-то? Кто их теперь вспомнит? Нет уж, пусть ещё Ильич повисит. Вот помру, делайте, что хотите…
- Ну, пусть висит! – злится брат. – Довисится! Скоро его из мавзолея-то вытряхнут, да в Питер на кладбище свезут. – И выбегает, театрально хлопнув дверью.
- Хоть ты ему скажи, – говорит мне бабушка. – Если б дед дожил до этих времен, со стыда бы сгорели!
И никакой ссоры, просто небольшая сценка, которая периодически повторяется и заканчивается тихо-мирно, по-родственному.
- Это уж точно, сгорели бы, – отвечаю я, как отвечал всегда, из года в год. – Ладно, пойду поработаю.
- Пиши-пиши, – ворчит бабушка, – может быть, от твоих статей жить легче станет… Мне-то уж всё равно. Вас, дураков, жалко.
Мой «кабинет» – это предбанник на краю участка; из окна виден кусок пруда и яблоня, ствол которой увит жимолостью; холодновато тут, зато спокойно; сидишь себе, накинув на плечи старенький тулуп родом из юности; зарядишь самовар и стучишь на пишущей машинке; а если побеспокоит кто, так брат вечерком с извечным вопросом: «Топить будем или просто разбежимся?»
Баню мы строили с братом лет пять или шесть назад почти при полном отсутствии стройматериала, из отходов, без понятия о строительном деле; всё, что купили, это печку, машину бетона и несколько труб; кирпичи клали в фундамент со свалки, старыми досками обшили корпус. Ну, ничего, получилось, вся улица париться ходит.
Я вставляю в машинку очередную закладку, четвёртую по счёту, и отстукиваю заголовок: «Большое ожидание». И больше ни строчки не могу из себя выжать. «Что же ты за дубина такая-разэтакая, – думаю про себя со злостью. – Разучился что ли, соединять слова в предложения? За что тебе только зарплату платят? Ну, успокойся, выкури сигарету и затяни, как бывало, любимую свою песенку про то, как в стране ничего не получается: хлеб не родится, железо не куётся, дома обваливаются… Купят журнал, раскроют в метро люди, может быть, даже и прочтут, и со святой русской верой в печатное слово ещё раз утвердятся в мысли, что перспективы впереди никакой. Что журналисты и экономисты говорят одно и то же: терпите, братцы, даже если начнём сегодня, вкусить плодов с древа капитализма нынешнему поколению уже не придётся».
В голове пусто, как в одиночной камере.
С полки напротив мне улыбается В.И. Селюнин; его книжку забыл тут кто-то между баночками с шалфеем и мятою; заглавие греет душу: «Всё у нас получится». Василий Илларионович знает, что говорит, и в руках у него превеликие знания и цифры, всё от отчаяния до надежды. Наверное, в итоге, всё у нас получится. Не канет же в небытие, не сгинет Россия, слишком велика и упряма. Она терпит и ждёт, ждёт и терпит. Словно кто-то ещё при зарождении нации вывел на неведомых скрижалях такое для неё предназначение. В этом смысле, как полагает мой брат, есть богоизбранные нации (они сами так себя называют), а есть народы, которым выпала роль подопытных.
И вроде никто не виноват.
Брат плотничает неподалёку, под навесом; слышно, как пилит. Что-то возит на тачке мимо окон. После очередного рейса просовывает голову в двери.
- Перекурим?
- Ни черта не выходит, – говорю я.
- Ну, давай посидим, поумничаем, – предлагает он. – Вот гляжу я на тебя и думаю: все эти ваши репортажи, интервью и прочее не имеют к жизни никакого отношения. Ты бы лучше в наш универсам заглянул, пообщался бы с народом.
Тут я ему сказал, что общаюсь не меньше, чем он сам. Вернулся я на родину из доброй старой Германии, бывшей фашистской, потом демократической, а ещё раньше кайзеровской, из отпуска, похлебав от котла Общего Рынка. И увидел в своём гастрономе стариков с потухшими глазами – ждали водку по талонам. Водка, понятное дело, не для непосредственного употребления внутрь, а в качестве прибавки к пенсии.
- На Козицком переулке, – говорит брат, – возле Елисеевского, у «книгонош», ноль семь толкают по стольнику за бутылку, а ноль пять – за девяносто. Не хочешь – не бери. У Таганского ночного – та же картина, и после девяти вечера цены ещё и повыше. На Арбате, в Староконюшенном, «книгонош» не видать, милиция их пасёт, а внутри коньяк по двести, а водка американская по четыреста почти… Правда, иногда появляются «раиски» по тридцатке за штуку. – «Раисками» выпивающая Москва моментально окрестила водку в бутылочках 0,33 литра из-под «Пепси». – Мне, между прочим, на это дело плевать. Уж если надо, могу у своих прямо возле проходной отовариться по полтиннику за бутылку. Пролетарий пролетария надувать не станет… А для твоих стариков из гастронома, надо полагать, нет ничего интереснее, чем новости о том, что там Ельцин творит за спиной Хасбулатова, а Руцкой – у Ельцина. Или, может быть, им больше понравится история, как русские земли по частям отдают? Как Севастополь оказался на Украине? Как Москва предала Черноморский флот?..
- Это уж точно, – соглашаюсь я.
- Послушай, – вдруг оживляется брат, – а помнишь, как мы по Нескучному гуляли, и музыка военная играла, пиво давали в каждом ларьке, и воблу, и креветки; шашлычки в ресторане «Дарьял», доброй памяти, с вином всего-то за пятёрку, даже дешевле… И какие-то праздники были, и к празднику жарили гуся… И люди-то вроде были какие-то другие, не такие злые, хотя милиция пьяных гоняла… Или ещё, помнишь, маршировали мы с тобой под дождём с банкой пива, отхлебывая на ходу, и пели, кажется, «Утро красит нежным цветом…»
Слушаю – и вдруг хочется лечь, укрыться стареньким лоскутным одеялом; и смотреть сквозь сеточку веток на дымное подмосковное небо; смотреть до тех пор, пока веки не станут тяжёлыми; и провалиться в детский, счастливый сон, чтоб увидеть их всех, кого нет давно: и деда, шаркающего от станции с авоськами, и тётку, сажающую кусты шиповника под окнами. Увидеть ту жизнь, которая не вернётся никогда, в которой нет ещё ни Крючкова, ни Руцкого, ни Хасбулатова, а только солнце, листва, старомодные, в горошек, чашки с недопитым чаем на веранде, яблоки, корзинка с клубникою, приглушенные звуки пианино из соседнего дома…
- Всё кончилось давно, – говорю я. – Даже роддом, где мы на свет появились, кажется, в другое место перевели…
- Но Москва-то наша осталась? – искал зацепки брат. – Это же наш с тобой город, чёрт его дери, наш Нескучный, наша Большая Калужская, которую коммуняки сдуру Ленинским проспектом обозвали!.. И двор, где ты сам после войны за яйцами в очереди стоял, по десятку в руки давали. И помнишь, ты ещё рассказывал, как химическим карандашом на ладошки, номер записывали… И Лужники наши, и Воробьёвы горы, где дед картошку сажал, чтобы с голоду не подохли…
Ничего не хочу, только б он перестал об этом.
- Ты оглох и ослеп, – тихо говорит брат, – ты ничего больше не помнишь, ты почти эмигрант.
Сидят старики нашей с братом отчизны в винном отделе, водку караулят, а уж как подъедет заветный фургон, выстраиваются в привычную очередь, лезут в карман за красными книжечками, толкая друг друга, – ветераны партии, которой нет, ветераны тяжкого труда, который забыт. Только одного я видел, который, достав из-за пазухи хлебушек с ломтиком солёного огурца, откупорил бутылку и надолго к ней припал. А потом обвел присутствующих мутными глазами и крикнул:
- Что же это они, суки, с нами сделали!
И жутковато стало от этого крика, похожего на волчий вой. И стыдно. За батон колбасы по 300 рублей, лежащей на дне сумки. За то, что лично мою семью эта покупка вконец не разорит. За трёшки да пятёрки, которые суёшь нищим в подземных переходах великого города. Стыдно за людей, которые боятся вслух рассуждать о прошлом, хотя давно попрятались по норам стукачи. Первого ли мая, седьмого ли ноября тайком плеснут себе наливочки, вполголоса песню старую запоют, да начнут вспоминать об иных годах. Когда внушали им, что малогабаритная квартирка в панельном доме, куда переселили из крысиной тесноты барака, – это и есть подступы к коммунизму… Что скверного качества еда, отравленная пестицидами, – благо, потому что её вроде бы вдоволь… Но вспоминают и об этом сиротстве с придыханием, потому что даже отмеренные большевиками совмещённые клозеты, тусклая одежда, с топора сделанная обувка, все эти отрезы ситца к праздникам, эти убогие шестисоточные дачки-курятники – всё это кажется людям роскошью по сравнению с поголовным обнищанием после развала империи.
С некогда гордым народом, прошедшим через войны, издевательства, унижения, через большевистский негоцид, семь десятков лет общались на каком-то собачьем языке – старые подшивки газет раскрывать до сих пор противно. А новые? Увы, этот народ, очевидно, так и не заслужил человеческого с собою обращения. Ждёт хлеба, а не зрелищ. Ждёт слова правды от тех, за кого голосовал в агитпунктах, украшенных цветочными горшками. За кого ложился в августе 91-го под гусеницы танков… А ему говорят: сидите спокойненько, господа-товарищи! Всё будет завтра. И хлебушко, и мясцо по сходной цене, и сметанка, и дома, похожие на человеческое жильё. Завтра или, по крайней мере, послезавтра…
Писать и говорить об этом не больно – больно жить.
Так я размышлял под монолог брата и сказал:
- Страшно не оттого, что могут убить на войне, если наши суверены не договорятся. Страшно произнести слова, которые ты обязан прокричать этим людям, – застревают в горле. Это всё равно, что войти в храм и заявить, что Бога нет.
- Лучше уж не в церковь, а в Моссовет, в Кремль, в Белый дом, в здание бывшего СЭВа, где сидят твои умники, – заметил брат. – Но чем же ты намерен их утешить?
- Я бы сказал: грош цена политике, из-за которой из одного унижения нас привели к другому. Однажды отнятое человеческое достоинство трудно даже ущемить – кожа давно омертвела и почти ничего не чувствует.
…Снег идёт за окном, снег 1992 года. Звездочёты напророчили всякие беды, но ещё есть время понять, что придётся вырываться из цепких лап почти сплошь бывшей номенклатуры, пекущейся о банковском счёте больше, нежели о России. Понять, что ОНИ – это тоже МЫ, и никуда друг от друга не денемся. Выздоравливать всем вместе, рядышком, помогая друг другу, учась заново есть, пить, ходить, как больные в одной палате. Выйди из дому – и вот она, твоя Россия, другой не будет и не надо. Вот твой шанс, твоё великое ожидание справедливости, твоя боль, твой морфий и твоя надежда.
Молиться без веры – грешно. Да и занятие это пустое, бесполезное, никчёмное. Так же глупо и жить, не говоря правды самим себе. Правды о том, что некому нас водить по пустыне 40 лет, чтобы забыли рабство. Придётся жить со своим прошлым, облезлым, как волчий хвост – никуда его не спрячешь. А может быть, прошлое это – далеко не самое худшее, чем то, что впереди ждёт?
Время обмелело, песок застревает в часах; смута видится долгой, нудной, вязкой. Никто не наказывал, не за что; и за страдания Господь не должен бы карать новыми страданиями; чудовищна была бы расплата в темени городов, средь разбитых дорог и брошенных полей.
Брат говорит:
- Не горюй. Весной чесночок взойдёт, озимый, а там зелень, редисочка. Картохи насадим, чтоб – на всех. Кур не достану – уток разведём. Проживём как-нибудь!
Будет и у России яблочный год.
Январь 1992 г.
Журнал «Луч», 1992 год, №8