РАССКАЗЫ
«ДАЙ-ВАЙ»
Когда мне от роду едва исполнилось две недели, моих родителей и меня вместе с ними сослали в ссылку. В Архангельскую область, близ поселка Няндом.
Была жара. Июль. Тополиный пух.
Я, конечно, всех подробностей, всю картину этих событий помнить не могу, еще бы — всего две недели… Но когда воспоминания моей мамы и тети Марьи сложились в общий сюжет, я испугался. Всё это так живо и ярко стало перед глазами, что я понял: всё видел сам, всё это мои впечатления. Быть может, так и есть; ведь говорят же ученые, что человек помнит себя едва ли не с утробы матери. Может, и увиденное в двухнедельном возрасте, как на фотопленке, отпечаталось в моем мозгу.
Итак, переполненный вагон с ссыльными. Мерно постукивая колесами, поезд идет всё дальше и дальше на север. В вагоне душно. Там и тут плачут дети, стонут больные старики и старухи. Я тоже плачу. Реву. Есть хочу, молока хочу. А у моей мамы от горя пропало молоко. Я сосу пустую грудь, а молока нет, и не будет больше. Я сосу, сержусь, кусаю, мама вздрагивает, шлепает по головке, но молока нет. Я плачу, мама плачет — а молока нет.
В дальнем конце вагона давно уже стонет какая-то женщина. То чуть-чуть притихнет, то вновь надрывно стонет и причитает: «Люди, ну помогите же, умираю». Подошел к ней один из двух милиционеров, сопровождавших вагон. Она лежит на спине. Бледная, глаза умоляют: ну хоть чем-то помогите.
Милиционер, совсем еще юный, только-только пробивающиеся усики, встал возле, потрогал усы и безразлично спросил:
— Ну, чего стонем?
— Умираю, помогите, — сказала женщина.
Народ подтянулся к нарам. Все ждут, что скажет «гражданин начальник». А он отвернулся и на ходу бросил:
— Не на курорт ведь едете, кто-то, конечно, и умрет…
Мужчины и женщины, собравшись возле больной, помолчали и разошлись по своим местам.
А та женщина к вечеру умерла. Милицейское начальство составило какую-то бумажку, и два сержанта на ходу поезда в поле возле станции выбросили труп на съедение волкам.
На это действие никто не возмутился. За три-четыре дня пути к месту ссылки люди привыкли к тому, что теперь поступать им надо так, как скажет юный «гражданин начальник», что чему-то возмущаться и чего-то стыдиться — это блажь и бесполезная трата времени, правда, тоже бесполезного, длинно протянувшегося вдоль путей.
Поначалу стыдились ссыльные оправляться на двух рядом стоявших ведрах. Женщины укрывались одеялами, пальто, разными тряпками. А потом привыкли. Ничего непристойного: у одного ведра мужчина, а поодаль женщина. Никаких интимностей, никаких признаков стыда. Так же и на остановках поезда посреди поля. Выходят. Оправляются. В глаза друг другу глядят. Как и должно быть…
На пятые сутки мы приехали на станцию Котлас. Два вагона ссыльных оставили здесь, остальных отправили к поселку Няндом, в тупик. Высадили, пересчитали, умерших в пути списали и строем за пять километров отправили в глубь тайги. Там стояли два длинных барака. Очевидно, отсюда уголовников отправили строить Беломорканал.
В бараках были двухэтажные нары. В одном и другом конце — печки-буржуйки. Возле печек небольшие столы. Нашу семью разместили как раз напротив стола. Это было маленькое счастье среди большого горя. Потому что взрослые, «как дома», могли за столом есть и пить, а зимою греться у печки-буржуйки.
Этакому бы счастью можно и порадоваться, но у моей матери как исчезло молоко, так и теперь не появилось. Взрослые посовещались меж собою и решили, что меня своей грудью будет кормить тетя Марья, жена брата моего отца. Правда, у тети Марьи была своя забота — своя дочь Галя, такая же маленькая, почти моя ровесница. А что делать, не умирать же мне?
И вот эта тетя Марья, моя молочная мама, свою дочь Галю кладет к правой груди, а меня — к левой. Мы сосем ее груди и поневоле друг на друга смотрим. Галя смотрит-смотрит и словно упрекает: почему ты сосешь мое молоко, у тебя же своя мама… Иногда ручонкой тянется к плечу — то ли царапнуть, то ли оттолкнуть. А я молчу. Я есть хочу. Я жадно сосу грудь своей тети.
Прошел месяц. Я окреп. А моя молочная сестра Галя ослабла. Я — мальчик. Много молока высосал. Ей досталось мало. Она исхудала и вскоре умерла. Ее завернули в тряпки, отрыли небольшую яму, засыпали землей и привалили большим серым камнем.
Тетя Марья долго плакала. Много ночей не спала. Оттого и у нее пропало грудное молоко. Я опять остался голодным.
Родителей каждое утро гнали в лес, на заготовки. Мама моя заворачивала в тряпку хлеб, совала мне его в рот и уходила на работу. За мной смотрели нехожалые старухи. В час-другой я высасывал этот хлеб, а потом до прихода мамы ревел, ревел, ревел… Ну да ладно, кто в детстве не ревел. Лишь бы от этого пуп не надорвался.
Мой отец был заметный мужчина. Высокий, стройный, интеллигентный, глаза голубые, усы ниточкой, уверенная походка, пальцы длинные, как у пианиста. Конечно, среди пятисот ссыльных он выделялся резко. К тому же прекрасно говорил по-русски. Как-никак имел свою фабрику в Слободском. «Граждане-начальники» его сразу заметили и назначили бригадиром по погрузке и выгрузке древесины.
К тому времени ссыльные начали вымирать. Однажды мой отец встал рано-рано. Вышел во двор. Повернул за угол барака. Видит: две тележки стоят. На одной тележке трупы взрослых, на другой — трупы детей. На ногах зеленые картонные бирки. Прочитал одну, написано: Лисицин Петр Петрович. Да это же кум из соседней деревни… Подержал картонку в руке, отпустил, вернулся в барак…
Потом отец каждое утро видел две эти повозки с торчащими ногами. Барак редел и редел. К концу осени тысяча девятьсот тридцать третьего года в бараке осталось всего сто двадцать человек.
Охранников, правда, тоже поубавилось. Утренний расчет и пересчет отменили. Словом, пришло какое-то послабление. Кое-кто из ссыльных не преминул этим воспользоваться — сбежали. А помогал им мой отец.
На платформах с древесиной отец устраивал что-то вроде ниши. В середину платформы грузили короткие бревна, длинные по бокам закрепляли тросами, в нишу сажали десять-пятнадцать человек, а сверху, будто крышу, опять клали длинные бревна, и состав отправлялся в путь. Таким образом отец помог сбежать из ссылки сотням людей. Но… Кому-то одному — не сумел. Тот донес, и моего отца осудили на двадцать пять лет, отправили в мордовские лагеря. Там он и сгинул.
Мы с мамой остались одни — остальную родню отец отправил домой. Я уже подрос. Бегать стал, разговаривать. Но вот беда: я запутался в речи. Мои родители между собою разговаривали по-удмуртски, а чуть поодаль люди разговаривали по-русски. А мне есть хотелось. Постоянно, всегда. И я, как цыганенок, усвоил первые два слова: «дай» и «вай», что значит одно и то же — «дай».
Однажды по бараку проходил наш уже усатый сержант-милиционер. Я встал перед ним, загородил ему путь и попросил: «Дай-вай». Он схватил меня за длинные грязные волосы, пнул один раз: «Это тебе за “дай”, — пнул второй, — это тебе за “вай”».
Меня, сына врага народа, потом так же пинали и объясняли — откровенно и намекали, — что я ущербный, что я бесперспективный, чтобы я не высовывался, чтобы я молчал в тряпку и т. д. А когда узнали, что я верующий, чуть не отправили в психушку. Но ту обиду, первую, я запомнил ярче других.
Так вот, когда отца осудили и отправили в лагерь, мама поняла, что нам не выжить. Была зима. Снегу навалило до крыши барака. Но она набралась духу, тайком сходила в ближайшую деревню, выпросила у сердобольной старухи санки, завернула меня в оставшееся тряпье и отправилась в путь. Санки были старенькие: только мать отошла от станции, они зацепились за какой-то куст под снегом и развалились. Мать кое-как их собрала, вновь завернула меня и пошла дальше. Идет, проваливается в снег и думает: «Да что же я делаю, ведь не дойти. Из-за этого ребенка околею, замерзну здесь. А у меня дома ведь еще четверо. Я умру — и они умрут».
И мама оставила санки, оставила меня в этой безмолвной пустыне. Отошла десять-пятнадцать шагов и слышит за спиной спокойный, тихий мужской голос: «Не оставляй сына. Это грех».
Мама вернулась. Взяла санки. Прошла еще немного и, обессилев, упала в снег. Хотелось спать. Но подумала: «Нет, спать мне нельзя». Встала. Твердо решила, что оставит меня и пойдет одна. Прошла несколько шагов, опять знакомый голос: «Настя, Настя, моя любимая женщина, не оставляй сына, посиди рядом с ним на санках, и ты пройдешь весь путь». Мама послушалась. Она присела на край санок, оглянулась вокруг, перед ее глазами воссияло небо, просветлело, ей стало легко и просто. А минуту спустя почувствовала такой радостный прилив сил, какого и не знала прежде. Она подобрала санки и легко, словно Иисус Христос по водам, пошла дальше.
Она довезла меня до дома, до деревни.
Теперь, по прошествии многих лет, я думаю: моя страдалица-мама, сколько боли и мук я причинил тебе в те далекие бесстыдные времена. Прости меня.
А еще я вспоминаю мою молочную сестренку, что лежит под тяжелым камнем. Я виноват перед тобою, моя сестрица Галя. У твоей матери не хватило молока на нас двоих, из-за этого ты и умерла. Ты там, в холодном краю, но я всегда чувствую твою легкую душу подле себя. Сейчас бы ты уже состарилась, как и я, и тебя бы обнимали твои внуки, но ты осталась в ссылке — маленькая, завернутая в тряпки. Прости меня, прости нас всех, жестоких и бесчеловечных.
А я живу. Горя с тех пор, пожалуй, не убавилось. Но были и радости. Жить старался чисто. Врагов у меня нет. Я как голый — весь на виду. Не обманывал, не подличал. Разве что — не понимал многого. До сих пор не понимаю, например, отчего так легко люди делают друг другу подлости, ни одним нервом при этом не дрогнув. Мне кажется, в нашей короткой жизни они не понимают чего-то большего, важного, главного…
БОТЕ
Сколько помню себя, и видел его, и вспоминал потом всегда одинаково: высокий, худой, неторопливый, он идет по улице, а на левом плече — топор. От этого топора на плече у него мозоль.
Он был знаменитый плотник. Строил фермы, дома, склады. Помогал и по-соседски — кому хлев подправить, кому ворота, забор, двери, окна. Плату за труд у соседей никогда не брал.
…Из ссылки Боте сбежал раньше нас с мамой. Ехал где на поезде, где на попутной машине, где на лошади. Денег нет. Еды тоже. Четыре дня и четыре ночи не ел и не спал. Обессилел. Уже под Ижевском, возле какой-то деревни, в сумерках разглядел картофельное поле. Есть хотелось, что стало невмоготу. На ходу спрыгнул с поезда, упал, полежал, встал. Шатаясь, дошел до картофельного поля. Вырвал куст, одну картофелину тут же съел. Еще три положил в карман. Поднялся было уходить, не зная куда, но тут из оврага, как из-под земли, появились три мужика. Подошли, окружили: «Зачем воруешь картошку, кто таков?»
Боте положил правую руку на сердце, поклонился до земли: «Простите меня, мужики, четыре дня не ел, я был раскулачен и сослан на север». Один было отмахнулся: «Ладно, иди своей дорогой». Но другой, попьяней, в драных штанах, завизжал:
— Ах ты кулак, кровопийца, враг народа! Давайте, мужики, поваляем его по земле.
Стали бить. Били, пинали, пока не ухайдокались. Потом сволокли в деревню и заперли в хлеву. Решили утром сдать в милицию или в ГПУ.
У Боте носом и горлом шла кровь. Когда он пришел в себя, помолился — спасибо, жив; погрыз сырую картофелину (хорошо, что не отобрали), немного еще полежал. Полегче стало.
Поднялся на ноги. Поискал, где доска на потолке послабей. Нашел одну такую, приподнял с одного, с другого конца. Оказалось, что на крыше навалено сено. Тяжело. Отдохнул. Затем попытался еще. Поддалась. Так и сбежал.
В родной деревне Боте прятался в бане возле ручья. Но кто-то все-таки донес на него. Посадили. Строил Комсомольск-на-Амуре, был на Колыме. Пригодилось могучее — когда-то — здоровье: всё выдержал. После большой войны у него родилось еще два сына.
Трудно сказать, пережил ли Боте своих обидчиков и доносителей, только хоронили его, знаменитого плотника, всей деревней, с почетом, с оркестром из района.
«НЕ ГОВОРИ ПО-УДМУРТСКИ»
В городе Слободском Вятской губернии жил старший брат тети Марьи.
Узнал я об этом уже в пятидесятые годы, когда служил блестящим офицером в столице нашей родины — Москве. Тетя Марья — да, да, молочная моя мама, — когда гостил у нее в отпуске, как-то сказала: «Заехал бы в следующий раз к брату Коле, навестил, он бы обрадовался…».
Я так и сделал. По северной дороге через Котлас и Киров приехал в Слободской. Разыскал дом, вхожу — тот сидит за столом, читает газету.
— Здравствуй, дядя Коля. Твой адрес мне дала твоя сестра Марья, — говорю ему по-удмуртски.
Увидев меня, офицера, он вздрогнул, растерялся. Потом, что-то, видно, припомнив и сообразив, успокоился, но тут же приложил к губам палец:
— Тс-с, не говори по-удмуртски. Фу, напугал ты меня, — и, вздохнув, словно после тяжелой работы, добавил: — Здесь не знают, что я удмурт, беженец. Даже жена не знает. Под чужим именем живу — вологодский, русский. Как в раскулачку сбежал сюда, так и живу-доживаю…
Ладно, думаю, будь себе вологодским, русским.
Поговорили мы по-русски, чокнулись знаменитым слободским пивом. Потом он меня сводил на танцплощадку. По дороге домой вдруг крепко обнял и похвалил: «Знаешь, ты лучше всех танцевал!» И было видно, что сказать-то ему хотелось вовсе не то. Чуть позже я понял, что не ошибся.
— Знал бы ты, как я соскучился по родному языку. По песням нашим удмуртским, шуткам-прибауткам… Италмас, инвожо… Поначалу я, видать, во сне по-своему бормотал. Жена говорила — непонятно-де бормочешь, а я ей — так, дескать, бред это, на левом боку спал. А сам думаю: узнают, что удмурт, что скрываюсь, арестуют, сошлют на Колыму, там и сгину…
Но дядю Колю не разоблачили, правда, на родном языке ему поговорить не пришлось. Так и умер. Так и похоронили. И никто теперь не знает, где его русская могилка.
НЕПУТЕВЫЙ
…Во время войны мой старший брат Федор работал колхозным бригадиром. На фронт его не взяли по состоянию здоровья. Он кашлял и, как говорили в деревне, болел «неизлечивой» болезнью — чахоткой. Жизнь его протекала односложно: бывало, придет с работы домой поздно вечером, снимет обутку, дышит тяжело, а то уставится в какую-то точку и долго смотрит. Так долго смотрит, что мне становится страшно, и я пытаюсь разгадать, что же он увидел там, в темном углу. Говорил брат мало, но веско, если кто с ним был не согласен — не вступал в дальнейшие споры. Особенно волновался, когда читал газеты.
— Подумать только! Гитлер уже под Москвой, — говорил он, потирая худыми, как плети, бледными руками впалую грудь. Когда брат волновался, то часто заходился в удушающем кашле, в глазах его появлялись слезы. А успокоившись, обмякнув, словно одуванчик после инея, он виноватым голосом спрашивал кого-то: — И за что такое на меня? Ну почему я не там, не с ними?
Я понимал его. Не там — значит не на фронте, не с ними — значит не вместе с теми, кто уже покинул нашу деревню. Много их уехало, и они теперь под Москвой. Нечасто, но приходят от них треугольники. Но то из одного, то из другого дома слышится надрывный женский крик. Значит, пришло письмо в конверте, в котором написано по-русски: «Ваш сын…» или «Ваш муж…». Мне тетка Авдотья давала такое письмо читать, но дочитать его до конца я не смог. Не стало ее единственного сына Андрея. Муж погиб в гражданскую, сын в эту, и осталась Одоть кенак с больной дочерью.
Я подсчитывал свои годы (хотелось их торопить) и, подобно брату, задавал безответные вопросы: «Ну почему я не родился на пять лет раньше? Тогда бы мне было уже семнадцать, и меня обязательно взяли бы в армию».
Весной над нашей деревней, подчиняясь одним им известным законам, прилетали своей извечной небесной дорогой дикие гуси и журавли. Слыша их гортанные крики, все люди поднимали головы и неотрывно смотрели в небо, провожая глазами каждый караван. Знали ли журавли, что на земле идет война и что вот уже только из нашей деревни погибло десять человек? Наверно, знали. Иначе не курлыкали бы так тоскливо. Им больно и за погибших, и за нас, живущих еще на земле, но не умеющих летать. Иначе мы бы тоже улетели куда-нибудь, где тепло и где много всякой еды.
Проводив очередной караван птиц, я подставлял лицо теплым лучам солнца, закрывал глаза, а ласковый ветер приносил мне дурманяще-вкусный запах пшеничного хлеба, и сквозь закрытые веки я видел огромный каравай. Я упивался этим запахом, боялся открыть глаза, чтобы не потерять сладкое видение, хотя и сознавал, что сквозь веки вижу не хлеб, а солнечный диск. Но я убеждал себя, что это не солнце, оно не пахнет хлебом, а я явственно слышу запах хлеба, который мама выпекала до войны. Всё чаще я ловил себя на том, что делю прошлое на до и после начала войны, как будто время — это широкое поле, и посредине его проложена черная непреодолимая стена, и нас всех, помимо нашего желания, перевели со светлой части на черную.
В ту весну в нашу деревню приехали трое из района. Один из них был милиционер. Брата вызвали в контору. Ушел он вечером, я долго ждал его, но все-таки не дождался и уснул. Утром мне надо было идти пораньше в конюховку, и, когда запел соседский петух, как ни хотелось спать, я заставил себя подняться. Вышел во двор и вижу: идет брат, весь бледный, глаза блестят, а на скулах красные пятна. На мой вопрос брат ничего не ответил, закурил махорку, пальцы его тряслись, табак из обрезка газеты сыпался. Брат молча шагал по двору и курил.
О случившемся мне потом рассказали люди. Они говорили, что Федора чуть не увезли в тюрьму, за то что он воспользовался своим служебным положением и выдал три килограмма муки своей родственнице тетке Авдотье. Решением правления колхоза, согласованным в районе, помощь была выделена двум женщинам, совсем обессилившим и начинающим пухнуть от голода, да самому Федору, как чахоточному. А он выдал еще тетке Авдотье, под видом того, что у нее больная дочь. Мало ли теперь больных? Она ведь не работает, а тут даже бороны ремонтировать некому, люди обессилели. Так мне рассказывали об этом случае. Возможно, в деревне так и не узнали, откуда получила Одоть кенак эти три килограмма муки, но позже, когда в нашем доме за целый месяц не появилось ни щепотки муки, я понял, что Федор отдал ей свой пай.
Федор бросил окурок на пахучую ромашку, растущую в нашем дворе, растер его ногой, долгим взглядом посмотрел на меня, потом подошел, положил на плечо руку и спросил:
— Ты на какой лошади хочешь работать?
Мы еще во время учебы в школе спорили между собой, пытаясь доказать свое право на ту или иную лошадь. В доказательство «законности» этого права приводили разные случаи, кто когда из нас купал их в реке или чистил скребком. Вспоминали, как до войны мы кормили их крохами хлеба, получая благодарные взгляды больших, умных глаз.
Но лошадей в деревне осталось мало. Их отправили на войну, и они тоже стали солдатами. Мне казалось, что они вернутся к нам и, может быть, им даже медали дадут. Но пока ни одна лошадь не возвращалась, даже раненая, а остались у нас одни старые или увечные. Среди них был и мерин по кличке Мыдланес*. Эту кличку ему дали из-за того, что он не очень охотно слушался, а когда его били кнутом, делал всё наоборот. Однажды, будучи еще молодым жеребцом, на лесных работах он вытаскивал из густолесья тяжелые бревна. Видно, устал и не справился с тяжелым бревном. Его начали бить кнутом. Тогда Мыдланес сильно заржал и, круто развернувшись в сторону, упал на поваленную елку и распорол себе бедро об острый обрубок сучка. Лечили его до самой весны, а с наступлением тепла выхолостили. Он стал как будто еще меньше ростом, ходил с опущенной головой, прихрамывая на левую ногу. Мне было его жалко, но работать с Мыдланесом не хотелось. Замучаешься с ним: встанет и стоит, когда ему вздумается, двигается только шагом. Обо всем этом я размышлял, когда брат задал мне вопрос, и молчал.
— Возьми Мыдланеса, — сказал мне Федор и обод-ряюще пожал плечо худыми пальцами. — Так надо, брат.
Я молча опустил голову.
Федор мне отвел участок весновспашки. Невдалеке от него проходила дорога, по которой выгоняли стадо скота на пастбище, и край поля был сильно утоптан. Мыдланес медленно тащил плуг, поминутно наклонялся и прихватывал губами редкую травинку, растущую на поле. Впалые бока его раздувались, как меха, выпирали ребра, торчали маклаки, бугристо выделялся большой шрам на левой задней ноге. Он медленно переставлял свои мохнатые ноги, на утоптанном краю поля упирался изо всех сил и, кажется, даже стонал. Поначалу я старался толкать плуг, помогать Мыдланесу, но к обеду совсем обессилел. Особенно тяжело было передвигать плуг на поворотах и ставить его на новую борозду.
Солнце уже перевалило через зенит, и я так устал, что начали заплетаться ноги и закрываться глаза. Мыдланес тоже останавливался поминутно, тяжело дышал и молящим взглядом посматривал на меня, словно прося остановиться и отдохнуть. Он даже перестал наклоняться к травинкам. Но надо было выполнить норму, определенную братом, и я снова и снова просил его тянуть отяжелевший плуг.
На одном из поворотов я не стал делать большой круг, как обычно, и повернулся круто. Вожжи попали между лошадиных ног, и я решил их освободить. Подошел к Мыдланесу, погладил его мокрую от пота ногу, попросил поднять ее и потянулся за вожжой. Мыдланес переместил тяжесть своего тела на хромую ногу, потянул другую и тут же опустил ее на мою руку. Я вскрикнул от боли, и Мыдланес сразу же отдернул ногу, но больная нога, видать, не выдержала, и он упал на колени. Со злости я размахнулся и ударил Мыдланеса.
Что же я наделал? В следующий миг я уже жалел об этом. А Мыдланес не поднимался. Он еще ниже опустил голову, трепетали, раздуваясь, его ноздри, дрожала отвисшая нижняя губа, а из больших печальных глаз выкатилась крупная слеза. Он вроде бы хотел мне что-то сказать, но не мог. Тугой толстый комок подступил к моему горлу, и по горячим щекам побежали холодные струйки. Я опустился возле головы Мыдланеса, погладил его горячий нос, а потом припал к нему в рыдании.
Больше не стал я пахать. Распряг Мыдланеса, помог ему подняться и отвел к ограде, где уже пробивалась зеленая трава. Мыдланес покорно ковылял за мной. Я сел на травку, прислонился к изгороди, закрыл глаза и сразу же окунулся в удивительное видение. Мы, еще маленькие ребята, идем по лугу вдоль реки Анлэд, трава высокая, светит солнце, в вышине раздаются ликующие трели жаворонков, и вот к нам бежит жеребенок. Развевается по ветру его короткий пушистый хвост. Он бежит к нам и тоненько ржет, ребята хотят его поймать, но он никому не дается, только ко мне подходит и кладет свою голову на плечо, дотрагивается бархатистыми губами до моего лица. Я глажу его голову, расчесываю гриву…
В это время меня кто-то тронул. Открыл глаза — передо мной стоит брат Федор с длинной саженью на плече и смотрит укоряюще. А рядом, уткнувшись мордой в бок, лежит Мыдланес.
Потом брат стыдил меня перед всем народом на колхозном собрании, и я не знал, куда себя деть от стыда и позора. За все годы войны больше никогда не повторял подобного.
Окончилась война, и моим сверстникам за доблестный труд дали медали. Мне тоже хотели, но брат Федор вспомнил тот злополучный случай и воспротивился этому.