САГА О ЛУНЕ
1
Идущий ночью
Последняя из рода саттаров родилась под знаком Скорпиона. Стылая ноябрьская луна, внезапно почернев, провалилась в серую расщелину раздвинувшейся ночи. Тусклая чернота залила зрачки малютки. Едва пошевеливая крошечными членами, она молчала. Обычный для новорожденного крик захлебнулся в ней, не родившись и словно не смея явить себя в эти сумеречные дни. И только к утру, когда из чрева угасающей ночи выскользнул ранний луч, глаза ее вспыхнули голубым светом начинающегося дня.
Прошло два года.
Когда человек, наконец, вышел из ельника, прихрамывая и опираясь на толстый сук, день встал такой холодный, ясный, что все поля и окрестные деревушки были видны до самого края неба. Заледенелая тропа посреди опустевших полей далеко и звонко разносила стук его палки. В ставшей деревянной телогрейке и заросший бородой, глядя перед собой своим единственным глазом, он ковылял открыто, уже не таясь… Он знал, что возвращается умирать и что час этот приблизился. Надо было ещё немного усилий, чтобы не рухнуть здесь, посреди знакомого с детства поля, нестерпимо сияющего серебром ранних заморозков.
И когда он вошёл в село, люди, узнавая и пугаясь его, спешили пробежать мимо, и, отойдя на несколько шагов, оборачивались как на призрак.
«Э – э!» – всплеснула руками жена свояка Энтентеиха, узнав в нём высланного год назад в Сибирь купца Бари. Потом шепнула: «Твои там… в амбаре у Рахима…» И гулко упала железная щеколда.
Стало быть, в амбаре. Стало быть, Рахим пустил. Шатаясь, Бари вышел на горбатую аксайскую улицу. В ряду чернеющих на ослепительном небе изб краешком глаза отметил квадрат бывшего своего двухэтажного дома. Тяжело перевалившись через плетень в задубевшей телогрейке, доковылял до рахимовского амбара, распахнул лёгкую, обитую тряпьём, дверь…
Предки Бари происходили от арского князя Саттара, не пожелавшего оставаться в низовьях Волги под властью монголов. Сыновья его, покидая Поволжье, уводили за собой на вятские земли целые табуны монгольских лошадей. Горели кони от бешеного гона.
Аксай оказался на торговых путях, и саттары, осев в нём, занялись барышничеством и мелкой торговлей. Все в их роду звались саттарами. «Вон саттар Гали идёт», – говорили об отце Бари. Он часто сопровождал своего деда с товаром по вотским деревням, починкам и займищам. «Мы, улым, серебряные татары, – рассказывал дед, держась за поводья лошади, – твой прадед родился на берегах Нукрат идель. Вода в ней светлая даже ночью. Вот от неё и волосы, и глаза, говорят, у нас посветлели. Видишь, у меня даже брови рыжие», – смеялся дед, оглядываясь на внука, лежавшего, закинув руки за голову.
В три года Бари посадили на лошадь. На другой день он уже садился сам, спрыгивая на неё с дерева. А когда он натирал до мозолей свой маленький крепкий зад, то ездил, стоя на коленях на крупе лошади. Аксайцы только головой качали, глядя вслед крошечному наезднику, что проносился мимо, колотя лошадь по бокам своими грязными босыми ножонками.
В мектебе мулла, открыв коран, прочёл детям, что аллах создал сатану из огня, а человека сделал из глины. Семилетний Бари, подняв голову, гневно заявил: «Я не хочу быть глиняным. Я хочу быть сатаной, потому что он из огня». – «Что ты! Что ты!» – испугался мулла. И Бари среди аксайской детворы получил прозвище «Джен» – сатана.
К четырнадцати годам его начало помучивать мужское вожделение. Он рос в мире, где сама жизнь не могла разделить грех и безгрешие. Он видел, как волнами колыхались чёрно-белые спины коров, шедших по вечерам мимо ворот, и как над ними время от времени возвышался бык, падал, ревел и снова поднимался, Бари видел, как склещивались собаки. И какой-то странной, дикой и сладкой силой отзывалось это в растущем теле.
Однажды он упал с коня. Лежа за цветастым чаршоу и онемев от сковавшей мальчишеский пах боли, слышал, как бабка-знахарка сказала его матери: «Он не будет иметь детей и мужчиной не сможет быть».
И тогда Бари, спустя две недели, направился в конюшенный загон, где, таясь в углу за ограждением, наблюдал, как сучили горячими ножками молодые кобылицы и ржали жеребцы в ожидании встреч с ними. Он видел, как жеребец покрывает их, и смотрел до тех пор, пока его собственная плоть не напрягалась, бугрясь и твердея. И тогда он пошёл в дом к молодой вдовой бесермянке, куда часто заглядывали шакирды из старших классов, и не был ею отвергнут.
С царской службы Бари пришёл с небольшим капиталом в кармане. И врос сначала всем своим крепким телом в тощую землю, доставшуюся ему от отца. Весной быстрый сход снегов смывал почвы Нечерноземья, образуя овраги и унося с талой водой удобренные навозом земли аксайских крестьян. Бари первый в селе занялся травосеянием, давая отдохнуть земле, а дальний починок отдавал в аренду вотам. Он следил за тем, чтобы земля его удобрялась при зрелой луне, а не молодом месяце, когда особенно в рост идёт сорняк. Хозяйство его ширилось, требуя новых рук, и Бари нанимал для полевых работ односельчан, братьев из рода жалялов.
Войдя в долю с глазовскими купцами, он начал торговлю. Непомерно длинными руками в рыжевато-палевых волосах он загребал мешки с овсом, пенькой и зерном, сам их грузил на телегу и свозил на торги.
С широким поставом длинных бугристых рук и звероватой головой на приземистой фигуре он напоминал молодого одинокого зверя. Он и был одинок. Когда-то семнадцатилетний Бари мог один подвалить лошадь к уразе и мясоеду, вызывая восхищение односельчан. Но когда он развернул собственное хозяйство и открыл в селе лавочку, аксайцы стали сторониться его.
Прошло пять лет. Бари уже имел торговую лавочку и в уездном городишке. Вдова внезапно скончавшегося глазовского купца Волкова продавала дом на одной из улиц, петляющих к югу от Соборной площади.
Был солнечный и ветреный майский день. Подвижный воздух нёс ранний в этом году пух тополей. Деревья, словно шествуя друг за другом, колыхались вдоль улицы Никольской, толпились в глубоких затенённых дворах деревянных домов. И неустанный плодовитый супруг их, ветер, всё опылял и опылял своих подруг и нёс новые живые облака семени, не давая остановиться бесконечной белой карусели.
Приближаясь к дому Волкова, Бари услышал пение. Он толкнул калитку и очутился на широком зелёном дворе. Посередине стояла вынесенная на торги мебель. Через весь двор на верёвках в несколько рядов хлопало бельё. Когда порывы ветра поднимали простыни, Бари видел босые женские ноги, приплясывающие в такт музыке. У подножия чёрного с зеркалами шкафа прямо в траве играл граммофон. Когда труба, вздрогнув, зашипела и пластинка остановилась, из-за белья с прищепками во рту вышла вдова. На Бари глянуло скуластое и крепкое, с узким разрезом блестящих глаз, лицо вотки средних лет. Не спуская ласкового взгляда с незнакомца, она отхлебнула из кружки, стоящей возле граммофона, и медовый бражный воздух ущипнул ноздри Бари.
«Уж извиняйте, у меня именины», – сокрушённо развела она руками и засмеялась, приглашая его войти в дом. Он робким и жадным взглядом окидывал её крепкое тело. Случайные женщины, с которыми ему иногда доводилось быть, не оставляли в нём ни имени, ни памяти о себе. Фаина, пройдя на залитую солнцем кухню, заскользила по ней, как лодочка на играющей светом волне, и, ещё раз вкусно отхлебнув из кружки, запела по-вотски:
Ой, рябина-рябинушка, ты опутаешь мои волосы,
Ой, рябина родимая, ты кинешь монисто мне…
А руки её между тем метали на круглый стол тарелки с горячей бараниной, кислой капустой и мочёной клюквой, солёными огурцами и перепечами. И хмелея, и смеясь она говорила: «Я хорошо пою, я много пою, потому несчастлива, мне бабушка говорила…» Потом она замолчала и, не спуская глаз, смотрела, как Бари ел, и только молча, без слов, придвигала всё ближе и ближе к нему то одну, то другую тарелку… Встретившись с ней глазами, дикий и грубый Бари замирал и отводил взгляд.
Их молчаливое разглядывание друг друга нарушил мужской голос за окном: «Хозяйка, ты продаёшь мебель?» – «Нет! Я купил дом и мебель, и ящик этот с музыкой… всё купил!» – вдруг охрипнув, гаркнул Бари, дивясь, как он удержался и не сказал «и эту женщину».
А потом вдруг с силой загудел ветер, и Фаина кинулась к окну, силясь поймать убегающую раму, а Бари бросился помогать ей, и она, оказавшись в кольце его рук и ловко выскользнув из них, полетела во двор спасать пересохшее бельё, уже меченое летящими с тополей рыжеватыми чешуйками. Она путалась в простынях, и Бари, шагнув к ней сзади, вдруг жадно обхватил её, и на этот раз она вся, от круглой веснушчатой нежной шеи и до пяток, ушла в его длинные бугристые руки, прильнула к нему, закрыв глаза, комкая и волоча за собою бельё, и слабея в своей женской немощи… Ветер, играя своей силой, гнул до земли деревья, и горьковато-сладкий дух тополиного мёда кружил над ними. И он взял её прямо здесь, на укрытой пухом траве, где, зарываясь в тополином сугробе, погибал граммофон. Потом они поднялись с земли, ещё содрогаясь от пережитого соития, и по икрам женщины, мешаясь с налипшими золотистыми чешуйками и пухом, струилась кровь. Затворённая кровь её месячных, которых она ждала до сорока лет и не рожала в своём первом замужестве. Тело её, в себе самом заточившее женскую кровь, молчало. «Пустобрюхая», – вздыхал купец Волков, извергнув в неё, остывающее с годами семя, и вяло поглаживая живот жены. Он по-своему любил Фаину и незадолго до гибели привёз ей даже граммофон с дальней ярмарки. Но молчали её тело и душа. Внезапно вспыхнувшая страсть к дикому заезжему татарину разбудила её кровь и тело. Каждый вечер гнал Бари лошадь из Аксая в город. Звероватое лицо его освещалось и смягчалось, лишь переступал он порог её дома. Теперь каждую ночь он соединялся с ней, весь дрожа от счастья обладания и неведомой ему в себе до сих пор нежности.
И к концу месяца Фаина понесла. Узнав об этом, Бари сгреб её в охапку и увёз в Аксай, в свой просторный двухэтажный дом. От него, предавшего народ и веру, отвернулись родные. Мать Бари, Зайнаб, не желая жить под одной крышей с невесткой воткой, уехала к дочери, бывшей замужем за кестымским коробейником. Односельчане, едва кивнув, при встрече отводили глаза.
Но Бари ничего не замечал. Счастливый разделённым одиночеством и женской любовью, он продолжал врастать в торговое дело и с затаённым трепетом ждал рождения ребёнка.
В мартовскую ночь, полную луны и света нерастаявших снегов, родила Фаина сына и назвала его Олешем. Дитя стало для них знаком согласия небес. Того согласия, которого не получили они от людей.
И ещё жарче стали их ночи. Неутомимая в любви Фаина была языческой душой своего ушедшего пра-народа, малорослого, боязливого, плача и смеясь поющего на тощих полях свои протяжные, похожие на волчий вой, песни, но неустанно горячего и хмельного в любви.
Пять столетий назад, придя в промозглые сумеречные часы откуда-то с севера, селились воты между Великим лесом и Великой степью, сменяя отцов и дедов детьми и внуками, плотью и кровью становясь перегноем бедного Нечерноземья.
В этой мшистой и болотистой лесной стороне случались удивительные истории. Говорят, ещё раньше в те далекие времена, когда великаны Алангасары, успокоясь, улеглись в прикамских долинах, в одном из вотских племён люди, прося защиты у Верховного Бога от начавшегося падежа скота, принесли в жертву своего лучшего белого коня. И Бог Инмар вернул людям другого белого коня, ещё краше прежнего. Образ вечного возвращения открыл Инмар своему маленькому народу. Говорят, его можно увидеть ранним утром при бледном месяце и в лунные ночи, потому назвали его «лунный конь». Кто-то видел возле него тень собаки. Говорят, это тень того, кто вонзил нож в сердце жертвы, и с тех пор он преследует лунного коня. Так и бродят они вдвоем по земле. Люди боятся приближаться к ним. Говорят, у тех, кто их видит, резко меняется судьба.
И бок о бок с вотами, в соседних бревенчатых деревушках, в тесном единении с землей, в каждодневном соприкосновении и вражде, проживали карино-татары, мешая свой язык с вотским и ревностно оберегая от них обретённого Бога своего.
Но были среди тех и других потомки древних булгар кипчаков, пришедшие по Арской дороге в верховья Чепцы и не пожелавшие принять ни православия, ни мусульманства. Они ушли за гординские холмы на выселки, ниже гурьякарского погоста, и жили там в своей дремучести. Ходили слухи, что всё меньше у них стало рождаться мужчин и, наконец, когда они все вывелись, стал приходить к ним лесной зверь в волчьем обличье. Говорили, в туманные вечера женщины по очереди открывают ворота, впуская его в свои жилища…
А в Бари, хоть и был он плоть от плоти частицей народа, избравшего единого бога Аллаха, текла ещё, как и в Фаине, добулгарская языческая кровь. И жил он, путаясь в страстях человеческих… Чтя Бога соседа, он не нашёл Бога в себе. Соблюдая обычаи аксайской деревни, он не укоренялся в них и всегда надеялся только на себя, на свои, похожие на оглобли, не знающие покоя, руки. Руки его, сгружая и разгружая нехитрый товар сельского уездного купчика, одновременно вымачивали, мяли и дубили волчьи, собачьи и беличьи шкурки, прежде чем он открыл в Аксае мастерскую по выделке кож и нанял людей на скорняжье дело. И уже ощупывали металлические лопасти новой маслобойки, привезённой из далеких немецких земель.
Но пришла беда.
Как-то, весь погружённый в мысли о новой мельнице, Бари возвращался в Аксай. Лошадь привычной рысью несла его по луговой дороге, политой утренней младенческой слезой. Белый налив луны ещё держался на небосклоне. Желая взглянуть на место запруды, Бари бросил поводья и спустился к реке. Низко над самой водой клубился туман. И вдруг он услышал рядом чей-то глубокий вздох. Из тумана вынырнула морда белого коня, посмотрела на него влажно-синими глазами и, наконец, явился сам конь, как видение из речной дымки.
Татарин Бари знал толк в лошадях и потому перестал дышать. Конь стоял белый, лёгкий, с голубоватой гривой, глаза синим яблоком смотрели, ножки тонкие подрагивали. Хомут, оглобли, плуг – не его дело. Божий конь. И загорелось в сердце Бари: конь, ясное дело, ничейный. Шея чистая, не знавшая уздечки, копыта не подкованы. Стало быть, его конь. Взять, для забавы, сыну.
Он нежно провёл рукой по крутому боку, слыша, как течёт шерстка у него под руками, но конь вдруг фыркнул, захлопал вмиг покрасневшими глазищами, заржал и взвился над человеком. Две бледные луны заметались в кровавых яблоках, и, как в окровавленных зеркалах, почудились в них чёрные силуэты собаки, быка и птицы. Бари, подпрыгнув, ухватился за конскую гриву и, не снимая другой руки, удерживал коня, шепча много раз слышанное в детстве от отца и деда слово. «Хуш-ш-ш!» – шептал он, как будто из своей широкой и костистой груди вместе с этим словом выдыхал другую, равную животному, силу, и сила эта усмирила белого гостя.
Фаина, вся полыхая, вылетела навстречу мужу, но встала на полпути, ахнула и притянула к себе трёхлетнего сына, таращившего глаза на красавца-коня. Она смотрела, как Бари, довольный, повёл его на конюшню, бросив из-за плеча на жену знакомый ей горячий взгляд, и качала головой.
А к вечеру явился он. Кобель с шерстью цвета потухшей золы и расплывшейся чёрной отметиной на переломе между застывших настороженно-злобных глаз. Не то собака, не то волк. Он сел перед воротами и ждал. Бари, распахнув ворота, позвал его негромким свистом, и тот вошёл. «Ну, раз пришёл – будешь сторожить», – решил Бари. Ночью в постели, когда затих безмолвный и горячий язык их тел, Фаина сказала мужу: «Это лунный конь. Видишь, и собака пришла. Боюсь я, …отпусти их». – «Не бойся, это дикий конь. Заблудился, видать, ещё жеребёнком, одичал. Ничего, Фаинушка-рябинушка, он привыкнет, и будет скоро на нём ездить наш Ольшат. И собака нам сторожевая нужна, верно?» – так говорил Бари, склоняя к ней изнурённое любовью лицо.
Стояли ночи полной луны. Несколько дней просидел пёс-волк на цепи в углу двора, ночами сипло воя, пугая односельчан и окрестных собак.
Как-то с утра Фаина затеяла стряпню. Белые руки её, с нежными углублениями на сгибах, ловко метали кусочки теста. Только раз потемнел взгляд женщины, провожая из окна скользнувшую вниз к реке ласточку. «Ничего, птица полетела к воде – жарко», – решила она. Трёхлетний Олеш играл в сенцах с деревянным коньком, покрытым розовым лаком, источавшим сладковатый запах лесных орехов. Все двери и окна были раскрыты. Жара, всё густея, заполняла двор и дом. Воздух замирал.
Мальчик, прижимая конька к себе, перелез через порог и, как все дети, задом вниз спустился с крыльца, не спеша переваливаясь косолапыми ножками, приблизился к зверю на цепи. Собака замерла. Ребёнок, запомнив, как это делал отец, освободил её от привязи. Собачья пасть, сделавшись огромной, злобно рыкнула, и мальчик, растерявшись, побежал не в дом, а в полуоткрытые ворота. Слыша над собой хриплое дыхание, ребёнок понесся вниз по дороге, к реке. Он ещё не знал страха перед водой…
«А где Ольшат?» – весело спросил Бари, прижав к себе разморённое и сладко пахнущее тестом тело жены.
«А где Олеш?» – эхом повторила Фаина, леденея от ужаса.
И уже через мгновение оба метались по двору и кричали, и бежали к реке, услышав от кого-то, что видели мальчика с собакой у воды.
И весь вечер, и следующий день, и следующую ночь искали они своего мальчика, не замечая ни утреннего света, ни вновь сошедшей на землю ночи. Река не вернула тела ребенка. Некрещёный в церкви и неблагословленный Аллахом, ушёл он в воды Валсю. Таков был приговор близких и односельчан. Сцепив челюсти и слыша, как от яростной тоски крошатся зубы во рту, молчал Бари, и всё чернела лицом Фаина.
Она легла и закрыла глаза. А когда открыла их, постаревшая и одряхлевшая, то уже не узнала того, чей голос сладко проникал в самые тайники её чрева, и в чьих неуёмных ласках доходила она до смертной истомы. И когда он коснулся её плеча, она вдруг расхохоталась и, брызгая слюной, зашлась в крике ненависти: «Уйди, бигер проклятый! Ты привёл этих тварей, ты погубил сыночка!» Она превратилась в зверя. И он, осознавая, что она уже начала своё страшное скольжение к другому берегу, старался удержать её. Бари гладил родные плечи и руки, лаской прикосновения пытаясь вернуть её обратно. Но из глубин её обезумевшей памяти вытекли и время, и прошлое, и их любовь, и осталась только пытка невыносимо острой боли, и она ночами продолжала кататься по полу, плача и воя, и звать своего долгожданного, перворождённого и последнего ребёнка.
На третьи сутки она вдруг затихла и, казалось, впала в сон. Но посреди ночи встрепенулась, села, расширив зрачки и прислушиваясь. «Вот… вот он опять пришёл» – шептали её растрескавшиеся губы. Выскочив на крыльцо, Бари увидел под воротами в пятне лунного света силуэт собаки. Он опять ждал. Схватив топор, Бари впустил его во двор и со всей силой ударил в углубление между холкой и спиной зверя, и тот рухнул, обливаясь кровью. Потом мужчина распахнул дверь конюшни, где, узнав его, заржали две гнедые кобылки. И мимо него белой молнией порхнул конь, перелетев через ограду, скрылся в ночи… Когда Бари вышел на двор через пару часов, трупа собаки не было. По сухой траве и поперек тротуара тянулся кровавый след, казавшийся чёрным в свете ночи. Зверь ушёл.
Бари спит, держась за упавшую ледяную руку жены… Он видит, как белый конь уносит мальчонку по лунной дорожке всё выше и выше. Вот он, отделившись от земли, поплыл по воздуху навстречу небу, а там только сколок луны.
«Эй, балам!» – кричит и бьётся в тоске Бари, силясь догнать их, и просыпается от собственного воя. Пуста брачная постель, залитая мёртвым сиянием луны. Нет Фаины. И тогда, уже зная о своей новой беде, бежит Бари босой, в одном исподнем, через всю деревню к реке Валсю. И там, на обрыве высоко над водой, где прижались друг к другу рябина и тополь, видит он недвижно покачивающуюся на фоне звёздного неба Фаину.
Ещё не остывшее тело женщины рухнуло на него, и он, весь согнувшись и шатаясь от горя, понёс её в дом, где ещё недавно дышало и звенело их счастье. Аксайские женщины-мусульманки отказались омыть грешное тело Фаины, и он сам снёс её в баню и долго мыл её тело, продолжение его тела, самую нежную и беззащитную часть его самого. Беззвучно рыдая, мыл он её, гладил кожу, которая теперь становилась платьем на её плоти, и целовал обугленные огнем смерти зрачки любимых глаз.
На другое утро он сам выкопал могилу. Потом завернул тело Фаины в льняные простыни и, уложив его на телегу, крытую зелёным сукном, повёз на кладбище, темнеющее как остров в заречной долине. Ещё издали увидел он колыхающуюся возле кладбища толпу. Она была похожа на сползшую с неба тучу и гудела громко и возмущённо, но, завидя его, разом стихла. Бари, остановив лошадь, поднял завёрнутое тело и, держа его перед собой, приблизился к людям. «Не гневайся, Бари, не пустим. Иноверка она, кряшен!» – сказал сурово голос из толпы. «Не пустим!» – заволновались, зашумели женщины, особенно жестокие в своей вере. И тогда молча, ничего не говоря, с остановившимися глазами, он повернул назад и пошёл в гору со своей страшной ношей. Принес её к круче над рекой Валсю и выкопал могилу под тополем с рябиной, где женщина прошлой ночью в безумии горя ускорила свой конец, чтобы успокоиться рядом со своим младенцем.
Солнце, бледнея, уже шло на свою закатную дорожку. Тени деревьев переползли на другую сторону и стали остывать, а он всё сидел возле свежего холмика и гладил его, ставшего глиняным телом Фаины.
Подошла осень. Холмик над Валсю покрывала палая листва, и на неё с лёгким стуком падали ягоды рябины… Как-то Бари застал здесь аксайских мальчишек. Один из них, приспустив холщовые штаны, собрался помочиться. И тогда Бари, схватив его за грудку, поднял в воздух и держал так долго, до посинения, и, пожалуй, задушил бы пацанёнка, если бы не подоспела его мать. С тех пор никто не осмеливался подняться на этот крутогор… А он продолжал жить и работать, и люди видели его лицо, одинаковое, как у беркута, и утром, и вечером.
Сентябрь близился к концу. Бари с утра, ссутулясь, уезжал с приказчиком по купеческим делам, оставляя за спиной мёртвую тишину дома. Возвращаясь поздно, в тоске одиночества падал на неубранную постель.
Как-то вечером он один ехал вдоль Валсю по просёлочной дороге. Светила полная луна, от деревьев поперек дороги лежали чёрные тени. Вдруг лошадь встала в смертном ужасе. То сверкая сединой шерсти под полуночным светом, то ныряя в тень, пересёк дорогу знакомый зверь. Бари явственно увидел на лбу его кроваво-чёрный рубец и под ним синий, с жёлтым пламенем, глаз. Секунда, и он растворился в лесной тьме.
А утром работник Шамиль, ведавший конюшенным хозяйством и ездивший накануне на цыганский базар за конской упряжью, окликнул хозяина: «Бари-бай, гляньте-ка, что я нашёл…» На чёрной растрескавшейся ладони конюха лежала детская шапочка-каляпуш, изрядно запылённая и измятая. Бари поднёс её к носу и услышал едва уловимый знакомый запах лесного ореха.
«Где?» – выдохнул Бари одними губами.
«Да вот, как поехал от базара, на повороте от балезинского тракта в Аксай… гляжу, на обочине вроде знакомая шапчонка».
Смутная догадка радостной волной прошла по сердцу Бари. Однако он не дал ей ходу, но молча, про себя, решил проверить.
Отослав приказчика в город одного, он сунул во внутренний карман казакина пачку денег, которые ещё вчера готовился пожертвовать на строительство новой мечети в чепецкой округе. Потом вскочил на свою любимую каурую кобылку и поскакал на станцию Балезино. У знакомого сапожника-кустаря расспросил он, где найти цыгана Митру, у которого когда-то покупал краденых коней. По-царскому указу от станции только что проложили железную дорогу на Пермь. Вдоль новых сверкающих шпал тянулись купеческие лабазы, за ними под ветхим навесом отыскал Бари цыгана Митру. И тот рассказал ему, что люди из табора Васьки Хромого месяца два тому назад подобрали мальчонку возле деревни Извиль. Ребёнка забрала себе жена Васьки Лала. Её собственный годовалый ребёнок утонул позапрошлым летом. А нынче табор ушёл на Макарьевскую ярмарку, спешил успеть завтра к обеду на паром, к переправе через Вятку…
«Счастливо, Бари! Только как теперь уговоришь Лалу? Уж больно она к ребёнку привязалась».
«Спасибо, Митра. И вот что я скажу тебе: это мой сын. И я верну его себе».
Бари хорошо была знакома дорога на Нижний. Не раз он и сам ездил по ней за товаром на шумные Макарьевские ярмарки. Однако, зная привычки цыганского табора, он держался притоков Чепцы, что тянулись справа. Слева перемежались леса и перелески, багряные, жёлтые, все в ветрах и солнце. А он всё гнал и гнал, не разбирая дороги. Заворачивая в селения, он расспрашивал о таборе и летел дальше сквозь стылый и палящий осенний воздух. Из-под копыт его лошади летели брызгами щебень, палая листва и мелкая каменная пыль. Наконец, лошадь его, вся мокрая, сломала ногу… И Бари оставил её вятскому крестьянину, бросив впридачу часть своих денег. Взяв другую лошадь, он снова гнал её до самого вечера.
Ветер утих. Темнело. На реке, из-за поворота сверкая огнями, выплыл пароход с двумя барками. С высокого отвесного берега открылись широкие просторы Вятки. На берегу под тёмным обрывом, заросшим ельником, различил Бари красный глаз костра. И, спрыгнув с лошади, спустился к огню. На земле у тепла, укрывшись с головой, спали двое. Слышался лёгкий храп копытящихся поблизости коней. Слабый свет догорающего костра освещал лицо цыганки, склонившейся над засыпающим у ней на коленях ребёнком. Она сидела по-турецки, скрестив свои босые грязные ноги, и отблеск огня вспыхивал на её красных бусах, зажатых в кулачке ребёнка, играл на мягких губах, что с улыбкой шептали что-то…
Она не сразу подняла глаза на незнакомца, а потом, увидев его, испугалась, вскочила на ноги, уронила наброшенный на ребёнка платок. Бари с больно толкнувшим в грудь сердцем узнал родной затылок своего живого сынишки. И сказал хриплым голосом: «Вот я и нашёл своего сына». – «Нет! – цыганка крепко обхватила ребёнка руками и, сузив злые глаза, спросила: – А какие твои доказательства, что он твой?»
И отвернулась, поспешно унося мальчонку к завешанной тряпьём кибитке. «Вот его шапчонка, видишь?» – говорил Бари, шагая за ней. «Ха, шапчонка! Кто знает, чья это шапчонка!… Уйди, не отдам дитё!» – сказала она.
Бари понял – не отдаст. И тогда он, чувствуя, как в нём закипает кровь саттаров, с бешеной силой ударил её кнутом вдоль спины. Женщина вскрикнула, присела, схватившись за плечо, на котором под светлой блузкой расплылось чёрное пятно. И Бари вырвал заплакавшего ребёнка из ослабевших рук цыганки. Прежде, чем сесть на лошадь, он кинул к ногам её оставшуюся пачку денег: «Это тебе за мальца, что спасла ты его, не бросила!» Отъезжая, слышал он, как кричала и плевалась ему вслед Лала: «Будь проклят, нехристь! Тьфу! Тьфу! Тьфу!»
Проехав версты три и чувствуя смертельную усталость, Бари съехал в овраг. Привязал лошадь. Закутал в свой казакин уснувшего сынишку и сложил над ним шалашиком еловые ветки. Сам, прислонясь к полуистлевшей, но всё ещё живой лиственнице, закрыл глаза. Но вдруг ему почудился лёгкий шорох, и он встретился взглядом с глазами наклонившейся над ним Лалы.
Разгадав её коварный и наивный замысел, он схватил её за плечи и хотел отшвырнуть от себя. Но руки его, против воли самого Бари, ощутили такую покорность её мягких плеч, так пахнуло от неё духом тёплого сена, что он замер на секунду. И потом, отвечая на внезапный дикий и сладкий зов тела, бросился на неё… Небеса текли над ними, отражая свет полуночной нукрат-Вятки. Приподнявшись на локте, Бари задумчиво тронул пальцем запекшуюся кровь на оголённом плече женщины и спросил: «Больно?» – «Хэ-ей! Да не больней кнута Васьки Хромого! Сколько он меня бил… Хотела я у тебя, спящего, ребёнка забрать, да не вышло. А попривыкла я к нему. Мишке моему было бы столько же…»
«Поедем в Аксай, Лала. Ты любишь моего сына и станешь мне женой». – «Нет, – смеясь, качала она головой, – ты нехристь, и дороги у нас с тобой разные…»
И сверкнув белками глаз в темноте, ушла. Поднялась по склону оврага, юбкой сметая утренний иней и даже не спросив его имени.
Низко над приречными лугами стлался туман. И луна, достигнув своего предела и снова истончась, встала как знак вопроса на серых небесах.
Бари, покачиваясь с сыном в седле, думал о странном круговороте событий: потеряв раз ребёнка, Лала вновь потеряла его, а тот вернулся к отцу, уже похоронившему его мысленно в водах Валсю. Он увозил с собой память о ней, жене своей на одну ночь. Той, которой удалось горячими губами разомкнуть его ссохшийся в скорби рот.
Когда к вечеру следующего дня Бари въехал в село с сидящим впереди себя ребёнком, аксайцы подолгу замирали у ворот, глядя им вслед.
И в этот час не было на земле людей более счастливых, чем эти двое. Бари, отослав стряпуху, сам накормил сынишку, вымыл его и остриг ногти и, глядя на него, уснувшего, ощутил такой покой, какого прежде никогда не знал. И почудилось ему, что кто-то Неведомый встал за его окнами. Бари уловил его Присутствие как дуновение в ночи. Ночью и было его сознание.
Трижды весна сменила зиму, а осень – лето, и новая зима пришла в Нечерноземье. Бари с приказчиком, возвращаясь из Ахмарова, завернули в Юнду. Там сегодня начинались знаменитые базары. На берегу реки уже пестрели купеческие балаганы. Ветер трепал откинутые пологи, где толпился шумный разноязычий люд: крестьяне воты, татары, бесермяне, русские, цыгане, конокрады и торговцы. Короток зимний день. Спеша успеть к торгам, люди на лошадях переправлялись через реку по ледяному насту, толстому у берегов и тонкому, как высохший осенний лист, на течении. Бари с товаром тронулся вслед за ними.
Над дальними холмами низко висело мглистое небо, обещая начало длинных глухих ночей. Вдруг, взорвав монотонный гул ярмарки, раздались крики. Льдистое стекло под тяжёлыми подводами не выдержало и треснуло, и сани с лошадью и людьми провалились в чёрное студеное крошево. Бари и ещё несколько человек, оказавшиеся рядом, соскочили с подвод и бросились в ледяной огонь воды, где в безумии барахтались животные и люди. Бари, держась в разломе между льдинами, схватился за платок девочки и подтащил её к себе, потом выбрался из воды и, подняв на руки мокрое скрюченное тело, побежал…
…Бежит Бари, не чувствуя холода. Оторопь и смятение сковали его тело, и ноги не слушаются, и сердце неистово колотится в его широкую грудь. Фаину опять несёт он на руках. Но не ту зрелую и угасшую женщину, жену свою, а девочку, юную Фаину, что на руках его. И выбившиеся из-под платка медно-русые мокрые волосы щекочут ему шею, губы и путаются в его бороде, источая знакомый родной запах живой фаининой кожи. Накинув на трясущуюся от холода девочку свой тулуп, Бари погнал лошадь в село. Мокрый, с всклокоченной бородой, внёс он её в дом мельника. Жена мельника Капиталина увела девочку в баню, по обычаю, в день ярмарки, с утра жарко натопленную. Облачившись в сухую мельникову рубаху и выпив стакан крепкой кумышки, сидел Бари за самоваром и всё медлил с отъездом. И когда девочка, не закрываясь концом платка, как это делали замужние татарки в присутствии незнакомого мужчины, вошла после бани в дом, Бари, движимый каким-то болезненным чувством, шагнул к ней и приподнял её лицо за подбородок. Маленькая живая Фаина стояла перед ним. Выпуклый девичий лоб с капельками пота на смуглых висках и опущенные на горящее лицо ресницы. «Как зовут тебя? Откуда ты?» – спросил он. «Наваль, из Ахмади», – прошептала она, не смея поднять глаза на своего спасителя.
Когда Бари вышел на улицу, уже стемнело. Базарный день закончился. Где-то в соседних избах старые бесермянки за кумышкой затянули свои древние песни-крези. И, как две тени, женщины, закутанные в платки и шали, вынырнули из глубины двора. Одна из них, ткнув в Бари костлявой рукой, прошептала: «В тебе кровь поганая, кяфирская и маленьких кяфиров нарожает тебе Наваль…» – «Что ты несёшь, безумная? – шептала другая, оттесняя её в сторону. – Не слушайте её, Бари-бай. Больная она. Аллах возблагодарит вас за спасение нашей девочки. Я буду молиться за вас».
Со смятенным чувством выезжал Бари из Юнды. Кто эта девочка с лицом юной Фаины? И что значит это пророчество старой безумной женщины? Наконец, остались позади избы с зыбкими огоньками в чёрных окнах. Холодало, и небо как будто поднялось выше. На нём, как древний знак тюркской руники, вырезался месяц, заново начиная свой таинственный путь.
И минуло четыре луны. И подошло время весеннего сева.
Ветер с полей нёс в лицо глубокий пряный аромат распаренной солнцем и готовой принять в себя семя земли, и звериный запах навоза с крестьянских дворов пьянил кровь людей и животных.
В пятничный день в Аксае начинался предшествующий весеннему севу народный праздник – свадьба Плуга с Землей. Дугой вогнутая аксайская улица с утра стекала в долину толпами призжего пёстрого люда. Кое-кто уже хлебнул огненной араки. В толпе, то подавая голос, то теряя его, ныряла гармонь. Из раскрытых окон плыли ароматы свежей выпечки и сладкой карамели. Врезаясь в праздничный поток, проносились всадники на вычищенных и сверкающих крупами лошадях.
После гибели Фаины Бари впервые решил снова участвовать в конных скачках. Он легко забросил своё тело в седло. Под ним нетерпеливо переступала ногами молодая кобылка Мариам. На спуске к широкому майдану Бари обогнал толпу ахмадийских и кестымских девушек с узелками на головах. Они шли, галдя и смеясь, в радостном возбуждении от предстоящего веселья, гостеваний и вечерних игрищ до утренних зорь.
Ясный, весь прозолоченный день встал над лугом. Майдан тонул в пёстрых бабьих передниках и платках. Толпа встала полукругом, в центре которого взметнулся в небо с парой новеньких яловых сапог длинный гладкий шест. И, хлебнув для куража стопку араки и оголясь до пояса, лез по нему, обливаясь потом, аксайский паренёк, но где-то на полпути изнемог и под хохот толпы съехал обратно на землю. Вслед за ним, сверкая коричневым атласом тела, быстро, по-змеиному обвивая столб своими гибкими руками и ногами, поднялся Муса, сын известного глазовского купца Сахиб-Гирея. Через десять минут яловые сапоги уже блеснули в его руках под ликующий рёв дружков. Девушки, сбившись в кучу, с интересом посматривали на него из-под полуопущенных ресниц. Муса чувствовал это. Ладно сложенный, с карим глянцем стройного тела, он был неутомим в среде татарской молодёжи и оказался рядом с Бари в начале скачек.
Взметнув своё нескладное мускулистое тело на круп лошади, Бари, как бывало прежде, взлетел над лугом. И посыпалась подковкой глухая дробь по серой, ещё прошлым летом утоптанной, дорожке. Позади заколыхались крупы других лошадей. Муса на своём вороном, весь подавшись вперёд красивым телом, шёл рядом. Почти одновременно с Бари пролетали они над канавками и завалами. Но вот конь Мусы вырвался вперёд и уже приближался к финишу. Вдруг Мариам заржала и взметнула в воздух комья земли, словно её какая-то неведомая сила выбросила вперед. Что-то изменилось в окружающем майдан пространстве. И прежде чем успел понять, увидел Бари, как толпа разом повернула головы в сторону бурого перелеска. Там по кромке осинника плыл, как невесомый, белый конь. «Ай – вал!» – кричали бесермянские подростки ломающимися голосами.
Мариам, распалясь весенними призывами природы и далеко позади оставив вороного Мусы, продолжала галопом нестись к перелеску, где скрылся конь. Узнала ли она своего недолгого гостя, с кем три года назад, еще молодухой, простояла двое суток за низкой перегородкой?
Лунный конь растворился в воздухе, оставив после себя долгий, как восхищенный шёпот, выдох толпы: «Ай – ат!» Но кто-то крикнул: «Да это цыганский конь! Они тут под Балезино табором стоят».
Земля хрустела на зубах Бари, когда ему наконец удалось остановить Мариам и повернуть её назад. Юные девушки со смехом окружили подрагивающую потными боками победительницу, накинули на неё вышитые полотенца. И почудились Бари среди девчачьих лиц знакомые глаза, но он тут же потерял их и не нашёл, сколько ни вертел головой по сторонам…
Вечерело. Народ расходился, белея платками и рубахами, поднимался в село. Отцвел сабантуй. Земля и плуг снова заключили брачный союз. Бари верхом въехал на мост. Навстречу вылетел на своем вороном Муса, блеснул зубами: «Я не в обиде, Бари-бай. Ты справедливо выиграл скачки. Айда к реке, выпьем за твою победу».
У прибрежных кустов дружки Мусы разожгли костёр, пили красное городское вино, мешая его с пахучей деревенской бузой и закусывая конской колбасой. Красавец Муса, пьяно похохатывая, с красным от вина и огня лицом, толкнул Бари под бок: «Эх, Бари-бай, нынче мы девку крадём! Сейчас должны привезти её мне. Хочешь моим дружкой будешь, а?»
«Найди кого помоложе для такого дела», – сухо отвечал Бари, опрокидывая в себя стакан вина.
Муса, похлопав по шее своего вороного, продолжал: «Я уж и баньку велел затопить».
«Постой, Муса, – возразил один из его приятелей, – она же не вотка. У татар не моются с невестой в первую брачную ночь».
«А я буду мыться! – заявил всё более хмелея Муса, – ты ничего не понимаешь, верно, Бари-бай? Слушай, а ты со своей Фаиной…» – начал было он, но тут же смолк, увидев, как гневно сверкнул глаз Бари.
Между тем из-за гординских холмов, крадучись, шли сумерки, ведя за собой, как призраки, синие тени. Со стороны села ещё доносился хор молодых девичьих голосов. Бари, кивнув всем, вскочил на лошадь, но в это время из тьмы возник всадник с белеющей перед собой женской фигурой. Спрыгнув и тяжело дыша, он стащил с коня женщину и подтолкнул её к огню. Та сердито отшвырнула его руку и подняла голову. Бари похолодел. Ахмадийская девочка, спасённая им из ледяной воды прошлой осенью, стояла перед ним. Выходит, для забавы сына Сахиб-Гирея спас он её тогда. До сих пор он помнил тяжесть её упавших мокрых кос. Фаинины глаза, наполнясь слезами, умоляли его. «Я помогу тебе, Муса, – сказал вдруг Бари, решительно поворачивая лошадь, – куда везти девушку?» «О, спасибо, друг! Салих покажет тебе дорогу!» – расплылся довольный Муса.
Бари, свесившись с седла, помог девушке взобраться на лошадь и тронулся вслед за приятелем Мусы. Но, поднявшись на взгорье, круто завернул в сторону и, хлестнув лошадь, помчался по свежей пашне навстречу полной луне, кроваво-красной от заходящего солнца. Что-то вслед кричал Салих, но Бари не слышал его и, нахлестывая лошадь, увозил девушку всё дальше и дальше. Так купец Бари сам сделался вором.
Ночь царила кругом. Луна стала бледнеть. Запахло свежестью. Бари ехал вслепую по незнакомым лесным дорогам, и такой разговор происходил между ним и похищенной им девушкой:
- Я увезу тебя в Ахмади, Наваль.
- Нет! Нет! На мне теперь позор. Как я погляжу в глаза людям?
- Тогда выходи за меня, девочка. Я не молод и не красавец. Но обещаю, потом ты полюбишь меня. А утром с первым солнцем мы поедем в Ахмади знакомиться с твоими родными…
Где-то внизу, не умолкая, болтали говоруны-родники. Ночной призрачный свет крался меж деревьями.
- А ты не вспоминала обо мне, Наваль? – спросил неожиданно Бари.
- Вспоминала. Часто вспоминала, – шепнула девушка.
- И я думал о тебе, Наваль, – Бари приник губами к чистой девичьей головке.
Едва переступила Наваль порог незнакомого ей большого двухэтажного дома, как в окна и стены посыпались камни и раздался резкий призывный свист. Бари ждал его. Закатав рукава, он вышел навстречу скалящимся молодцам. Их было трое, незнакомых парней из дальних селений, должно быть братьев, очень похожих друг на друга, с бесцветными глазами сопатых подлёщиков. В темноте они казались белыми. Зная, что пощады не будет, Бари первый ударил в глаз одному из них своим жестким кулаком. Рассвирепев, братья разбили ему в кровь лицо и нос, разорвали одежду. Уходя, один из них, сплюнув кровью, крикнул: «Эй, купец, Муса велел передать: он не в обиде, девок много на свете!»
Зажав ладонью кровоточащую скулу, Бари спустился в баню, наполненную шумом сухих веников, сыростью и мужским одиночеством. Свет из низкого окна падал на чан, наполненный водой. Тихо скрипнула за спиной его дверь. В багрово-чёрной воде с дымкой лунного света увидел Бари лицо женщины. Фаина… Нет, это была Наваль. Закапанная кровью тропинка привела её сюда. Она не вскрикнула и ни о чём не спросила. Она поняла всё. Перед ней был её господин и мужчина, дважды спасший девушку и жестоко за неё пострадавший. Первый мужчина, что поразил её воображение и теперь смущал её сны. Мужчина, которого она интуитивно, не имея опыта, готова была услаждать собой и служить ему, как это делали её мать, бабушка и прабабки. С покорной радостью она приняла судьбу, начертанную небесным каламом для всех дочерей живого, упрямого, крикливого и распылённого по всей земле народа.
Своими тонкими пальцами она разорвала вшитый в бешмет ещё бабушкой мешочек-амулет и высыпала из него чёрно-синие ягоды вереса в чан с водой и обмыла его раны. И кровь его унялась. А воздух в бане наполнился пряным ароматом можжевеловых ягод. Кумганом зачерпнула она эту воду и полила его широкие бугристые плечи и своими узкими ладонями осушила их. И тогда Бари, не умея сдержать своего желания, привлек её к себе. И в свои сорок лет он впервые познал девственное тело и его дыхание, и испуг, и девичье лоно, как влагу чистого света. Они вошли в него и стали частью его тела и его памяти.
И после того, как Наваль забылась в утреннем сне на кровати в своём новом доме, Бари долго ещё сидел на галерее, облокотившись на перила. Бледнеющие небеса погасили луну, и она теряла форму, спеша к новым пределам.
И снова на Бари сошёл тот покой, какой он уже испытал раз, обретя сына. Снова кто-то Неведомый встал за его спиной. И это присутствие теперь станет постоянно смущать его дремучую душу, требуя от него слов, которых он не знал.
Два года прошло с той их можжевеловой ночи…
Бари не забывал Фаины. Они обе жили теперь в нём как одна, нераздельная с ним , женщина, которая явилась к нему сначала зрелой женой, а потом, опалив его болью утраты, вернулась в другом, юном облике. Вдыхая ночами запах густых, с медным отливом, волос Наваль, он шептал имена обеих…
Шестилетний Ольшат, чувствуя молодость Наваль, тянулся к ней. Ему нравилось играть с ней в прятки. Нередко, возвращаясь из города, Бари заставал свою юную жену выглядывающей из зарослей малинника и, снисходительно посмеиваясь, шёл в дом. Воспитанная строгой бабкой-мусульманкой и сумасшедшей фанатичной матерью, Наваль с радостным удивлением приняла свободу в доме мужа. Увидев её в первый день, закутавшейся по обычаю в большой платок, Бари снял с неё платок и накинул ей на макушку лёгкую цветастую косынку, возвращая ей её право на молодость. И Наваль повязала косынку вокруг головы, а узел сделала на затылке, открыв свои тугие, сверкающие медью, косы. Мать Бари, Зайнаб, вернулась в Аксай. «Вот-вот, правильно, люди говорят: нарушаешь ты шариат», – говорила она, сердито дуя на чай в блюдце.
Пришли первые осенние заморозки, и в деревне начали резать гусей. В помощь жене Бари нанял в дом двух аксайских девушек. На нижнем этаже, перед кухней за большим столом девчата ощипывали гусей и, по обычаю, пели. Но, заслышав шаги молодой хозяйки, прежней подруги детских игрищ, разом смолкли. Краешком глаз они видели, как Наваль спускается к ним, постукивая каблучками из разноцветной кожи и как волнами ходит её шёлковое зелёное платье. Когда, встав за их спинами, Наваль попыталась было запеть, девушки не поддержали её, низко опустив застывшие лица. Теперь она была чужой.
Наваль знала, что потом девчата на коромыслах понесут гусиные тушки к роднику, а за ними с гармонью и шутками потянутся парни… Бари, выйдя из лавки, застал жену в задумчивости у окна. Он обнял её сзади и тихо шепнул: «Хочешь, оденься и проводи девушек…» – «О, Бари-бай, что вы…» – не нашла слов благодарности Наваль и спрятала лицо своё на груди мужа.
А вечером, когда полная луна встала в окнах купеческого дома, выбелив внутренние покои и высокие подушки на никелированной кровати, Бари, склонясь над женой, губами ощутил набухшую упругость её груди. И тихо засмеялся от счастья, привлекая Наваль к себе.
Через полгода Наваль родила сына Сафу с той же беспокойной синью в глазах.
К осени следующего года Бари вместе с балезинским купцом Овсюковым открыли в Юнде русско-татарскую школу – мектеб. Бари привёз из уездного центра очкастого студента Чупина и заведя его в гулкую пустую школу, как всегда, коротко и грубовато сказал: «Вместе с татарским надо учить и русской азбуке. Вот ты и будешь учить».
Имаму, с встрепенувшимся и беспокойным лицом, пояснил: «Без русского не выжить. Не те времена нынче».
Когда Ольшату исполнилось восемь лет, Бари купил сыну синюю сатиновую рубашку с поясом и повёз его в школу. Школа была в двух шагах от его лавки. Нередко слышал он, как мальчишки из разных деревень, разбегаясь после школы, кричали вслед Ольшату:
«Эй, богатей, ног не жалей!» Мальчонка, головой и носом зарывшись в ворот тулупа, нехотя двигался в сторону отцовской лавки.
Как-то утром Бари, усаживаясь с сыном в сани, сказал ему: «Сегодня домой пойдёшь пешком. Дорогу знаешь. Держись санного пути». Лицо Ольшата вспыхнуло радостью.
Когда после занятий ребятишки с шумом высыпали на улицу, кучер показал Бари на небо: «Погода меняется, будто к метели… а, Бари-бай?» – «Ничего», – сказал Бари, хмурясь и провожая издали глазами поспешно удаляющийся от школы коричневый тулупчик.
…Ольшат, закрываясь рукавом от ветра, в серой несущейся мути уже давно не видел ни леса, ни дороги. Слились острые спины сугробов и небо. Снег, летевший прямо в рот, казалось, хотел замести и его. Мальчонку бесцельно несло и крутило в этой снежной воронке. Наконец он наткнулся на чернеющее в снегу бревно и присел на него. Ему казалось, что он засыпает, но чей-то рык над самым ухом не давал ему заснуть. И он явственно видел перед собой собачью пасть с чёрной переносицей. Где-то он уже видел её…
Декабрьские сумерки обрушились на Аксай снегом. Наваль, слыша тревожный свист метели, дула на обледенелое стекло, вглядываясь в темноту. Деревня по макушку утонула в сугробах, а снег всё валил и валил. И недвижно в белом пространстве застыли ворота.
Вдруг прямо перед носом её взлетела бабочка с медно-пурпурным крапом на крыльях. Бабочка в доме зимой? Она продолжала летать перед лицом Наваль, то складывая, то расправляя свои трепещущие крылышки. И вдруг Наваль поняла. Она бросилась по ступенькам вниз и, едва не скатившись с них, накинула тулуп и сунув ноги в валенки, выскочила за ворота. Ветер толкал её в спину, снова беременную, с вздувшимся животом, толкал, рыча, и гнал в вихрящуюся муть.
Ольшат почувствовал, как чьи-то тонкие и сильные руки подняли его, и тотчас услышал голос Наваль. Неслышно подъехали сани, и голос Бари остался в нём до конца его дней: «Никогда не садись в пути, сынок. Иначе заметёт». – «Спасибо, джаным, душа моя», – шепнул Бари жене, усаживая её в сани. – «Это не я. Это она спасла», – отвечала Наваль. – «Кто?» – «Фаина».
«Волк», – шептал, засыпая, Ольшат.
Ночью начались схватки. Позвали вдову-повитуху. Зайнаб увела сонных Ольшата и Сафу на свою половину.
С чугунным лицом, уставясь недвижно в угол дома, сидел Бари, положив перед собой свои тяжёлые руки. Он слышал вскрики жены и глухие, бессознательные удары рук Наваль о бревенчатые стены. И, наконец, когда раздался детский плач, он поспешно шагнул за полог и, наклоняясь над женой, стал убирать струящиеся вдоль щёк её мокрые волосы… Но повитуха, передав дитё девушке-прислужнице, шепнула ему: «Бари-бай, вам следует выйти… Ещё один должен родиться». Он вышел, не услышав о втором ребенке и только поняв, что надо ждать и снова сел на то же место. И всё стояли перед ним её разбитые в кровь костяшки пальцев и восковое лицо с чёрными провалами вокруг глаз.
Второй ребёнок – тоже мальчик, родился только под утро. Бари не видел, как унесли его, но, когда он рванулся к жене, повитуха сказала: «Наваль плоха. Зовите муллу…»
Мулла читал молитву, но Бари не слышал слов молитвы. Из-за спины его он видел только постаревшее лицо Наваль, ещё больше теперь похожей на Фаину. Под ногами Бари опять разверзлась бездна, и оттуда уже снова глянула смерть…
Он не мог и не умел принять начертанное. И тогда, вцепившись в плечо уходящего муллы, он попросил: «Хазрат, умоляю вас, молитесь ещё, спасите. Я… заплачу».
«Сын мой, ты отошёл от нас. Ты презрел наши обычаи, не бреешь бороду, не держишь пост. Впусти Аллаха в свою душу. И всё случится так, как решит Он…» Мулла вздохнул и учтиво коснувшись руки Бари, вышел. И тогда Бари, не знавший благочестия и молитв, отвернулся к стене и стал горячо шептать обычное, человеческое: «Я уверую… Только не забирай её. О, я уверую…» Твердя эти обеты, он ещё не знал, что уже верил, ибо слово его уже было обращено. И следующий день, и следующую ночь Бари сидел возле умирающей жены. Но Наваль не умерла. Кровь унялась. Бари отослал девушку-прислужницу. Меняя под женой ссохшиеся чёрно-бурые простыни, Бари ощутил, как тепло возвращается в её тело и розовеет лицо. И только тогда он позволил себе, задохнувшись в рыданиях, прижаться щекой к её запавшим глазам.
Но он уже знал, что победил не он, ничтожный и маленький Бари, а победила бесконечность терпения Того, кто давно, пронзив его суетную жизнь собою, смотрел и ждал его.
На следующий день, возвращаясь из Глазова с крещенских базаров, завернул Бари в мечеть и договорился о дне имянаречения своих близнецов. Он не сделался благочестивым мусульманином, творящим пятикратный намаз. Слишком жгучими и плотскими были его земные привязанности. Только с этого дня он был не один в этом мире. Он как бы раздвоился. И в нём теперь жили купец Бари и рядом с ним другой, соглядатай души его. К нему обращал он теперь свои мольбы о земном. И слова сами находили его.
Последнее мирное лето перед началом Крушения было особенно памятным в семействе Бари. У него росли четверо сыновей, продолжателей рода, с одинаковой звёздной россыпью в синих глазах и упрямо сжатыми, как у Бари, ртами. Сам он сделался оборотистым и знатным в чепецкой округе торговцем. Как все купцы носил косоворотку под двубортным пиджаком, брил бороду и затеял строить кожевенный завод за рекой Кез. Но проливные дожди мешали начать дело.
В это лето повёз он жену с детьми на знаменитую Макарьевскую ярмарку. Остался в памяти нарядный и шумный Нижний с Кремлём, пароходами, уходящими в серебряные волжские дали. Запомнилась кипучая весёлая толкотня на Соборной площади вдоль Китайских рядов, где торговцы из Китая протягивали им смешных, прыгающих на нитках, обезьянок, и Бари купил их своим близнецам. Иранские купцы раскрывали перед смущённой Наваль плетёные корзиночки с ароматами и женскими украшениями. Бари, несмотря на протесты жены, выбрал пару миндалевидных голубых самоцветов в чернёном серебре.
И пока дети с женой лакомились сладкими и вязкими янтарными финиками, Бари, пройдя в дальние ряды, остановился перед старым турком. На лотке, крытом выцветшим ковром, лежали чётки разных мастей. Но внимание Бари привлёк медный кумган. На красноватых округлых боках его была вычеканена фигура человека в замысловатом уборе, за ним тянулись следы. Внизу была сделана короткая надпись на арабском языке. «Что это?» – ткнул Бари в изображение. Турок, плохо владея русским языком, пояснил как мог: «Бедуин… ношь… пустын…» И, повинуясь какому-то безотчётному смутному любопытству, Бари купил у него этот кумган, развеселив свою семью. «Для кого вы его взяли? Уж не для себя ли?» – спрашивала смешливая Наваль, и вслед за ней смеялись сыновья. «Ничего, пригодится», – твердил он, смеясь сам.
К началу священного Рамазана по размытым дорогам Сибирского тракта, и всё-таки довольные вернулись в Аксай.
Лето продолжилось и закончилось дождями. Всюду на дорогах и вдоль полей текли ручьи, в травах и на дворах пузырились лужи. Сгнили хлеба на полях. И в редкие минуты согласия между небом и землей стаи голодных птиц гигантским чёрным покрывалом падали на гнильё и клевали его.
Кое-как протащилась голодная зима.
И настало другое лето, страшное знамениями и происшествиями.
Началось оно небывалым зноем. В жаркие майские дни и ночи отяжелела белым цветом черёмуха, и старики в Аксае, качая головами, говорили: «Пустым зацвела. Не будет нынче пирогов с черёмухой».
Малоземельные крестьяне, привыкшие прежде брать у Бари зерно в долг до осени, один за другим потянулись к нему в дом, а он, оставшись сам без излишек, сокрушённо качал головой, отказывая им, и видел, что люди уходят недовольные. Особенно зло косились на него братья Жалялы, когда-то работавшие на его дальних починках. Всюду хозяйничал голод. И, как случалось в такие времена, пошли по окрестным деревням побираться люди. Старые юндинские бесермянки, стоя у ворот аксайцев, жалобно и горестно тянули: «Э-э-э!.. когда-то ведь и мы были в вашей вере-е, да русской царь-от Грозной веру нашу отня-я-я-я-л!» И плакали, вытирая грязными рукавами свои красные, вывернутые трахомой, глаза…
И началась засуха. Сначала задымилась земля. Удушливый запах гари держался не только днём, но ещё более усиливался к ночи. Горело где-то в утробе земли, и явственно слышали люди на покосах далёкое гудение подземного огня…
Наваль с детьми находились в доме наверху, когда вдруг из кухни снизу раздались крики стряпухи.
Несколько мгновений назад она поставила чугунок с пшёнкой на стол. Вдруг за окном возникла тень. Тощая рука, пробив стекло, нырнула в горшок и, торопливо выгребая оттуда вязкую массу, стала жадно запихивать её в страшный щелястый рот. Стряпухе запомнились пальцы с налипшей крупой и короткими тупыми ногтями… И больше она, перепуганная до смерти, ничего не смогла рассказать.
В эти часы Бари находился в Глазове. Он повёз четырнадцатилетнего Ольшата поселить на квартиру к знакомому татарину-мещанину на Александровской, чтобы сын с осени продолжил учебу в городской гимназии.
В городе было неспокойно. Искажённым эхом доползли к лету из столицы тревожные вести о январских событиях. У здания мужской гимназии гудела толпа молодых, среди которых узнал Бари и лицо учителя Чупина, размахивающего газетой. Напротив духовного училища на Преображенской шумели железнодорожники.
На базарной площади из лапотной разноязычной толпы вынырнуло дикое слово «революция». Бари чувствовал, что это только начало той болезни, что называется крушением.
Ветер предательски покинул город ещё в начале лета, и жара взяла его в свои тучные объятия. На углу Кругло-Вознесенской тополя, начав свой чад, вдруг разом все занемогли, свернув свои сухие листья и время от времени стряхивая грязные серые комочки пуха, который копился вдоль деревянных тротуаров, тянувшихся по Никольской к бывшему Фаининому и теперь доходному дому Бари. И всё вокруг казалось заражённым: и этот гаревый тяжёлый воздух, и летящий на обратном пути склизкий сколок луны…
Ночью проснулись от багряно вспыхивающих окон. Горели двухэтажный амбар и конюшня. Гул огня заглушал частые удары по металлу. С ведрами и воплями «Пожа-ар!» бежали люди, боясь, что огонь перекинется к ним.
Бари не мог подступиться к объятым пламенем воротам амбара. С обожжённым и бешеным от ярости лицом сорвал он доски с заколоченной боковой двери конюшни и ринулся туда спасать мечущихся в стойлах лошадей. Одну за другой, грязно ругаясь, выталкивал он их через пылающий выход. В дальнем стойле, поднимаясь на задние копыта, билась и ржала в гудящем пламени, вращая кровавыми глазищами, словно исполняла какой-то страшный танец, Мариам…
Бари не увидел, как метнулась в тот дальний угол Наваль спасать их общую любимицу, ту, которую она украсила в тот памятный сабантуй бумажными цветами.
И в этот миг рухнула кровля. Бари, услыша женский вопль, успел оглянуться и прежде чем рухнул настил, увидел взметнувшиеся к шее лошади белые гибкие руки своей Наваль…
Огонь к утру опал, оставив на месте амбара и конюшен огромное чёрное пепелище, похожее на дымящуюся прокопчённую чашу, где, обугленные, в страшных объятиях друг друга, лежали женщина и лошадь. И ещё долго потом, почти до первого снега, летел из этой чаши пепел…
Высвободив из-под трупа лошади Наваль, ещё стонущую, живую, Бари, спотыкаясь, как слепой, понёс её в дом. Женщину, похожую на обгорелую лучинку, завернули в мокрые простыни, положив её, как полагается, головой на юго-запад. На подушке лежало чужое раздувшееся багровое лицо. Она была недвижна, только тяжёлый храп поднимал и опускал её грудь. Но в какой-то миг, с трудом подняв веки, она остановила взор на сыновьях, вставших у ног её с недоуменно-синими глазами. Потом подёрнутые мукой зрачки остановились на Бари и он услышал, как её почерневший, в пене, рот слепил слово «Камал». Это было имя, но оно скатилось по нему, как дождевая капля по стеклу, не тронув сознания Бари.
И пока мулла читал над ней «Йа син», Наваль отошла. Как тени, замелькали женщины, хлопоча о предстоящем погребении. Стояла жара, и похороны решили не откладывать. Бари сидел, склонившись над Наваль. Лицо его было отчуждённо. Чей-то голос сказал: «Нужно принести лёд из погреба». Бари встал и направился к выходу, но вдруг весь качнулся, услышав запах можжевельника, который кто-то поджёг и подвесил по обычаю над входом. Он с такой силой ухватился за дверной косяк своими ручищами, что они побелели, и затрясся, низко опустив свою поседевшую за ночь голову. «Смирись с волей Аллаха, сын мой», – сказал хазрат, коснувшись его плеча. В доме было много женщин. И все хлопотали, облечённые светом торжества, а не скорби, заботясь о том, чтобы вода для омывания тела была родниковой и чтобы нитки и иголки для шитья савана были бы новыми. В приоткрытые двери Бари слышал, как женщины, расплетая, очевидно, косы Наваль, дивились длине и густоте её волос, которых почти не коснулся огонь. И всё это было так, словно они готовили её не земле предать, а к свадьбе. Многое ещё не понимал Бари в своём народе. Но именно это отсутствие надрывной пустоты, сопровождавшей его прежние утраты, остудило его боль. В суете слышал он, что накануне вечером видели селяне за его амбарами не то странное худое существо на двух ногах с нечеловеческой пастью, не то одного из Жалялов…
Небывалым красным кругом встало солнце над кладбищенским лесом. Наваль опустили в землю. Мужчины, вымыв руки из кумгана и прочтя ещё раз над могилой отходную, побрели в село, переговариваясь уже о своём, земном.
И тогда Бари спросил у задержавшегося за оградой имама, что означают рисунок и надпись на кумгане. «Это часть коранической суры, – отвечал хазрат, разглядывая медный кумган, – «идущий ночью» написано здесь на арабском… Все мы по земле бредём как в ночи, Бари-бай. Толкаемся, бьёмся, зверствуем… И всё же бредём… Видите следы?..» И Бари сказал, вдруг охрипнув: «Мои следы – это могилы за моей спиной. Но – за что?» Встретив пылающий взгляд Бари, имам опустил глаза и прошёл мимо.
А Бари завернул на балезинский тракт и на выезде у знакомого трактирщика взял штоф смирновской водки.
Вечером, спустившись вниз и заглянув в лавку, увидел Ольшат как отец, хмельной, сидел за стойкой и в сумерках шептался с кем-то: «Я купец, я умею только торговать. Так давай поторгуемся, – Бари ударил кулаком по стойке, – я был у тебя в долгу? Да. Только ты дорого взял. Эх, дорого…» Голова Бари стукнулась о стойку.
Наутро он ехал мимо спалённых полей под усталым выцветшим небом. Он был абсолютно одинок. Он потерял не только Наваль, но и того, другого, кто жил в нём, разделяя его душу в последние годы. Нелюдимый и молчаливый, Бари снова впрягся в новую вереницу дней, хлопотных и пустых.
Засушливое лето обернулось новой голодной зимой. Уездные власти призывали купцов к благотворительным сборам. Приказчики в лавках Бари жаловались на плохой оборот товаров. Строительство кожевенного завода было приостановлено. Ходили слухи о возможной войне.
Зайнаб, смотревшая за детьми, как-то весенним утром, с тяжёлой одышкой садясь напротив Бари, сказала: «Сын, я уже стара и скоро помру. Тебе следует жениться». – «Не торопи меня, мать». – «Тебе надо жениться, – упрямо повторила Зайнаб, – у меня есть на примете…» – «Кто такая Камал?» – вдруг спросил Бари, не слыша её. – «Это сестра Наваль. Как же ты забыл её?»
И тут он вспомнил тихое и бледное существо возле бабки на похоронах.
«Она не так хороша, как её старшая сестра, и мы ничего не знаем о ней», – сказала мать. – «В ней течёт кровь Наваль», – отвечал в задумчивости Бари. – «Но это грех, сынок… Грех». – «В ней течёт кровь Наваль», – повторил Бари.
Наваль и Камал были потомками мишарских синеглазых татар Чанышевых, бежавших в годы насильственного крещения с Поволжья на Каму, оттуда перебравшихся в верховья Чепцы. Дед и отец девушек были священнослужителями в селении Кигбаево, потом в ахмадийской мечети. Получив в Турции высшее духовенское образование, отец обучил детей грамоте, и те читали переводы с арабского «Юсуфа» и «Тахира и Зухру». Камал отличалась большей поэтичной набожностью, чем Наваль.
На следующий день, после разговора с матерью, Бари, облачась в белую, европейского кроя рубашку и пиджак, поехал в Ахмади, вдовий дом на краю села… Безумная мать Наваль уже померла. Встретила его бабушка. Внимательно выслушав Бари, она покачала головой:
- Я не отдам Камал за вас, Бари-бай. У вас не живут жёны…
- Такова была воля самой Наваль, – сказал Бари.
- Не упорствуйте, Бари-бай, я не отдам девочку, – твёрдо отвечала старая женщина.
И Бари уехал ни с чем. Через месяц он снова заехал в Ахмади и снова получил отказ. Зачем он так упорно добивался Камал? Он не был хорош собою, а в часы гнева делался просто уродлив. Но он был богат, и за него пошла бы любая другая молоденькая девушка. И он ловил себя на мысли, что искал подобие Наваль. Он надеялся на чудо возвращения.
Предчувствие смерти не обмануло старую Зайнаб. В начале лета она умерла.
Между тем в большом мире короли империй объявили войну и разбудили ненасытного германского духа войны.
Аксайцы высыпали на улицу и, сбившись кучами у мечети, окружали уходящих новобранцев. Слезливая гармонь и бабьи всхлипы под свисающими большими шалями, лай собак и ржание лошадей смешались в эти дни. Телеги с грохотом и пылью уносили молодых по сибирскому тракту, оставляя за собой пустынные улицы, усеянные конским навозом…
Оставив конюха со своими лучшими жеребцами на Конной площади Балезино, где шла мобилизация тягловой силы, Бари возвращался в Аксай. Навстречу двигались нескончаемые телеги и подводы с людьми. Наконец, он свернул с тракта на просёлочную дорогу и ослабил вожжи…
Две большие лошади вдруг заколыхались крупами перед его взором. Одна гнедая, Мариам, и другой, знакомый белый конь, оказались впряжены в его пролётку. Они быстро мчали его по какой-то возвышенности. Но вот Мариам отделилась от сбруи и ускакала в сторону, и белый конь, распушив гриву и хвост, уплыл в другую сторону. А пролётка с Бари, лишённая управления, помчалась вниз, под откос, куда-то к обрыву…
Похолодев, Бари открыл глаза и увидел спокойно покачивающийся круп своей лошади. Далеко впереди увидел он на дороге одинокую женщину с узелком в руке. Поравнявшись с путницей, Бари узнал в ней Камал.
«Бабушка послала меня помочь вам. Вы теперь остались один с детьми», – говорила она, смущённо теребя концы узелка.
«Камал, ты сама решишь, кем будешь в моём доме, няней или хозяйкой». Так сказал Бари и подняв легкую, почти невесомую, как ребёнок, девушку, посадил на пролётку возле себя.
Через два года мужики, кто уцелев, а кто оставив под чужим небом руку или ногу, возвращались в родное Нечерноземье. Но это были уже другие люди. В окопах они заразились не только испанской лихорадкой, но бациллой пострашнее. В самом ядре каждой клетки каждого выжившего организма прочно осел вирус истребления.
И крушение началось. Началось оно, казалось бы, с житейских историй. На огород Карима случайно забрела свинья из ближайшей вотской деревушки. Аксайские подростки, выдернув кол из изгороди, гоняли и лупили её, пока та, уже потеряв способность визжать, не рухнула замертво, задрав коротенькие тупые ножонки и пустив напоследок слезу из-под светлых ребячьих ресниц. А воты в отместку ночью прокрались к единственному в хозяйстве Карима жеребцу и охолостили его, оставив истекающего кровью…
Подъезжая к мосту, услышал Бари крики и удары по телу, точно хлеб цепями молотили. Мужики, сойдясь из обеих деревень, колотили друг друга с упоением и сладострастием.
«Стойте!» – крикнул Бари, кидаясь в гущу толпы. И та, словно ждала его появления. «А-а, кулак, ты за них заступаешься?», «Ты же сам кряшен, ты свинью ешь!», «Скоро твоя власть кончится!» – зло кидали в него из толпы. И шестеро вдруг наскочили и скрутили ему руки. Но силён был Бари. Всех шестерых проволок он по мосту и скинул с себя, разорвав одежды. Но тут вмешался подошедший мулла, толпа начала остывать. И видел Бари, как поднимаясь в село, мужики кидали на него одичалые взгляды и бормотали угрозы.
Через полгода тёплый мартовский ветер принёс в Аксай весть об отречении русского царя.
На смену бледной осени Нечерноземья пришёл большой снег. Но Шавваль в этом году начался с внезапной оттепели.
С вечера кипели над притихшей землей тяжёлые тучи, округляясь, явили они формы женского тела. Но вот где-то по ту сторону неба пахнуло светом, раздвинулось чёрное лоно тьмы и выкинуло в мир тонкий молочный месяц. Началась новая эпоха.
Бари, увязая на рыхлой санной дороге, ехал в город, откуда с вечера прилетела весть о новой народной власти в бывшей империи. По дороге подсадил Бари учителя Чупина, пешком идущего из Юнды в Глазов.
- Вы слышали? Революция! – ликуя, сверкнул Чупин очками в сторону Бари.
- А что это такое – революция? – спросил Бари.
- Борьба труда с капиталом! – твёрдо и торжественно тихо отвечал Чупин.
- С капиталом говоришь? А вот он, мой капитал! – и Бари выкинул вперёд свои огромные, корявые, с въевшейся ещё с юности чёрной землёй, ладони, которые он старательно прятал на купеческих собраниях. И вдруг потемнев лицом, сказал: «Вон из саней!» Учитель, поспешно соскочив, остался стоять один посреди полей.
Провожая Камал, приехавшую навестить её, бабушка сунула под сиденье мешок с вяленой кониной и кисло-сладкими ягодными пастилками хак для правнуков.
Была весна. Открылись земля, упавшие сучья, травяной перегной и звериные следы в лесу. Всё готовилось тронуться новой жизнью. Камал ехала вдоль опушки, сама правя лошадью и вспоминала разговор с бабушкой. «Ты живешь с Бари?» – спросила бабушка за чаем. – «Нет, – покраснела Камал, – он не трогает меня… Он, знаешь, даувани, он очень хороший…» – «Стало быть, судьба», – вздохнула старая женщина, не сводя с неё пристального взгляда.
Вдруг справа по склону опушки кубарем скатилось какое-то двуногое существо. Легко и быстро, странными прыжками стало оно двигаться вслед за повозкой. Наконец, ему удалось ухватиться за край арбы. Скелет, заросший мужицкой бородой и с нечеловеческой пастью с клыками, ощерясь, вперил в девушку свои жёлтые немигающие зрачки. Грязные пальцы с короткими тупыми когтями цеплялись и царапали задок арбы. И тогда Камал, стуча зубами, стала, как учила её бабушка, торопливо шептать имена пророка: «Ар-рахииму, Ас-саляаму, Аль-азиизу…» Шёпот её звенел по округе, достигая вершины деревьев, мимо которых они неслись. Существо замерло, слушая её, потом разжало свои когти и осталось стоять словно поражённое невидимым огнём посреди дороги. И тогда Камал сбросила мешок с гостинцами и хлестнула лошадь кнутом.
Подъезжая, увидела она широко распахнутые ворота. Братья Жалялы, один за другим, выносили из амбара мешки с зерном и с уханием кидали их на свои телеги. Сам Бари, с разбитой губой и связанными руками, тяжело дыша, стоял на крыльце и не видел подъехавшей Камал. Дети бросились к ней, и она загребла их своими длинными и гибкими руками.
…Большая часть аксайских мужиков, сойдясь в коммуне, все разом заговорили на сходах и не замечали, что подошёл сев. Вся деревня сделалась как в пьяном угаре. Дивясь и ахая, натягивала она на себя красный камзол. Уже через месяц стали забываться старые татарские имена и в Аксае начали рождаться Вили, Энвили, Ревали и Люции… Родители этих младенцев толпились в крайней избе младшего Жаляла и учились читать по газете «Вятские ведомости», которую новые власти везли кипами из уездного центра…
Забрав всё зерно, коммунары двинулись к выходу, а один их них повернулся к Камал: «Мы, комбедовцы, начали борьбу с невежеством. Хватит тебе, девушка, свою молодость гробить тут. Приходи учиться и освобождай себя из кулацкого гнёта».
«Я жена Бари», – сказала вдруг спокойно Камал. И Бари вскинул на неё изумлённые глаза.
Уложив детей, девушка спустилась вниз подтопить печь в выстывшем за день доме. Встав на колени, протянула она свои узкие ладони к весело вспыхнувшим поленьям. Платок сбился у неё на затылок, и огонь облил её волосы таким ярко-медным сиянием, так играл на её загоревшемся от жара лице, что Бари замер на пороге. «Наваль», – произнёс он одними губами. «Вы назвали меня другим именем», – сказала она. Бари шагнул к ней, рывком поднял её на ноги, с силой сжал её плечи: «А разве ты не она? Разве вы с ней не одна женщина? Разве нет?» Она вся дрожала, но не могла отвести взор от его горящих глаз. Он взял её здесь, у огня, грубо и жадно, ожесточась сердцем, инстинктивно, через обладание её телом, пытаясь уравновесить пошатнувшийся под ногами мир.
Луна пробилась сквозь завесу облаков. Бари незаметно вышел из дома. Лунный огонь вспыхивал на медном кумгане. Прижав его к себе, спустился он к бане, обошёл бревенчатую стену и, опустив зазвеневшую изнутри посудину на землю, начал копать.
Свет розовато-серой змеёй вполз в утренние окна. Лицо спящей Камал запрокинулось, забелело. Но вот она вскрикнула, проснулась и села. Увидев открытые, в чёрных кругах, глаза Бари, рассказала ему о вчерашнем происшествии на дороге и своей спасительной молитве. Точно зубная боль волной прошло по сердцу его упоминание о боге. Но, стряхнув это как минутное наваждение, он развернул её к себе своими ручищами: «Лавки в Глазове и в Юнде распотрошили дочиста. Сегодня-завтра придут сюда. Заберут жильё. Ты останешься с нами?» – «Я на улицу пойду с вами», – отвечала Камал, не зная, что пророчит свой завтрашний день.
Он закрыл её ладонью свои дрогнувшие жёсткие губы.
На другой день прискакали двое верховых из уезда с бумагой, начали опустошать складскую половину заново отстроенного амбара, не досчитались целой подводы пушнины и коротко приказали Бари: «Собирайся, в уезде расскажешь, где спрятал». Ладонью коснулся он каждого из своих детей, сжал плечо подросшего Сафы, повернулся к Камал: «Не оставляй их и… прости меня, Камал… да, вот…» – вспомнил он, пошарил в кармане сюртука и незаметно сунул ей в руку пару голубых камушков в серебре. Она вложила ему в карман «бэту», вшитый в мешочек листок с охранной молитвой.
В арестном доме Балезино уездные комиссары топтали и били его крепкое, как кряжистый сук, тело, пытая, куда он дел пушнину, требуя от него правды. А у него была своя правда: аксайские активисты и комиссары сошлись в коммуне, чтобы отнять у него то, что он приобретал в трудах дни и ночи. Другой правды он не знал.
Потом по знакомому Сибирскому тракту, истолчённому ногами, колесами и копытами, повезли в Глазов. Дом заключения, огороженный глухим забором, стоял на улице Красного Террора, напротив ревкома, где нескончаемым челночным бегом шла жизнь чекистов города.
Бросив на узкий топчан своё квадратное тело, он сутками лежал в холодной камере, мучаясь не от холода и допросов, а от безделья. Отсутствие дела оказалось для Бари самой страшной пыткой. Спасал только сон, когда из студёного мрака, с того конца длинного коридора памяти, неслись к нему лица близких, живых, тех, кого он любил. Однажды на подошве сапога он обнаружил прилипшую свежую тополиную чешуйку. Как она попала сюда? Должно быть, на соседней Никольской улице опять облетали тополя и заметали вдовий дом, где витала тень Фаины.
Иногда он доставал из-под жидкого матраца листок с иероглифами, начерченными рукой Камал и подолгу разглядывал его. Душа Бари давно приняла Его замысел, но он не стал благочестивым. И не сама предопределенность мучала его, а та занавесь, за которую не мог он заглянуть и сказать: «Я согласен, всё решил Ты. Но – для чего?» И это было похоже на игру без конца и начала. Измучившись от мыслей, он сунул «бэту» за голенище и не доставал больше, тем более что не знал арабского.
Однажды стукнул засов, и за порог камеры ступила Камал. Сердце Бари, давно остановившее свой ход, зашлось от радости. Она стала рассказывать ему о детях, а он жадно ощупывал её глазами, гладил её плечи. Взгляд его упал на округлившийся и туго обтянутый овчинкой живот. И он засмеялся забытым тёплым смехом: «Когда?» – «Должно быть, ещё месяца два», – сказала Камал. И протянула ему неслыханную в эти дни роскошь: искрящийся ослепительной желтизной лимон, который выменяла на городском базаре за одну серьгу с голубым камушком.
…Камал ушла. За ней упал засов. В полумраке камеры под тусклым оконцем светился ноздреватый плод, излучая нездешний свет покоя.
Что была женщина в мужском мире чепецких татар? Ничто. Но без этого ничто природа Бари, несмотря на его недюжинную силу, всегда была лишь половиной самой себя. Приход Камал вернул ей вторую половину, размягчив огрубевшее в долгом заточении сердце.
Между тем по ту сторону тюремной решетки, в большом мире, началась новая бойня, названная гражданской.
Она обошла Аксай стороной, но когда белый адмирал Колчак приблизился к окрестностям села, и со всех сторон слышалась раскатистая канонада, аксайские крестьяне с семьями забирались в погреба и овощные ямы. На десятки вёрст снова потянулись обозы с красными пулемётчиками.
Ольшат, закончив Вятское реальное училище, вернулся в Аксай. Он вырос, вытянулся, у него пробивались усики, и голос стал похож на потрескивающий шепоток костра. Как-то апрельским вечером ахнул пушечный выстрел такой силы, что посыпались стёкла на нижнем этаже. И Ольшат, самонадеянный, как все молодые, объявил Камал: «Колчак где-то рядом. Я ухожу. Мы освободим отца». Не слыша её протестующего возгласа, он вывел последнего коня и легко забросил на него своё молодое тело… И исчез в клубах красной от заката пыли раньше, чем замер стук копыт…
Через полчаса хватилась Камал другого сына и не нашла его. Только в полночь, постучав в окно бывшего извозчика Рахима, узнала она, что четырнадцатилетний Сафа выпросил у него коня и обещал вернуться к утру.
Не догнал Сафа брата, вместе с которым непременно хотел участвовать в счастливом освобождении отца. За берёзовым перелеском в лощине окружили его красные пулемётчики и узнав в нём сына Бари, забрали коня, а один из них, волосатый и угрюмый, приотстав, поднял мальчика на штык. Потом вытер измазанную кровью руку о суконные штаны, стукнув по ремню тупыми нечеловеческими когтями…
Камал проснулась от грохота. Упал горшок с геранью, посаженной руками Наваль. Она долго с замершим сердцем смотрела на черепки и рассыпавшуюся землю вперемешку с красными, как капли крови, лепестками…
Луна за окном вдруг метнулась вниз и пропала, словно и её догнала пуля человека.
Только на третий день аксайские крестьяне, возвращаясь через юндинский лес, подобрали скрюченное, с запекшимся чёрным отверстием в груди, тело мальчика. Привезли его к дому Бари и опустили перед мертвенно побелевшей Камал.
Более часа длился бой на крутобедрых агрызских берегах, заросших хвойными и дубовыми лесами. Вчетверо убавилась рота. А потом началось отступление. Отыскав коня за ореховым кустом, Ольшат отходил вместе со всеми. Он давно понял, что никому нет дела до его отца и что путь назад ему закрыт. В последние дни в роте участились расстрелы за попытки к бегству. Там, дома, его так же ждала комиссарская пуля. Но бойцы, воты, русские, татары, наспех мобилизованные и белыми, и красными, разбегались по окраинным сёлам Нечерноземья.
Те, кого настигла пуля врага-брата, были снесены в церковную ограду близ деревни Рябово Святогорской волости. Так и лежали они рядом, поубивав друг друга. Одеть их в форму не успели. И различались они только по нашитым на груди прямоугольным кусочкам белого холста или красного ситца.
Вечерняя тёплая мгла застыла над незасеянными полями. Месяц всплыл, высветлив дорогу одинокому потерявшемуся в мире всаднику. Агрыз остался за спиной, но ещё долго слышался голос муэдзина, поющего с мечети печальный азан. Дорога вела на юг. Нескончаемая дорога от отчего дома. Длиною в целую жизнь.
Осень началась сухая, вся из шума уходящих лесов. Ветер нёс спелый свет и запахи отработавшей развороченной земли и отгоревших костров и взметал воздух, похожий на золотую пыль, над горбатой аксайской улицей, усеянной сухим навозом.
Солнечный ветер толкал и бил Бари в спину, когда он, по воле провидения неожиданно отпущенный на волю, приближался к своему дому. Ещё издали увидел он пустое, одичалое, без привычной алой герани окно, и горестное предчувствие сжало его сердце.
В распахнутые ворота увидел он лежащих в тёплой пыли кур, потом и всю свою семью. Но она как будто уменьшилась, не числом, а в росте. Из-за юбки Камал в больших братниных картузах глядели на него четырёхлетние Якуб и Вали, а на руках женщины покоились ещё двое новорожденных младенцев, Гали и Ясави, похожих друг на друга как две руки Камал. Грустным счастьем осветилось лицо женщины и дрогнуло от горя, которое предстояло пережить мужу. Нагнувшись, он поднял своих старшеньких близнецов и понёс их в дом, потом долго и бережно разглядывал первенцев Камал, что продолжили род саттаров и, слыша гул подступающей к груди тревоги, спросил: «А где Сафа? Где Ольшат?»
Солнечный, тяжёлый, палящий ветер остался за спиной, когда он вступил за кладбищенскую ограду. Здесь было тихо. Он склонился над могилами жены и сына и без голоса заговорил с ними. Губы его были сжаты, только опущенные веки подрагивали от скопившихся в нём слов. Он рукой коснулся простого серого камня над прахом сына, погладил плюшевый можжевеловый кустик на могиле Наваль.
Возвращаясь, он повернул к Валсю, поднялся на холм, постоял под рябиной, отяжелевшей и снова готовой разрешиться своим сочным и терпким пламенем. Где-то теперь Ольшат, Фаина?
В этом году новая власть снова разрешила торговлю. И Бари с бывшим приказчиком двинулись на простой телеге в Кестым к знакомым перекупщикам. Вечером Бари вернулся с телегой, гружёной рулонами дешёвого и резко пахнущего пёстрого ситца, бочкой керосина и мешками с мылом. И аксайские крестьяне уже снова с утра толпились у лавочки Бари.
Прошёл год. К началу в уезде покровских базаров похолодало. Луна взошла спелая, ясная. Чья-то собака в Аксае завыла протяжно и тонко, ей тотчас ответил зрелым воем из-за шелоковского лога знакомый людям зверь. Но к утру небо низко опустилось тяжёлыми сугробами облаков. Повалил гаснущий на лету снег. Обманно пахнуло зимой.
Уже рассвело, когда скрипнули ворота, и во двор верхом въехали двое уполномоченных из уезда. Кто-то донёс, что старший сын Бари ушёл с Белой гвардией. Вновь развернувший торговлю кулак не вклинивался в эту новую жизнь бесприютного крестьянского счастья.
Под прикладами, наспех, дрожащими руками собирала Камал узлы, одевала перепуганно таращившихся ребятишек. Братья Жалялы радостно, торопливо понукая лошадь, как будто только ждали где-то за углом соседней избы, подъехали на своей телеге. Пока грузили узлы и подписывали бумаги, начал стекаться к дому Бари народ. Сочувствие и злорадство глядели из глаз, кутающихся в длинные шали баб и молчащих мужиков. Подошёл Хади хазрат, проваливаясь в калошах в грязно-белую жижу, встал за спинами людей. Бари, подняв закутанных в шали близнецов, посадил на телегу возле себя. Камал, снова беременная, укладывала своих годовалых первенцев между узлами, и беспрерывные слёзы текли из её глаз.
- Ну, трогай что ли!.. – крикнул Жалялу один из уполномоченных.
- Постойте, братья селяне, – раздался вдруг голос хазрата, который выбрался из толпы. – Что же мы молчим? Детей-то куда отправляем? Грех на нас будет!
- Н-но! – пробасил Жалял, – сам небось в Сибирь хочешь?
Но слова хазрата пробили толщу звериного и дикого, и выскользнуло на свет жалостливое, человечье. И толпа загудела, требуя оставить женщину с детьми. Верховые, перешептавшись, скинули узлы, столкнули Камал и детишек. Бари, спрыгнув следом, обнял Камал за шею, обжёг её ухо горячим шёпотом: «Камушки там, под баней. Не успел я, обменяй. И держись, я вернусь».
- Я живой, я вернусь! – повторил он уже голосом, сидя на телеге.
Телега тронулась и покатила, и всё назад попятилось от него, и горбатая деревенька со старой мечетью, и в стороне от людей побелевшая Камал с вцепившимися в неё детишками и разбросанным у ног тряпьем… Эту картину и увезла его память, замкнув её в себе на долгие годы ада.
Старый посёлок угрюмо глядел из чёрной тени высоких береговых гор, заросших таёжными лесами. Так называлось поселение из длинных серых бараков с дырявыми крышами и нарами из голых жердей.
Сюда прибывали обозы и баржи с измученными дорогой и голодом людьми. Семьи, занимая нары, завешивались друг от друга тряпьём. Из-за рваных одеял слышались шёпот и тихий детский плач. Говорили мало. Слова здесь были пылью. Они не кормили и не грели. И памяти здесь тоже не было места. Воспоминания были отброшены или спрятаны, как неуместные и постыдные украшения.
И если всякий человек – дитя Бога, то Старый посёлок был глумлением над ним. Бари работал на лесоповале коногоном. Сам грузил смёрзшиеся брёвна и таскал их вместе с лошадью на участок до самых сумерек, до замирания сердца в своей широкой исхудалой груди, до дрожи в ногах, до ледяного пота. И если люди возле него старались забыть прошлое, чтобы пережить настоящее, то он не мог этого позволить себе, и его близкие оставались жить на самой кромке его памяти-забвения.
Проглотив остывшее варево из крупы, он откинулся к стене и сквозь тяжелеющие веки видел, как в широкой щели над ним растёт и дробится стылая луна, расползаясь на части…
Прикосновение руки разбудило его. Перед ним стояла Лала. Но это не могло быть явью. Это был сон, видение из прошлого пятнадцатилетней давности. И Бари продолжал, не двигаясь, смотреть на женщину-видение. Но видение в телогрейке, приложив палец к губам, опустилось возле него, прижавшись к нему своей человеческой плотью. «Откуда ты?» – спросил Бари, и под его тяжёлой рукой серая шаль сползла на затылок Лалы. «Из Балезино, – отвечала она с горькой усмешкой, – дали срок за кражу зерна, якобы на кумышковарение, и как подкулачницу в товарняк запихнули…» Серебряные нити заблудились в её смоляной когда-то головке, глубокие складки оттянули уголки рта, и заметно пожелтели крупные белки её глаз.
Без лишних слов обхватила она Бари за шею и со стоном ткнулась ему головой в грудь. И не ушла в свой барак, осталась с ним.
Не любовь и не желание соединили их в эту ночь в кишащем вшами скудном углу, и даже не память, похожая на растоптанный кем-то крошечный светлячок, а внезапное стремление тела, помимо рассудка, испытать ещё раз, может быть, в последний, живое струение крови.
Очнулся Бари от придушенного крика Лалы за стенами барака и матерной брани конвоира. Тот шагнул за полог и замахнулся на Бари: «Ах ты, кулацкая морда! Устроил тут притон!» Больше Бари не увидел Лалы, разделив с ней в ту ночь её смертельную болезнь печени.
Через неделю за нарушение режима его отправили в лагерь для заключённых на сотни вёрст севернее Старого посёлка.
У всякого ада есть своя преисподняя. В лагере так же рубили лес и весной с верхней Печоры сплавляли вниз. Бари снова был коногоном. Только здесь в упряжку впрягались люди и тащили сани с мёрзлыми брёвнами.
Когда спускалась вечерняя мгла и тихо, как во всём мире, падал снег, слышалось шаркание сотен ног. Возвращаясь с лесоучастка, люди расходились по баракам.
Подойдя к нарам, они скидывали потрескивающие от ледяной брони телогрейки, и на несколько минут лица их обретали подобие покоя или улыбки, потому что их ждал короткий и желанный сон.
И как во всяком лагере, в бараке с Бари жили люди из преступного мира. Собравшись в свой круг, они по вечерам тасовали карты, отхлёбывая кипяток из алюминиевых кружек, и развлекались жестоко, по-звериному, подло.
Когда маленький старый башкир Сеид для того, чтобы помочиться, садился на корточки, как того требует его вера от мужчины, синегубый Лыха в майке из татуировки, подойдя сзади, пинал его в тощий зад грубым башмаком и орал: «А ну встать! Сколько можно тебя учить ссать по-человечески! Ты эти свои магометанские штучки брось, старый сучара!»
Этот маленький старичок, бывший сельский мулла, похожий скорее на ребёнка своим белым пушком на подбородке и сморщенным, как лежалое яблоко, лицом, дважды в день молился. Когда он садился на вечерний намаз, предварительно подстелив под колени выцветший бабий платок, который он прятал в кармане, и, заканчивая молитву, падал головой вниз, Чика, кривляясь, подходил сзади и с силой пинал старика в зад. «Эй, бабай, иди бай-бай!» – кричал Чика, заходясь в истеричном, похожем на плач, смехе. Сеид, больно ударившись лбом о загаженный пол, молча уходил в свой угол. Его лоб был постоянно чёрным от несходящих синяков. Но во взгляде старика не было ни малейшего следа враждебности, кроме потрясения и боли. На другой день повторялось то же самое.
Как-то Бари сидел на нарах, опустив свои дрожащие от гнева веки и слушая мерзкое хихиканье Чики над распластавшимся на полу Сеидом.
Вдруг, резко встав, Бари двинулся в их сторону. Лицо его перекосила страшная судорога, и на лбу дрожала вздувшаяся жила. Собрав в кулак всю злобу, скопившуюся в нём за время заточения, он с бешеной силой ударил Чику в лицо и бил до тех пор, пока не скрутили его охранники. «За нами расчет, падаль!» – булькал Чика ртом, полным крови. Лыха добавил: «На том свете взвоешь, бурэ!» Не запомнив его имени или просто из бандитской прихоти переделав на «бурэ», они не подозревали, что с татарского «бурэ» означает – волк. А Бари действительно стал все больше походить на волка… Глядя на него, худого, с широкой костистой грудью и тяжёлым взглядом монгольских глаз на жёстком и седом от щетины лице, никто бы не поверил, что он был купцом, общался, торгуя, с людьми, бывал на купеческих собраниях. Он избегал разговоров с окружающими, и бандиты присматривались к нему, желая понять, какое место он должен занять в барачном пространстве.
После того как Бари отсидел в карцере, похожем на заброшенную овощную яму, он вернулся в барак.
Резкий, невиданной боли удар в глаз пресёк его дыхание и расколол ночь пополам. Одним глазом, – второй мгновенно залило оловом крови, – увидел Бари, как сверкнуло над ним лезвие ножа.
Серый свет пробился в щели барака, и сосед по нарам увидел недвижно лежащего Бари. Глаз его вытек, как гной, заполнив собою раздробленную скулу. Теперь «бурэ» смотрел на мир единственным глазом.
И на хмурые берега верхней Печоры пришла весна. Обрушилась большой водой и светом. На лесоучастке густо запахло сосновыми смолистыми свечками.
Как-то Бари присел отдохнуть на краешек бревна, где, держась за грудь, сгорбился Сеид. Отдышавшись, старик сказал Бари: «Улым, не трогай их. Оставайся человеком». – «Да, там, – Бари показал своим единственным глазом на небо, – там нужен хороший человек, а на земле лучше быть плохим».
Вечером, пользуясь удлинившимися светлыми часами, люди задерживались у бараков. Сеид опять готовился к молитве и, как всегда, обтирал ноги, скудно смоченной в талой воде тряпкой. Бари присел возле него. «Сеид бабай, ты всё молишься, а он не слышит. Тебя ведь всё равно бьют за углом». – «Э-э, улым, – вздохнул Сеид, – это вера испытывает нас с тобой».
Последняя фраза старого башкира долго не давала Бари уснуть.
Прошёл ещё год. Умер маленький Сеид. С вечера лег на свои нары и утром не проснулся.
Последний год ничем не отличался от предыдущего. Появившаяся боль в правом подреберье не давала Бари уснуть. Плохая пища и отсутствие сна делали своё дело. От прежнего Бари осталась лишь половина. Мрачный, худой, одноглазый, с лицом, иссечённым кнутом времени, он по-прежнему молчал, как ствол окаменевшего дерева.
Но когда схлынули снега и солнечные дни затолпились один за другим, сжигая остатки льда на отвесной стене возвышающегося над тайгой Медвежьего камня, Бари понял, что предел его близок и он должен вернуться и лечь в землю саттаров. Лето здесь было коротким. Бари дождался начала устойчивой тёплой погоды и белых ночей…
…Несколько раз перевернувшись и больно ударившись плечом о жёсткие выступы отвесного склона, Бари оказался в долине притока Печоры…
Так началась его дорога возвращения, которая длилась долгие недели и месяцы. Днями он хоронился в лесах, по балкам да по оврагам, ночами шёл, долгое время питаясь одной таёжной ягодой и сырой рыбой. И когда остались позади хребты Северного Урала, он ступил на твёрдую дорогу. В одном из пермских поселений его узнал красногорский купец-старовер Фаддей Кудрин и снабдил одеждой и пищей. И теперь всё чаще виделся ему пролёт горбатой аксайской улицы, и превозмогая боль, он шёл упрямо на запад…
Была уже глубокая осень Нечерноземья, когда он, наконец, выбрался к железной дороге. На маленькой станции, куда он под вечер прибрёл по насыпи, из-за вокзальной будки увидел он состав и полуоткрытый вагон, и нырнул туда, упал на мешки. И тотчас следом возник охранник в надвинутой так низко на лоб фуражке, что глаза его оставались в тени. Бари сделал движение выскочить из вагона, но человек в фуражке, положив ему руку на плечо, молча и твёрдо остановил его. Закрылась ставня, свистнул паровоз, закачался, заскрипел вагон.
…Привалившись к мешкам, Бари долго трясся в вагоне. Твёрдая и крепкая рука охранника продолжала греть его плечо. И снова, как когда-то давно, неуклюжая душа его силилась промычать молитву, которой он не знал. И новое слышание Бога пришло к нему. Ни девяносто девять имен, ни распятие, ни крест, ни полумесяц не означали для него Бога. Бог был выше и больше. И велик настолько, что, дав силу маленькому Сеиду, сам не поднялся над его волей и волей того охранника, глаза которого так и не удалось увидеть, и волей самого Бари. И в этом была великая загадка всё предопределяющего на земле Бога. Одного, дающего в самой чёрной ночи Эмет надежду. Иногда и Бари удавалось ощутить его дыхание, но он терял его и снова оставался один на один с этим миром вечной вражды.
Сойдя ночью с балезинского тракта, Бари пробирался сквозь подлесок по слежалой мокрой листве, натыкаясь на сучья и узловатые корни уже раздевшихся к зиме деревьев. Чувствуя нечеловеческую слабость и тошноту, он привалился к стволу осины. Потянуло свежестью. Полуночный свет скользнул меж расходящихся туч. И вдруг Бари почувствовал на себе взгляд. Скосив глаз, увидел он, как из поблекшего папоротника смотрят жёлтые, с тусклым блеском старого металла, глаза исхудалого знакомого зверя.
«Э-э, бурэ, – радостно оскалился Бари, – что смотришь? Голодный?»
Бари приподнялся на локте.
«А я уже давно не хочу есть. Только я совсем пуст, а мне надо дойти, – бормотал он, поднимаясь с четверенек, – понимаешь, хаеван?»
Зверь был уже стар, но бороться даже с ним у Бари не было сил. Нащупав в кармане фаддеевский кривой нож, он просто упал на потерявшего ловкость зверя и лежал на нём, грея озябшие руки остатками уходящего из волка тепла и ощущая своим телом судороги, волнами идущие по ослабевшему телу больного зверя.
Луна всплыла, вся в полном сиянии, заканчивая свой лунный век.
В этот миг Бари заглянул в глаза волка и в тусклых зеркалах его глаз вдруг увидел себя. И понял, что зверь также шёл к своему пределу и должен дойти сам. Бари поднялся над ним, шатаясь как пьяный, а тот, словно повторяя движения Бари, тоже встал, дрожа всем своим старым телом на ослабевших конечностях.
«Иди, по рукам», – сказал ему Бари, вспомнив свою старую купеческую присказку, и махнул рукой. И тот, отвернувшись и тяжело вихляя отощавшими боками, побрёл к чернеющим завалам бурелома и валежника. И где-то справа, с подветренной стороны подлеска, почудился Бари удаляющийся конский топот.
Бари спешил. Он подобрал упавший толстый сук и опирался на него, подтаскивая онемевшую внезапно ногу.
Он спешил, пройдя через знакомые с детства шелоковские лога, выйти на поле, чтобы успеть дойти до дома, где ждала его женщина, у которой было три имени. Там его ждали четверо маленьких саттаров. О пятом, родившемся без него, Бари ещё не знал. Он спешил успеть заглянуть им в глаза и сказать слова, что сберёг для каждого из них в своём долгом молчании…
Медленно скрипнула амбарная дверь, и в холодном свете утра возник заросший бородой человек. Камал вскрикнула и бросилась к нему, обняла его без единого слова. Они до боли прижались щекой к щеке и стояли так долго. В полутьме, пропахшей угарным дымом, увидел Бари светлые пушистые головки детей и, падая, тянул к ним руки. И дети, пугаясь его, шарахнулись от отца…
…Очнувшись, различил Бари в полусвете амбара ползающую по нему двухгодовалую девочку. Она обмочила его и ручонками тянула, рвала бороду «…е-едная…а…» – промычал Бари, скосив на неё угасающий мутный зрачок перед тем, как навсегда опустить единственное веко своё на изрезанном рубцами усталом лице.
А навстречу ему уже неслась другая ночь.