ТО, ЧТО СО МНОЙ
Нет у памяти хронологической последовательности.
И мы ныряем в неё там, где она застаёт нас…
ЭХО ИЗ БАННОГО ПЕРЕУЛКА
Это случилось в маленьком американском городке Эванстон на ярмарке рукотворных изделий, называемой здесь арт-шоп, и очень популярной.
Я шла мимо торговых палаток, заваленных дешёвой латино-американской бижутерией, похожими на золототканую паутину женскими юбками и малёванными местными художниками картинами без рам. И случайно заглянула в маленькую лавочку со странной вывеской «Blue Fox», где среди антикварной мелочи вдруг увидела с десяток небольших фигурок из цветной полимерной глины, выполненных с безукоризненным мастерством. Постояв возле них минуты две-три, я вышла из лавки и двинулась, было, дальше, но что-то заставило меня вернуться обратно. Да, эта вот, с краю, копия моего одноклассника Вовки Папанина. Эта похожесть могла быть простым совпадением, случайностью. Но глиняный Вовка сидел, широко расставив свои длинные ноги, а из раскрытого рта его, пережёвывающего пищу, лезли мухи. Одна из них замерла на носу, крылышко и лапка другой застряли в зубах…
Мастер явно знал доподлинно или был свидетелем той смешной истории, когда лет сорок назад, в лагере труда и отдыха для старшеклассников, мы, по-детски жестоко забавляясь, насовали в мякиш чёрного хлеба живых мух и подсунули его опоздавшему на обеденный перерыв Вовке Папанину…
Взяв фигурку, я с щемящим чувством разглядела на руке глиняного Вовки имя «Галочка». Ага, а вот рядом Сашка Кассин, этакий бровастый крепыш, уже тогда знавший, чего он хочет от жизни. А вот Галка Смирнова – боже, до чего же она здесь похожа на себя: светлые завитушки танцуют вокруг высокого лба и огромные очки. А вот, кажется, и я, с торчащими в стороны хвостиками и мечтательно закатившимися глазами. И в паре со мной мой брат-двойняшка, застывший в позе «буги-вуги»…
Но кто же он, этот мастер?
За прилавком стоял высокий, в шляпе, похожий на фермера, пожилой, американец. И, как мне показалось, наблюдал за мной. На мой вопрос, кто автор глиняных фигурок, он с готовностью ответил: «Русский художник. А вы русская?» – «Кто он? Как зовут его?» – наступала я. «Лэ-о-нид», – произнёс он. Ну, конечно, Лёнька! Лёнька Пепеляев! Друг моей души из моего детства, мой дорогой однобанник… «Где он? Как можно найти его?» – я схватила американца за рукав рубашки. Он, удивлённо сверкнув на меня очками, сказал: «Видите ли, мэм… я не знаю его телефона. Но у меня есть телефон его друга Алекса. Алекс иногда приносит мне на продажу свои картины…»
Я купила у американца глиняные фигурки за смешную цену: десять центов за штуку. И тут же позвонила этому Алексу.
«Да, Леонид тут с неделю кантовался у меня, приезжал на выставку в Чикаго, – отвечал Алексей на русском, давая мне возможность не мучаться с английским, – сегодня утром уехал в аэропорт. Может, успеете».
И я помчалась в направлении аэропорта О’Хара, ныряя, всплывая и снова погружаясь в те далёкие годы…
МОИ ОДНОБАННИКИ
Переулок Банный. Он лежит буквой «Т» на обе стороны. Никто из городского начальства не заботился о единстве стиля построек. Было бы жильё. Частные бревенчатые дома перемежаются с финскими домиками и какое-то время даже с бараками. На всём лежит ещё тень войны. Звенят ещё новые медали на гимнастёрках уцелевших фронтовиков, не один безногий инвалид, пугая нас, ползёт на дощечке вдоль деревянных тротуаров в сторону пельменной, что приткнулась к бане в конце переулка. Потом они как-то вдруг все исчезнут…
Спустя полвека прочту я в одной из русскоязычных западных газет о том, что все инвалиды по указанию свыше были собраны и отправлены в отдалённые пансионаты: не годилось в победившей стране ползать калекам…
Переулок наш интернациональный. В финских домиках с застеклёнными с обеих сторон верандами живут немцы-переселенцы, перебравшиеся сюда после войны с окраин города, эвакуированные евреи, украинцы, русские, удмурты, чепецкие татары… И мы, дети без фамилий и национальностей. Только имена и прозвища.
Собираемся у кривой яблони, что растёт у брусчатой дороги, перерезавшей переулок, возле дома «васькиных детей». Обираем кривую старушку ещё до спелости и поочерёдно бегаем смотреть в конец переулка, не показался ли там «дядя Степа сумасшедший». Контуженный на фронте дядя Стёпа совершает каждый день один и тот же только ему понятный ритуал. Он надевает свою гимнастёрку и, выйдя из калитки, начинает кружиться волчком на месте. Это длится две-три минуты. Вижу на бледном лице его прикрытые глаза, губы изрыгают какие-то непонятные нам проклятия, а он всё кружится и кружится. Пока не выйдут из калитки дочь или жена его и не уведут, плача, в дом.
Один конец переулка упирается в ряд бревенчатых домов. Там живёт Вовка Папанин. Прищурив свои серовато-колючие глаза, он долго примеряется к нам, прежде чем начать играть с нами. Пройдёт несколько лет, и мы окажемся с ним в одном классе.
На другом конце буквы «Т» грязно-розовая каменная баня, а ещё дальше, нарушая букву, переулок убегает к крошечному магазину с вывеской «Хлеб». Там стоят двухэтажные деревянные дома из «дранки» и два-три финских домика. Я жду открытия магазина и вижу за калиткой напротив роскошную молодую женщину с младенцем на руках. У неё рыжеватые волосы, мраморный лоб и совершенно выпуклые зелёные глаза. Пройдёт пять лет, и в наш класс войдёт новая учительница. И я узнаю её.
В своём течении вверх к бане переулок ответвляется в сторону, и там, в улочке-закутке, живут мать и сын по фамилии Буткути. Откуда они в нашем городке, никто не знает. Должно быть, прибыли в потоке беженцев с западных окраин страны уже после войны. Мальчика зовут Женей, он не участвует в наших играх и постоянно читает на ступеньках крылечка. Порой, отложив книгу, он подолгу молча смотрит на нас, резвящихся за оградой, и непонятно, что выражают его глаза. Стеклянный взгляд. Странный мальчик.
Возвращаюсь в дом «васькиных детей». Так взрослые называют детей хромого и вечно пьяного Васьки Пепеляева. Дом с кривой яблоней вмещает в себя и собственных семерых детей, и соседских, и каждое лето выдерживает набег цыганского табора. Табор галдит и ночует посреди двора, раскидав всюду цветастое тряпьё. «Цыганка Аза, один зуб, два глаза!» – дразним мы самую толстую цыганку, свесившись с пепеляевской изгороди. Она, поворотясь к нам задом и зашвырнув подол многочисленных юбок себе на голову, молча показывает нам свой необъятный зад. О, какое незабываемое зрелище для нас!
Пьяный Васька жесток и неумолим. Он выгоняет жену с детьми на улицу. «Выкинь ребятам хоть одежду, дурак!» – ругается Тася. Слыша её голос, Васька выкрикивает из-за запертых дверей: «Закаляйтесь, ребята! А если война? Надо быть готовыми… Я знаю… я патроны в войну делал!» – «Лёньчик, Сашик, Вовик…» – шепчет Тася, прижимая к себе детские головы… Проспавшись и отрезвев, Васька открывает дверь и, пряча глаза, впускает семью обратно в дом. Не знаю, какие слова звучат и звучат ли они вообще, когда дети переступают порог, но все васькины дети заикаются.
Вижу тётю Тасю в сползшей набок косынке и вечно склонённую над тазиком с серой мыльной пеной… Постирает всё, высушит. Присядет между делом, бросит на колени свои изопревшие в воде руки, задумается, потом вдруг встрепенётся так, что всю её передёрнет, и, бросив «надоело», махнёт рукой и уйдёт по каким-то своим бабьим делам. Пьяной я её не видела.
А мы с братом и сестрёнкой, и Лёньчик, и Сашик, и Вовик, и Васькины дочки, мчимся вдоль Банного. У нас много дел. Надо бежать за железную дорогу искать пропавшую корову Гаузеров, вместе с их дочкой Эльзой; надо сдать тряпьё и кости в синюю будку Вторсырья; главное – надо успеть до захода солнца поиграть в казаков-разбойников.
…И мы играем, пока не набегаемся до дрожи в коленках, и когда над Банным всплывёт первая бледная звёздочка, мы бесшумно, чтобы не разбудить спящих родителей, как тени, крадёмся в дом, разбредаемся по своим углам.
Сдав тряпьё и кости на три рубля с копейками, мы шумной гурьбой катимся обратно. Пустая тачка наша так грохочет на булыжной дороге, что мы вынуждены кричать, чтобы слышать друг друга. У всех в кулачках зажато по цветному надувному шарику, который стоит четырнадцать копеек. Да ещё осталась мелочь, чтобы до икоты напиться сладкой газировки из автомата у кинотеатра «Родина». Завтра День Победы, и кого-то из ребят вдруг осеняет мысльпривязать шары к воротам участников войны… Сквозь далёкий грохот булыжника, сквозь годы слышу я те наши голоса:
– Мой папка был пехота. До Берлина пешком дошёл! – говорит Коротай (КолькаКоротаев).
– Погоди, ты же говорил, что он у тебя на войне поваром был, – говорит, прищурясь, Люська.
– Ну, был, и чо? Вот ему глаз и выбило.
– Ага, пуля попала в котёл с кашей, потом отскочила и прямо в глаз твоему папке, да? – ехидно спрашивает длинный Вовка Папанин.
Все хохочут. Коротай сопит. Вовка частенько вышучивает его. Через несколько лет Коротай отомстит ему, насовав в хлеб живых мух.
– Пепеляй, на ваши ворота не будем вешать шарик. Сам знаешь, почему…
Лёньчик опускает голову, в годы войны его отец работал на «патронке», а у нас в Банном это за фронт «не считово».
– Надо ещё этому, как его… квартиранту Баженовых шарик привязать.
– Так он же целый…
– Скажешь, целый… Я раз видел его в майке. На нём килограмма живого веса не хватает. Знаешь, какие две ямины у него у плеча?.. Целый кулак туда войдёт…
– Д-дяде Степе сумасшедшему тоже надо ш-шарик привязать, – говорит задумчиво Нинка Пепеляева, – может, он увидит ш-шарик и так удивится, что забудет даже к-крутиться…
– А наш папка ещё после войны воевал с бендерскими фашистами, – слышу я рядом голос брата, и, как эхо, ему вторит малютка-сестрёнка: «Да, с бендейскими фасистами…»
О ЛЁНЬКЕ И О НАС
Когда я пытаюсь восстановить в памяти тот далёкий летний день, то с горечью понимаю, что не могу этого сделать. Остались только какие-то обрывки, похожие на сны…
Начало лета. «Айда в Богатырку. Папку встретим, земляники наберём», – зовёт нас Лёнька, наш ровесник из многодетной семьи Пепеляевых. Отец их, Васька, каждую весну уходит на сезонную работу сплавлять лес.
Пересекаем солнечные дворики на Мира и Школьной, мимо бомбоубежищ, заросших травой, а зимой неизменно превращающихся в ледяные горки, мимо деревянных сарайчиков с висячими замками, называемых «дровяниками», выходим на улицу Сталина, спускаемся к Водной станции и поворачиваем на запад…
Должно быть, утро. Солнце позади нас. Пустые бидончики постукивают по нашим голым коленкам.
Должно быть, долго идём… Поодаль, на том берегу, на взгорье показываются избы Верх-Богатырки. Мы, перестав дышать, ступаем на перекатывающиеся под ногами брёвна. Под ними колышется, дышит вода. Там – чёрная бездна, что любит заглатывать особенно детей. Брёвна шевелятся, блестят на солнце. С закрытыми от ужаса глазами, почти наощупь, перескакиваем с одного бревна на другое и выбираемся на твёрдый берег.
Артель сплавщиков ужинает во дворе. Мелкая майская зелень. И мы сидим на ней с ложками в руках. Кто-то выносит огромную дымящуюся сковороду с селянкой. Это мелкая речная рыба, обжаренная в яйцах. Гуляет в багровых от солнца руках бутылка, звенькает об алюминиевые кружки… Лёнька проползает между мной и моим братом, суёт мне в руку пачку денег, шепча: «С-спрячь в свой бидон. Это п-папкин заработок, о то п-пропьёт…»
Какая уж тут земляника. Мы и не вспоминаем о ней.
Спим на полу. Что-то похожее на мычание будит нас. В открытую дверь виднеется чёрное небо. Месяц смотрит оттуда тонюсенький, как отрезанный ноготок. Вот промелькнули в проёме двери чьи-то тени. И чей-то голос: «Васька-дурак повесился! Деньги у него пропали». И потом в проёме взлохмаченная голова Лёньки, что тащит бесчувственного, но упирающегося отца и скулит: «Айда д-домой, папка! Не надо, папка…»
Утро. Кажется, зовём Лёньку домой. Но он мотает головой. Сидит, клюёт носом возле храпящего отца и ждёт, когда тот проспится…
А мы с братом-двойняшкой пускаемся в обратный путь. Нас ждут дома.
Снова скачем по склизким брёвнам и долго идём по берегу Чепцы. Солнце уже над нашими головами, когда, наконец, показывается песчаная коса Белянчиха, что сверкает мелкой речной галькой, недалеко уж и до Водной станции…
И тут мой брат падает в мягкую дорожную пыль и засыпает прямо в ней. Я плачу и тормошу его, а он спит, не выпуская из рук бидончика, на дне которого спасённые Васькины деньги…
Мимо нас едут полуторки одна за другой, а мы сидим, окутанные кофейно-молочной пылью… Брат, дорогой мой, помнишь ли ту дорогу и ту пыль? И ту радость освобождения от каких-то ещё не совсем нам понятных взрослых драм и бед.
Знаем, дома нас будут ругать, возможно, даже поддадут. Но зато мы будем пить крепкий татарский чай с мелко колотым сахаром, слушая ворчания бабульки с упоминаниями «Аллаха», охлопываниями и оглаживаниями наших плеч и спин. О, наша древняя бабулька… О, какие разные и золотые времена.
ОДНО НА ДВОИХ И «ДЖАМАЙКА»
Через год мы с братом-двойняшкой пойдём в первый класс, и всё у нас будет общим.
…Один большой тяжёлый портфель на двоих, который мы тащим поочерёдно в школу и обратно. За первую письменную работу мы получаем по двойке: не в той очерёдности вписали «кружочки» и «палочки». «Молодцы! Целую четвёрку на двоих заработали!» – смеются и утешают родители, встречая нас горкой блинов на столе. Молодые, им обоим чуть больше тридцати… И четырёхлетняя сестрёнка-малютка с блином за щекой, и полуденное солнце вспыхивает в её распушившейся светлой головёнке…
У нас всё с братом общее. Всё на двоих. Когда на уроке чистописания мне вдруг хочется в туалет, я начинаю подпрыгивать и тянуть руку вверх, но Нина Васильевна не замечает моей руки. И тогда мой брат решает помочь мне, и вот мы уже пыхтим и сопим и изо всех сил тянем вдвоём мою правую руку вверх. Но Нина Васильевна не замечает: «На это перемена есть».
И когда уже все кончено, и скамейка под нами мокрая, брат мой терпеливо, молча разделяет мой конфуз. Общий конфуз. Брат. Одна кровь. Одно тело.
С пятого класса всё меняется. И хотя мы продолжаем сидеть за одной партой, каждый из нас обзаводится своим другом и подругой.
Вдруг проявляются наши различия. Начинают сигнализировать и высвечиваться разные полушария нашего общего мозга. Он – лучший физик и изобретатель в классе, я – неизлечимый хронический лирик. И всё логично в свете тех лет.
Вижу, как в 7 классе, загадочно улыбнувшись, классная, Виолетта Рудольфовна, опускает иглу проигрывателя на принесённую ею новую пластинку и… словно штормовой ветер разбивает окна нашей обыденности. Голос итальянского мальчика колотится в горле и мучает душу небывалым счастьем, когда от переполненности в груди можно только задохнуться или заплакать… Я не знаю, что делается с моим лицом. Помню только остановившийся на мне взгляд учителя.
А через неделю вся школа с завистью проходит мимо нашего кабинета, где седьмой «А» за запертой изнутри (с помощью швабры) дверью слушает Робертино Лоретти. Ах, если бы кто-то из учителей догадался быть настойчивей и открыл эту дверь…
…он бы увидел, как седьмой «А» под оглушительную «Джамайку» загибает шейк. И в самом центре в изношенных кедах закручивает мой брат. Вместе с Коротаем он смонтировал мигающий световой фон и притащил его в школу. Накануне они долго паяли и дымили на кухне.
Словом, физики умели приспособить к жизни даже высокую песенную лирику…
… Когда в Шереметьево, обняв брата, уже солидного, достигшего степеней и званий человека, я ухожу к посадочной полосе, я ещё долго ощущаю затылком его взгляд. У нас один на двоих цвет глаз. Серый. И одна общая память.
ЭДИПОВ УЗЕЛ
Всплывают на волне памяти лица и голоса Банного. Вижу, как навстречу мне из тупикового переулка, прямо из цветущей сирени, возникают мать и сын Буткути.
Лицо и фигура её некрасивы, сухи. Хороши только густые тёмно-русые волосы, что, по обычаю тех лет, она поднимает на заколках, высоко зачесывая их от висков. Ей ещё нет и сорока.
Ему только двенадцать. Женя не учится в школе вместе со всеми, учителя приходят к нему домой. Как и многие сверстники, он не желает держаться с матерью за руку и идёт в сторонке. Но по прошествии многих лет не смущение подростка, а нарастающий блуд отрешённости от реального мира читаю я в его глазах…
Однако реальность настигла и его. В семнадцать-восемнадцать лет он вдруг взвинтился. Пришла пора, с которой он не умел справиться. Стал преследовать девчат. Одну из Дачного переулка чуть не изнасиловал. Её нашли жестоко побитой. Милицейский газик часто заворачивал в тупиковый переулок. Ему бы жениться, да кто за него пойдёт?
Молва не щадила ни мать, ни сына, ни нас, открывая перед нами неприглядные и необъяснимые изнанки жизни. Говорили, что лекарства, успокаивающие мужскую плоть, оказались бессильны, говорили, будто сам доктор шепнул ей: «Успокой его, сама женщина, должна понять…»
Так и стали они мужем и женой. Мать и сын.
Он как-то вдруг вырос, раздался в плечах, ходил медленно, размеренно ступая в своих огромных начищенных ботинках, важно кланялся всем встречным. Она шла с ним под руку.
Не шла, а бежала, торопилась пройти, опуская глаза. На голову она нацепила какую-то несуразную шляпку, видно, не по своей воле. Из-под шляпки виднелась седая прядь…
Настоящий Эдипов узел. Пойди, развяжи его. Только в трагедии Софокла герои, не узнав друг в друге матери и сына, вступают в любовную связь, а здесь полный мрак в сознании отрока и отчаяние материнской безысходности. Знаю лишь, не человеку судить их.
Спустя десятки лет слышала, что Женя уже покинул этот мир, а мать-жена его стала ездить вместе с глазовскими бабками в Каменное Заделье, где в Трифоновской церкви крестилась. А потом, говорят, вовсе уехала куда-то за Пермь. Может, в монастырь? В те годы начала возрождаться церковь.
«ИНФУЗОРИЯ ТУФЕЛЬКА»
Если окружающие нас вещи материализуют время и рождают иногда в воображении такие возможные и немыслимые связи, то какова роль запахов? Они ведь тоже часть памяти…
Начало нашей жизни в новой трехкомнатной квартире в «сталинке» на Южной было отмечено приобретением нового шкафа-буфета, что родители мои купили у дальнего родственника, военнослужащего, по окончании войны прожившего два года с семьёй в Польше под Краковом…
Шкаф был огромный, старинный, он занимал больше половины стены гостиной. Дверцы в верхней и нижней части, выдвижные ящички были украшены резьбой и скрипели, а на висячих ручках темнели бронзой полумифические головы. Внутренние стенки шкафа потускнели и словно покрылись пеплом лет. Но когда мы их почистили, отскребли, открылось совершенно белое, не тронутое временем тело дерева. На обратной стороне шкафа мы обнаружили медную табличку с именем немецкого мастера и датой: 1837 год…
Шкаф тот, особенно в нижней глубокой нише, имел запах. Чего-то съестного, вкусного и незнакомого, чего не было в нашей тогдашней пище…
Тот отрезок времени, когда Банный переулок наш снесли и на его месте выросла новая школа, куда мы, почти вся ребятня с Банного, пришли в пятый класс, стал началом новой эпохи. Всё сразу заискрилось, запестрело, закружилось в нашей жизни. Явились учителя, разные, не похожие друг на друга…
…Вижу нашего ботаника, получившего прозвище «Инфузория Туфелька». Вижу, как он, вскинув перед собой маленькие желтовато-смуглые бутончики рук в белоснежных манжетах, произносит изысканнейшим манером: «Да, та – скать… инфузория туфелька». И голова его, совершенно голая и гладкая, соединённая с туловищем только, кажется, с помощью тугого стоячего воротника, продолжает изрыгать поток информации об одноклеточной жизни.
Но мы мало что улавливаем из этого потока, поскольку всем классом заняты созерцанием невиданного гардероба учителя.
Костюмы на нём меняются каждый день. То серый пиджак с накладными карманами, то тёмный с бархатными отворотами, то пиджак типа френч с поясом, и всегда безупречно отглаженные стрелки брюк… Каждый раз, когда Инфузория Туфелька проходит мимо, я слышу сладковато-пряный запах. Что означает он, я не знаю, но он страшно знаком мне…
Более всего занимает класс его обувь. Его туфли, классические коричневые, чёрные лаковые с вытянутым носком и серые с пряжкой… Все они сияют такой чистотой и блеском, что кажется, вот он их только что снял с витрины. Но с какой витрины, позвольте? На прилавках нашего провинциального ГУМа нет такого разнообразия модельной обуви. А папам нашим, заводским рабочим, и вовсе такое не снилось…
– Так-с… Что такое? Что ты там увидела? – интересуется Инфузория Туфелька у слишком низко опустившей голову Люськи В.
– А она в ваш ботинок смотрится, Бориспалыч! – говорит кто-то с задней парты.
– И что ты на нём увидела? – раздражается учитель.
– Прыщ свой разглядывает, – уточняет тот же голос.
– Дикость! – пожимает Инфузория Туфелька своими узкими элегантными плечиками.
Класс терялся в догадках. Кто-то из ребят предположил, что роскошный гардероб Бориспалыча может быть немецким, трофейным… Мы знали, что он фронтовик, военный врач, дошёл до Берлина.
Между тем обувь Инфузории Туфельки не давала классу покоя, вдохновляя его на новые выдумки. В те годы многие учителя поверх туфель надевали галоши, а Бориспалыч зимой носил поверх обуви элегантные боты на пряжках…
Выждав, когда уборщица отлучится, и прошмыгнув в учительскую раздевалку, что была рядом с ученической, ребята мешали галоши нашего ботаника с галошами других учителей. Жертвами обмана становились и директор школы, и учителя физкультуры, и даже наша завуч… Рыдая от смеха, ребята пересказывали, как внизу мечутся растерянные учителя, не узнавая родных галош. Кончилось всё общешкольной линейкой, и галошная эпопея улетучилась…
После окончания пединститута я вернулась в родную школу. И ещё застала в живых Бориспалыча. Правда, он уже не работал, но, как всегда, отутюженный и отглаженный, высоко неся перед собой сжатые кулачки, как хирург перед операцией, приходил на встречи с коллегами…
На похоронах Бориспалыча кто-то из учителей, близко знавших жену его, рассказал о том, что он был единственным сыном известного до войны краковского модельера. Сам Бориспалыч к началу войны оказался в Москве в медицинском институте, откуда и ушёл на фронт. Отца и мать его, как большинство польских евреев, поглотил дым газовых печей. Однако отец оставил сыну свою коллекцию европейской одежды. Какая-то польская семья сберегла её и передала Бориспалычу уже после войны…
И вот уже закружилась карусель памяти и воображения, связывая вещи и запахи, прошлое и настоящее…
И видится мне, как пожилая полячка с добрым лицом извлекает из ниши нашего буфета с въевшимся в него запахом корицы большие корзины, с уложенными в них костюмами, и передаёт их Бориспалычу.
«ВОЛШЕБНЫЕ ЧАРЫ МИНУВШЕГО СНА…»
После уроков вылетаю на улицу, огибаю школьную ограду и с ощущением ликующей юности несусь вверх по бывшему нашему переулку, где наискосок от бани ещё сохраняется маленький бревенчатый домик. Там живёт моя подруга Галка Смирнова.
Вижу, она, как обычно, пропалывает грядки. Увидев меня, улыбается, машет испачканной в земле рукой, пытаясь локтем другой поправить сбившуюся на затылок косынку.
– Ты чего сегодня в школе не была? – спрашиваю я почему-то шёпотом.
– Не смогла, по аптекам бегала, – отвечает она тоже шёпотом. – Мама, ну что вы опять встали? – говорит она уже в голос, увидев на крыльце свою старенькую, измученную болезнями маму. Она всегда обращается к маме на «вы», и это мне кажется странным и непонятным. Отца, участника войны, Галка не помнит. Он умер давно, через год после рождения дочери.
Мы грызём сочную, огненно-малиновую редиску, моем её под краном и укладываем пучками в корзину. Должно быть, она так лучше сохраняется…
Мне нравится бывать в доме Смирновых. Там просто, бедно и чисто. Занавесочки, цветочки на подоконниках. Особенно манит высокий, до потолка, самодельный шкаф со множеством полок, заставленных старыми книгами, принадлежавшими ещё деду Смирновых, бывшему лесничему.
Пьём чай со смородиновым вареньем из гранёных стаканов. Галка несколько раз взглядывает на меня, мнётся, видно, о чём-то хочет спросить. И, прежде чем спросить, краснеет.
– Как там… Вовка Папанин?
Она безнадёжно влюблена в него ещё с пятого класса.
– Да так, ничего… Живёт себе, – говорю я.
Урок химии. Учитель, отвернувшись к доске, торопливо заполняет её формулами. Слышен только стук мела… А Галка Смирнова, мы сидим с ней за одной партой, читает мне стихи. Вижу отложной белый воротничок и комсомольский значок на чёрном фартуке. Вижу её замшевые от воды и пропахшие земляничным мылом длинные пальцы и ощущаю на щеке волну её чистого и тёплого дыхания:
Замолкли навеки аккорды гитары,
Последняя звонко порвалась струна,
Угасли желания, развеялись чары,
Волшебные чары минувшего сна…
Я в струнах и звуках искала забвения,
Мечтами и снами хотела я жить,
Все звуки блаженства, все стоны мучения
В безумном аккорде хотела я слить.
Но струны порвались, холодным молчаньем
Таинственный сумрак мне в душу глядит,
И тихо, и гулко тоскливым рыданьем
Последний аккорд в моем сердце звучит.
Я цепенею. Что это? Ворожба? Что за чудные, неслыханные прежде слова? И что это за дивная мелодия стиха? Кто на земле пропел её?
– Чьи? – выдыхаю я.
– Не знаю… В дедовых книгах нашла.
Я вырываю листок из тетради и приказываю:
– Напиши, сейчас же!
Я долго не могу прийти в себя. И в оцепенении механически сую листок со стихотворением в первую попавшуюся тетрадь с лабораторными работами. Забыв об этом, в конце дня сдаю тетрадь учителю физики, нашему директору.
На другой день урок физики долго не начинается.
Вижу Аркадия Иосифовича Чумакова. Рослый, по-мужски красивый, с резко очерченным скуластым лицом. Левая рука по привычке в кармане, правой он взволнованно откидывает назад волосы и смотрит куда-то выше, поверх наших голов.
– Мы ведь какую войну выиграли, ребята! Мы ведь не только страну, мы идеалы наши защищали! Дорогие мои, как же так, а? Почему же эти идеалы не дороги вам? Почему оказалось, можно торговать ими, как редиской на вокзале? – глаза его, возвращаясь из каких-то далей, падают прямо на сидящую перед ним Галку Смирнову. Та опускает голову и закрывает лицо руками. И меж пальцев её текут и падают на крышку парты слезы…
Класс, перестав дышать, смотрит на Галку. Она – комсорг. Что будет?
– А подруга? – вдруг резко переводит свой взгляд на меня директор, – что это за увядание в четырнадцать лет? Что это за упаднические стихи ты пишешь?
Тут я проглатываю язык почти в буквальном смысле. Доказывать, что это написала не я, не могу и не хочу. О невежестве директора говорить не приходится. Подобные стихи он просто тоже не слыхал. Я опускаю глаза и молчу, и вижу только галоши, которые Аркадий Иосифович второпях забыл скинуть. На них, тускло поблескивая, умирает последняя капелька дождя.
Через неделю комсорга класса переизберут.
Пройдут годы. Я стану учителем-словесником и, не переставая, буду копаться в библиотеках, а позднее – в интернете, в поисках автора стихотворения, но так и не найду его…
Но уже сейчас, в шестидесятые годы, в нас с Галкой живёт Предчувствие. Предчувствие Серебряного века. Правда, до него ещё три с лишним десятилетия. Ему ещё предстоит обрушиться на меня, а на Галку уже нет. Она, к сожалению, рано уйдёт из жизни…
Я сохраняю листок со стихотворением безымянного поэта. На нём – отпечатки пальцев тех, кто рос со мною в далёкой стране, что ушла под воды истории, и тех, кто там жил, искренне верил и искренне заблуждался.
ДОМИК НАД ОБРЫВОМ
Если выйдешь из школы, поднимешься по Мира к водонапорной башне, завернёшь на Южную, а с Южной пересечёшь железную дорогу, пройдёшь мимо бараков и выйдешь за город, в поле, то увидишь там крохотный домик. Он висит над обрывом, что падает в трещину глинистой земли. На дне её, извиваясь среди зарослей черёмухи, боярышника, калины и смородины, грязно поблескивает речушка-переплюйка. И кажется, только этот кустарник и держит домик…
Сквозь промёрзшие окна силится и не может пробиться зимнее солнышко. Только белая наледь золотисто светится откуда-то снаружи. Сегодня подруге моей Любке Мироновой четырнадцать лет, и мы пьём чай из засушенных листьев мяты и с крошечным тортиком «Осень».
– Люб, а какое твоё самое любимое занятие?
– Намазать на хлеб масла, сверху присыпать сахаром и читать книгу в уголочке дивана. А твоё?
– Намазать на хлеб масла, сверху присыпать сахаром и… писать в уголочке дивана.
И мы смеёмся, довольные нашим созвучием.
Летом мимо домика над обрывом летят поезда, обещая неслыханно счастливую жизнь… Но они так и пролетели мимо. Из этой трещины, из той скудной жизни Любка рванула в раннее и неудачное замужество. Потом увезла от мужа-пьяницы четверых своих детей куда-то в Среднюю Азию, и следы её потерялись.
Но я часто вижу её: смуглая, черноволосая, калмыцко-цыганское лицо и умный взгляд небольших угольно-чёрных глаз. Никаких девчачьих всплескиваний руками. Если надо что-то подчеркнуть жестом, сделает едва заметное движение перед собой сложенной в лодочку ладонью и – всё. Тихий проникновенный голос. Когда она говорит, произношение отдельных звуков её сопровождает тонкий сухой шелест. Я и сейчас слышу его:
– Ты знаешь(ц), в твоём рассказе необразованная женщ(ц)ина говорит «проч(ц)ла». Это неправильно. Она должна сказать(ц) «прочитала».
На всю жизнь я запомнила это замечание десятиклассницы Любы: герой должен говорить языком своей среды.
Самые радостные часы для Любки, когда в пятницу вечером она забирает из круглосуточного садика сестрёнку. Они вдвоём бредут вдоль железнодорожной насыпи в сторону вокзала встречать маму. Она – проводница на поезде дальнего следования. Вон уже впереди дымит, стучит мамин поезд… Только бы не пахнуло от неё противной водкой, как в прошлый раз…
Зима 196… года выдалась морозной. Сковало Урал, Вятку, Сибирь. Отменили занятия в школах. Вечер, продираясь сквозь промёрзшие леса, прокрался в городок, смешался с ледяной стужей. Улицы опустели. Две маленькие закутанные в шали фигурки уносит за железную дорогу, в поле…
Далеко в Сибири из-за большого мороза отказала система оповещения поездов. Под Красноярском возле маленькой таёжной станции Юрга два состава врезались друг в друга… Тьма, грохот, разбросанные вагоны и крики отчаяния. Мечется между горами скомканного металла проводница с окровавленным лбом, пытаясь помочь тем, кто выжил…
И никто на земле не узнает об этом крушении. Молчит радио, молчат газеты. Молчит страна.
Не спит Любка. Не пришёл сегодня мамин поезд. Натянула одеяло до самого подбородка. Слушает вой метели за едва различимым в темноте оконцем. Рядом тёплым котёнком ткнулась в бок сестрёнка.
Не спит Любка и отчаянно, глотая слезы, шепчет и шепчет, и просит, и молит Господа, которого не знает, спасти маму.
Бог услышал её.
Весной комсомольское собрание, где надо было срочно переизбрать комсорга Галку Смирнову, единодушно предложило Любку. А Любка встала и, упрямо тряхнув перед собой смуглой ладонью-лодочкой, сказала:
– Нет(ц), не могу. Я плохая комс(ц)омолка.
– Почему?
– Я… молилась(ц).
– Ты веришь в Бога?
– Нет. Но я молилась(ц), – повторила она, снова двинув перед собой ладонью-лодочкой.
Нет, конечно, с этой путаницей в голове она не могла быть комсоргом.
Последняя наша встреча на углу Южной и Советской. «Уезжаю. Сама понимаешь(ц), там мне легче будет поднять(ц) детей. Там не нужна тёплая одежда, – говорит она, и мне кажется, я слышу, как летит по воздуху тонкий осенний лист.
До сих пор слышу.
ТАСИНЫ ПЕЧАЛИ
Мы с Пепеляевыми снова живём на одной улице, Комсомольской, только на разных концах.
Выйдя из подъезда, несусь вниз вдоль сталинских трёхэтажек с викторианскими выступами на фасадах, вбегаю в дворцовый скверик за чугунной оградой и отчаянно машу перед собой руками, спасая глаза от тополиного пуха, что стелется вслед за мной до самого парка Горького… Ещё не завернув с Дзержинского на зелёный дворик, окольцованный двухэтажками, слышу крики и свист. Бабы из подъездов выбежали, толпятся у распахнутой двери дощатого сарайчика. Среди них вижу Тасю, что растерянно теребит свой передник белыми от муки пальцами.
В проёме сарайчика мается солдатик, отворачивая лицо с кровоподтёком и спешно натягивая штаны. Рядом полуголая Нинка Пепеляева скулит и держится за лоб. Сквозь пальцы её сочится кровь… Надо же такому случиться: в самый разгар любовной схватки велосипед, что висел на гвоздике в сарае, свалился на них…
…Нинка была самая красивая девчонка в нашей школе. Красивей даже Геты Корепановой, что двумя классами была младше её. У Нинки были сочные розовые щёки и пышные рыжие – никакой хны не нужно! – волосы. И была у Нинки сокровенная мечта. После окончания вечерней школы (она окончила восемь классов) устроиться продавцом в ГУМ. Об этом мечтала каждая вторая девчонка нашего городка. Работать в ГУМе считалось едва ли не престижней поступления в институт. И брали туда только заметных и красивых девушек. А пока Нинка работала в клубе «Строитель», где отрывала билеты у входа. Туда часто заглядывали в увольнительную солдаты из воинской части, что стояла за железной дорогой…
…Разошлись бабки во дворе, пересмеиваясь и качая головами. Убежал солдатик, держась за щеку. Нинку с кровоточащим лбом увезла скорая. А Лёньчик, проводив сестру, опустился рядом с матерью на скамейку, утонувшую в сером пухе. Тополиное нынче лето… Кинула Тася на колени свои руки с присохшими к ним следами теста, задумалась, потом выдохнула привычное: «Надоело!» и ушла в дом…
– Ты знаешь, – вдруг прерывает Лёнька наше молчание, – у м-матери ведь ещё одна с-семья есть…
– Как… то есть?
И Лёнька рассказывает мне о Тасе то, чего я прежде не знала.
Дважды в неделю она ходит пешком в Штанигурт. Там лежит парализованный старик, её односельчанин. Когда-то, ещё до войны, шестнадцатилетняя Тася встречалась с его сыном. Но мальчик погиб на колхозных работах в годы войны: рука попала в сенокосилку, кровью истёк. А Тася не смогла бросить стариков. Сначала за старухой его смотрела, пока та жива была, а теперь старика кормит и моет…
Двужильная Тася.
К вечеру Нинка вернётся из больницы с перевязанной головой и будет горько рыдать о том, что со шрамом на лбу её теперь ни за что не возьмут в ГУМ, не зная, что её место там уже давно заняла некрасивая Катька Черных. Как исключение. Катин папа вернулся с фронта с пустым рукавом и орденом на груди. И в городе теперь он большой начальник, возглавляет жилищное хозяйство.
А через месяц Нинка сообщит матери о своей беременности.
И нет конца Тасиным печалям.
НЕМЕЦКИЙ ЯЗЫК
Учебный год в пятом классе начался с нового предмета. Класс поделили пополам: на английский и немецкий. Вовка Папанин, попавший по списку в немецкую группу, заявил: «Не буду я учить немецкий. Чо я, Гитлер какой-нибудь?» И не стал. Зашёл и сел в английскую группу, предопределив свою судьбу. А мы учили немецкий без малейшего энтузиазма, ощущая постоянный внутренний протест. Тень войны продолжала тоненьким дымком виться над нами. Я категорически не желала иметь пятёрку по немецкому. Меня устраивала моя четвёрка.
…Вижу улыбку и взгляд с капелькой укоризны в глазах нашей Ирины Альбертовны Гинтер, белокожей, полногрудой и рыжей немки, которую мы вобщем-то любили за её доброту. Презрение же к её предмету мы выливали на бедную Нинку Семёнову. Она единственная в группе имеет пятёрку по немецкому, по другим предметам у неё одни двойки. Бедная, она не тянет ни один из них даже на три.
Вижу её вечно склонённое над предпоследней партой лицо с опущенными вниз углами вялого рта. Вижу, как она вскидывает голову и обводит всех заблестевшими глазами, когда за словарный диктант объявляют её единственную пятёрку…
А ларчик открывался просто. Много лет спустя я поняла, что Нинка наша была из семьи немцев-переселенцев. И была она не Семёнова, а какая-нибудь Нинка Зайлер. Об этом знали и мудро молчали наши учителя. И сама Ирина Альбертовна, будучи из переселенцев, думаю, была с нашей Нинкой в маленьком сговоре…
О ВИОЛЕТТЕ РУДОЛЬФОВНЕ
Однако настоящим явлением стала для нас учительница литературы Виолетта РудольфовнаЭлимелах.
…Вошла стремительно, запрокинув голову немного назад и полуоткрыв чётко очерченный помадой маленький надменный рот. Я узнала её, я видела её когда-то в конце Банного. Не в класс вошла, а в мою жизнь, и прочно, навсегда завязался узел наших с ней судеб…
Впереди долгие годы жизни в Глазове. Выехав из одного района города в другой, мы мистическим образом будем вновь и вновь оказываться живущими рядом. Так, после Банного, мы окажемся в одной трехэтажке на Южной, а потом в соседних домах на Парковой… Кто-то будет настойчиво паять наши души в одну общую. Учителя и ученицы.
Она ошеломляла и будоражила нас. Слышу, как она читает Горького:
«… Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом… Вот человек!.. Что ему греки, если он поляк?.. А вот что: он любил подвиги… В жизни, знаешь ли, всегда есть место подвигам».
Вижу, как она, сверкнув ярким лаком ногтей, выкидывает в сторону ученика свою узкую ладонь, приглашая его к разговору.
– Бу… бу… бу…- несётся с задних рядов.
– А-а, товарищ адвокат! – шумно радуется учитель, оборачиваясь к Вовке Папанину (она называет его адвокатом, поскольку он любит «встревать» в урок, и все в классе уже привыкли к этому). – Вы желаете высказаться? Прошу!
– Я думаю, что старуха сама не знает, что ей нужно. Просто её несёт по земле, как ветром, и всё, – заключает умный Вовка.
– Да, кое в чём ты прав, и у нас разговор об этом впереди… Но какова натура, а? Сколько огня и жизни в ней! Скольких любила она! – восхищается учитель.
Класс потупляет глаза. Слишком откровенно и страшно. Разве можно так многих любить? Учитель, сама молодая, горячая, воинственная (такие в начале века в революцию шли) неосторожно приподняла завесу заманчиво-запретного, и мы ринулись туда сломя голову…
И можно ли было, кровью породнившись с легендой Горького, прожить обычную жизнь? И не с тех ли уроков любовь обернулась для меня в жизни горячечным бредом, когда влюбляешься не в человека, а образ?..
Когда-то давно, когда мы жили с Виолеттой Рудольфовной в доме на Южной, она поведала мне историю своей молодости.
Семья её была эвакуирована из Брянска в первые дни войны в наш городок. А после войны каждое лето она стала ездить на Брянщину в Белые берега, где в семье многочисленных тёток подружилась с мальчиком Борей. Дружба их переросла в любовь. Белобережские религиозные евреи называли её «гойкой», так как она была наполовину русской. Бориса и Виолетту тянуло друг к другу. Начались встречи, признания, поцелуи. Дошло до того, что они и на час уже не могли расстаться. И тогда Борис сделал ей предложение. Необходимо было только согласие отца, раввина. Борис пообещал вернуться с отцом. Проснувшись утром, Виолетта обнаружила на подоконнике букет цветов и записку: «Отец согласия не дал, прощай. Будь счастлива».
«Я не помню обратной дороги. Я превратилась в камень. Два года я ничего не чувствовала, родители решили, что я теряю слух и посылали меня к докторам. А я просто была бесчувственным камнем, – говорит она, и признаётся: – Знаешь, Алина, никогда и никого я так не любила…»
Начало 90-х. Можно шары катать в продовольственных магазинах тех лет. Нет самого необходимого. С середины зимы на прилавках исчез лук.
Лето. Двери балконов открыты, тепло, вечереет. И вдруг я слышу:
– Алина!
Это Виолетта Рудольфовна со своего балкона напротив. Мы живём на Парковой. Там, где когда-то Банный переулок упирался в хлебную лавочку и где я шестилетним ребёнком впервые увидела её у калитки финского домика. Эти домики давно унесло время, и на их месте выросли «хрущёвки». И мы уже давно не учитель и ученица, а просто подруги… А Банный переулок как будто следует за нами.
– Алина, я лук достала! Хватай Тимку и ко мне…
Переступаем порог её маленькой квартиры, а там, перебивая друг друга, шипят, бормочут и мешаются запахи лука, что жарится на сковороде, и ароматы цветов. Всё в квартирке тонет в букетах. Вчера во дворце был вечер русского романса, где пела Виолетта Рудольфовна. У неё богатое сопрано, и она имеет успех.
Помнится, как однажды после концерта подходит к ней, пылающей, разгорячённой, старая адамская крестьянка и, стыдливо прикрывая беззубый рот, говорит: «Э-э, мака, я ведь помню тебя, ты махонькая в госпитале раненым пела, а я санитаркой там работала…» И, как Виолетта Рудольфовна, ахнув, обнимает её и отдаёт все цветы. И как уходит крестьянка, неловко держа перед собой букеты роз…
И воображение моё, рассекая пласты времени, рисует зал с низкими сводами в одноэтажном здании на улице Сталина, и тоненькую зеленоглазую Веточку, что поёт звонко-звонко: «Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие…» И певице только десять лет…
Наш ужин с обилием жареного лука прерывают короткий, потом длинный звонки телефона. Кухонька крошечная, телефон рядом, и я невольно почти всё слышу.
Немолодой мужской голос:
– Это Виолетта? Здравствуй. Борис Гринберг говорит.
– Борис?! Боже мой, дорогой, сколько лет…
– Да. Тут вот телефон твой мне передали. Эмма, дочь тёти Иды, если помнишь…
– Боря, как ты? Ты помнишь последнюю нашу встречу?
– Немного. Давно это было. Так что ты хотела?
– Ничего, Боря, я хотела услышать твой голос. Ты помнишь, в то утро… ты положил мне на подоконник букет сирени?
– Да? Не помню. Забылось, видимо…
– А я всё помню, Боря.
– Да ладно, чего там. С мужем не живёшь что ли?.. У меня уже четверо внуков.
– Боря, так ты действительно не помнишь те обещания, что мы давали в Белых берегах, после войны, ещё детьми?..
– Да ладно, чего там. Что ты хотела-то?
– Ничего.
Она кладёт трубку. Стоит, отвернувшись к окну, вся в пылании уходящего солнца. И плечи её мелко-мелко вздрагивают. Я ищу слово, чтобы утешить её. Но вот она оборачивается, и я с удивлением вижу, что она… смеётся. И мы смеёмся вместе, хохочем до слёз. Оказывается, драмы детства и молодости мельчают с годами… Но всю жизнь меня не покидает ощущение, что кто-то играет с нами в прятки.
ПРО ВОВКУ П. И ГАЛИНУ СЕРГЕЕВНУ
В нашем классе было восемь Галь. В послевоенное десятилетие это самое распространённое имя среди девочек. И все восемь Галь были тайно влюблены в Вовку П.
…К девятому классу плечи его развернулись, потемнели брови, выдался крупный нос с горбинкой, присыпанный веснушками. Особенно примечателен был кадык. Плечи при ходьбе качались, и нос и кадык на длинной юношеской шее летели вперёд…
Кому-то из нас удалось вызвать его на откровенность. «Мне нравится одна… Галочка», – сказал он. И, конечно, каждая из Галь решила, что это она и есть.
Между тем в начале сентября в девятый «А» класс пришла новая молодая учительница английского языка.
…В ней нет ни малейшего изъяна. И её тонкая фигурка при среднем росте, и короткая стрижка светлых волос, и лодочки на шпильках, и чёрные стрелочки швов на точеных ножках – всё безупречно. И лицо её с зеленовато-серыми и широко распахнутыми глазами, и едва заметная улыбка и одновременно желание погасить эту улыбку, когда приближается к толпе ребят, – всё в ней прекрасно.
Мальчишки перестают дышать, когда она появляется в конце коридора. И среди них торчит, на голову выше всех, Вовка П., не имеющий возможности спрятаться ни за чьей спиной – он большой. Его видно отовсюду. Видно, как он переговаривается с ребятами, как нервно пересмеивается с кем-то, как беспокойно двигается кадык на длинной шее, и глаза его то и дело взглядывают в конец коридора.
Видна и его готовность шагнуть навстречу ей прямо из толпы…
Зимой, когда опускаются на город ранние седые сумерки и она выходит из школы, пересекает Мира и ступает на брусчатку Республиканской, по противоположной стороне улицы, вдоль обшитых «дранкой» двухэтажек, движется, то ныряя в тень, то появляясь в свете редких фонарей, длинная фигура Вовки П.
А в долгие летние месяцы, мучимый желанием видеть её, Вовка сидит на велосипеде у её подъезда, скрываясь в тени широкого тополя… Возможно, однажды он вошёл в этот подъезд. Никто не знает. Одни слухи.
На традиционный в школе «Ситцевый бал» прибыл военный оркестр в сопровождении её мужа, о существовании которого мы и не догадывались.
В конце лета в ГУМе «выкинули» остатки ситца, и девчонки из старших классов спешно шили на уроках домоводства платья с короткими пышными юбками «солнышко…»
…Весенним лугом пестрит осенний бал. Юбки в ромашку, васильки и горошек плывут в воздухе. На сцене военные музыканты настраивают инструменты. Лицо принарядившегося Вовки, а он сегодня в брюках-клёш книзу, что начинают входить в моду, особенно взволнованно. Он то и дело трогает рукой пробившиеся за лето свои тёмные усики… Первый пересекает зал и приглашает Галину Сергеевну. Они танцуют медленный фокстрот. Видна лишь часть её заалевшейся щеки и тень от брошенных вниз ресниц. О, сколько пар глаз наблюдают за ними…
И когда этот несносный дерзкий мальчишка подходит к Галине Сергеевне в третий раз, кто-то решительно берёт его за локоть. Дальнейшее присходит на школьном крыльце. Молодой и бравый капитан, ему нет ещё и тридцати, говорит Вовке: «Слушай, мальчик, ты плохо себя ведёшь. Тебя следовало бы поучить, но сегодня я в форме. Однако вот что я могу сделать!» С этими словами он неожиданно выкидывает руку вперёд и хватает Вовку за его большой нос. Вовка, видимо от боли, дёргается… Капитан, вытирая свои пальцы о брюки, удаляется. А Вовка, размазав кровь по лицу и презрительно усмехнувшись, обещает тому вслед: «Слышь, капитан, я заберу её у тебя!»
И забирает.
Июнь. Экзамены и выпускной вечер. Лепестки сирени и черёмухи, осыпаясь с букетов на пол и ступени школы, погибают под нашими каблучками. Платья из синтетической парчи потрескивают и переливаются на нас. Гремит музыка. Все танцуют. Вспомнив о причёске, я сбегаю в вестибюль, к зеркалу, но, услышав шёпот, прячусь за колонной. Вижу, как шурша болоньевыми плащами, крадутся к выходу Вовка П. и Галина Сергеевна. Он держит её за руку.
После полуночи по традиции мы с классом идём на мост… А навстречу нам, держась за руки, возвращаются обратно Вовка и Галина Сергеевна. И за их спинами, из-за горы Солдырь, встаёт небывало огромный круг рассветного солнца. И воздух вокруг дышит счастьем.
На другой день поезд «Казань – Симферополь» уносил их всё дальше и дальше от нашего городка.
А в это время мать Вовки плакала в кабинете директора, стучал кулаком по столу бравый капитан и растерянно моргал глазами наш директор. Говорят, ботаник, по прозвищу Инфузория Туфелька, всплеснул своими детскими ручонками и заключил: «Да-с, та-скать, романтико-биологическая парадигма бытия…»
Они прожили в Балаклаве, откуда Галина Сергеевна была родом, довольно долгую совместную жизнь (он служил, а потом работал на засекреченном подводном объекте), вырастили сына Артура, но брак их всё-таки распался. Последние годы, говорят, Вовка пил, потом жил с овдовевшей крымской гречанкой, которую звали Галини.
О ЛЁНЬКЕ ХУДОЖНИКЕ И АЛИНЕ
1
В начальных классах мы учимся в старой школе на Кирова. У Нины Васильевны полная кладовка пластмассовых овощей и фруктов. Сегодня мы опять рисуем с натуры. На учительском столе лежит белая картофелина. Гладкая и скучная.
– Это что-о? – слышу я за спиной голос Нины Васильевны. Там сидит Лёнька Пепеляев.
– Это что за пуговица у тебя на картошке? – слышу я до сих пор гневный голос учителя с вятскими интонациями.
– Это не п-пуговица, это б-бородавка, – говорит тихо Лёнька.
– Чего-о?
– К-картошинная бородавка, – ещё тише бормочет Лёнька.
– Какая-такая бородавка? Это твои руки вон в бородавках, а причём тут картошка? – не унимается Нина Васильевна. – В тот раз ты к морковке хвост прицепил. Ишь, чего выдумал! Все трудятся, рисуют, что учитель велел, а он самовольничает!
Лёнька виновато грызёт карандаш.
На «линейке выравнивания», которую Нина Васильевна устраивает каждый день перед уроками, она объявляет: «Пепеляева в октябрята принимать воздержимся!» И Лёнька, положив свою стриженую голову на парту, плачет. Учитель, встав над ним, произносит жёсткое и неумолимое: «Будь как все!»
Но, к счастью Лёньки, Нина Васильевна заболела, и к нам, как обычно в таких случаях, пришла Нина Владимировна Главатских. Я вижу её лицо деревенской учительницы. Совершенно круглое, с гладко зачёсанными за уши рыжевато-седыми волосами и такой широкой улыбкой, что глаза её теряются в складках. Она некрасива, но мы любим это лицо. В первый же день мы отправляемся с ней наблюдать берёзовую аллейку, что за железной дорогой…
Резко повернувшись к Лёньке, я нечаянно опрокидываю банку с водой. Вода заливает его карандашный набросок. «Дура!» – слышу я обиженный Лёнькин шёпот. Потом он долго сопит за моей спиной, разгоняя ладонью воду по бумаге…
В конце урока Нина Владимировна ходит по рядам, собирая наши рисунки. И вдруг я слышу её изумлённый голос: «Лёня, как ты это нарисовал? Поглядите, ребята, какое чудо!»
Она держит лист горизонтально, потому что он мокрый, и всё на нём ещё мокро, живо, всё дышит сочными кляксами и переливами: мохнатятся желтизной берёзки, убегая вдаль, и над ними толкаются друг с другом объёмные пушистые облака. Лицо самого Лёньки, забрызганное жёлтой краской, выражает испуг и изумление… Ни он, ни я, ни Нина Владимировна не подозреваем, что Лёнька совершенно случайно использовал способ акварельной живописи, называемый «мокрым по мокрому».
Помню, дождавшись конца урока, Лёнька подходит к Нине Владимировне, долго мнётся, наконец, спрашивает:
– А меня… можете п-принять в октябрята?
– Почему же нет? – удивляется Нина Владимировна.
– Д-да я опять не-не как все… нарисовал.
Нина Владимировна гладит его рыжеватый затылок и говорит:
– Не надо как все. Ты умеешь делать лучше? Делай лучше.
Думаю, она первая благословила Лёньку на художнический путь. И Лёньку всё-таки приняли в октябрята. Но вместе с классом Нины Владимировны.
В седьмом классе после зимних каникул открылась дверь, и вошёл незнакомый мальчик в старом Лёнькином пиджачке в мелкую клетку… Какая-то неведомая болезнь раздула и сковала мышцы Лёнькиного лица, сделав его неподвижным и неузнаваемым. Ребята стихли, только Вовка Папанин, повернув свою длинную шею в его сторону, спросил:
– Пепел, ты что ли?..
– Я, – сказал мальчик нелёнькиным голосом и, отвернув лицо, поторопился сесть за парту.
Мы оставили Лёньку в покое. Но знаю, все в классе скучали по его прежней застенчивой улыбке…
Позднее я узнала, что в те зимние каникулы трагически погиб его отец, горький пропойца Васька Пепеляев. Его нашли вмёрзшим в ледяной сугроб. Мальчик тяжело пережил случившееся. Может, он любил отца? Но за что? Только через много лет я пойму, что Лёнька просто жалел его, как жалеют близкого пропащего человека. И дорос до этой жалости раньше меня.
2
В том году мы сделались друзьями, потому что вместе начали ходить в изостудию. Кто в городе не бегал в этот Дом детского творчества? С его роскошной парадной лестницей на второй этаж и его неистребимым запахом паркета… Запахом детства.
Помню, всей студией мы выехали на пленэр к Дому отдыха «Чепца». Лёнька с планшетом устроился в тени широкой лиственницы и углубился в работу… И вдруг мы услышали смех. Это рассмеялся Лёнька. Он уже заканчивал свой пейзаж с сосной на полянке, как вдруг сидевшая над ним птица неожиданно какнула сверху на его работу. Подарок птицы смотрелся как птичье гнездо на пейзаже Леньки.
Потом мы веселились всю дорогу. Прежняя улыбка, пробиваясь сквозь маску обездвиженного лица, возвращалась к Лёньке. И мы были счастливы.
Мы окончили школу. Лёнька поступил в Строгановское училище живописи. Три месяца пожив в Москве, он вернулся ненадолго домой…
Стоят тёплые денёчки бабьего лета, что случаются иногда и на нашей неласковой земле. Захватив этюдники, мы едем с ним на прежнюю полянку с одинокой сосной. Сначала молчим, делая наброски. На возвышении, среди тронутых солнцем красноватых сосен белеет колоннами Дом отдыха. Оттуда слышатся мужские голоса и женский смех. Справа от нас сбегает к реке тропинка со ступеньками. В рыжей траве на обочине торчат острые ушки лисёнка, который зачем-то забрёл на человеческую тропу. Боясь спугнуть лисёнка, я молча смотрю на него…
Недавно в старых папках с бумагами я обнаружила пожелтевший Лёнькин эскиз, где в траве видны лисьи ушки. Значит, Лёнька тоже видел его…
Между тем уже вечереет. Закат плавится в невиданных переливах акварели. Гигантским птичьим крылом распростёрлось небо над нами. Холодным, зимне-розовым тлеют края дымчато-синего оперения, что рядами легло поперёк неба.
– Г-гляди, – вдруг говорит Лёнька после долгого молчания, – ни-никакое воображение художника не-не создаст этого.
Схватив кисть и нервно посмеиваясь, он начинает торопливо мешать краски, пытаясь зафиксировать поразившее его сочетание.
– Ну, как там Третьяковка? Кого смотрел из импрессионистов? – спрашиваю я.
– Д-да, я видел выставку Дега… И-импрессионисты ушли от натуры… А ты вот по-попробуй эти краски пе-передать… И ч-чьё это создание?
– Ты веришь в Бога, комсомолец Пепеляев?
– Не знаю, – вздохнул Лёнька, – ну… не человек же это со-сотворил.
Пока мы говорим, холодный огонь оперения над нами меркнет, и теперь невыразимо белый свет освещает его как бы с изнаночной стороны.
– Вот с-смотри, – говорит, опять волнуясь, Лёнька, – как это п-положить на бумагу? Где его взять, этот б-белый цвет? Или вот, на-например, цвет воды…
Цвет чепецкой воды, виднеющейся сквозь прибрежные кусты, становится как бы гуще, вбирая в себя все оттенки остывающего воздуха.
– А ты п-передай цвет её, да т-так, чтобы почувствовать т-температуру воды… Импрессионизм – это лишь форма.
– Но ведь существует видение художника, – возражаю я.
– В-видение – та же форма, – машет он устало рукой.
Видно, что Лёнька уже давно думает над всем этим.
– Не пойму я, чего ты хочешь?
– Д-да мне бы ещё самому это понять.
Темнеет быстро, но где-то над самой землёй ещё держится тепло, и мелькают редкие мошки. По ступенчатой тропе мы поднимаемся к Дому отдыха, где у освещённого павильона толпится полухмельной танцующий люд. «Как прекрасен этот мир, посмотри…», – сладко и томно поёт пластинка. И мы, молодые, свободные, смешиваемся с веселящейся публикой.
– Ну, что там в Москве? Что слышно о Солженицыне?
– А… что? – вопросом отвечает Лёнька.
– Знаешь, больно было читать в газете о том, что он назвал нашу революцию канализацией.
– Раз н-назвал, стало быть, имел п-повод.
– Как ты можешь? Ты что? – почти кричу я.
– А т-то, что я хочу знать п-правду о революции и стране.
– …?!
– Да-да, не хочу больше м-манной кашки… А ты всегда веришь в то, чего нет.
И вдруг без всяких переходов Лёнька прерывает наш танец:
– А-алина, выходи за меня замуж. Будем в Москве ж-жить, учиться.
– Нет, – я отрицательно мотаю головой и смеюсь.
– Прынца ждёшь?
– Жду.
Не дождалась, Лёнька. Любви было море и два неудачных замужества. Не там искала и не тех встречала. И «прынц» задержался где-то.
Все следующие годы я буду видеть один и тот же сон, где возле павильона с белыми колоннами я танцую с мужчиной в светлой рубашке. Нет, не с Лёнькиным лицом. Ему не будет места даже в моих снах. Маленький, толстый, заикается. Нет. Только друг.
Шли годы. Слышала, что Лёнька окончил училище, женился на девушке из еврейской семьи и уехал в Канаду.
3
С той последней встречи прошло почти тридцать лет.
…Санаторный день тянется долго. Начался грибной сезон. После обеда, закинув свою плетёную сумку на плечо, спускаюсь к реке. Близится осень, ветер приносит запахи дыма с дач, что виднеется где-то внизу за подлеском. Сворачиваю с тропинки в бор и иду по сухой и лёгкой хвое. Постепенно деревья и кустарник между ними делаются путаней и гуще. Я высматриваю старую тропу со ступеньками и не нахожу её. Вдруг из зарослей калины, папоротниковых кустов и покрытых лишайниками старых сосен возникает здание с белыми колоннами. Павильон со сползшей крышей… Нет, это не сон. Это ужасная явь. Агонизирующее прошлое. Лес прорастает сквозь стены бывшего Дома отдыха. Рискуя быть погребённой под готовыми вот-вот рухнуть потолком и стенами, переступаю порог. Сквозь проёмы высоких арочных окон без стёкол льётся свет на груды мусора на полу… И в эту минуту мои натянутые до предела нервы потрясает неожиданный свист давно забытой мелодии песни «Как прекресен этот мир…» Кто-то томится, подобно мне, памятью о прошлом…
Я иду на этот свист, перехожу из одной пустой залы в другую. Так и есть. Человек. Спиной ко мне. Кажется, что-то записывает? Нет, рисует стену с проросшей снаружи тоненькой берёзкой.
– Лёнчик, Лёня, – говорю я тихо.
И человек оборачивается ко мне, роняет блокнот. И протягивает мне руки.
Мы стоим, обнявшись, и молчим. Сколько лет прошло? Что было с нами все эти годы? Где тот мальчик, что хотел поймать цвет вечернего неба? И та девочка, раз и навсегда поверившая в неминуемость ослепительного счастья для себя?
Мы сидим на ступеньках с проросшей травой. Лёнька вынимает из внутреннего кармана куртки плоскую фляжку с английскими буквами.
– П-помянем маму, Алина. Сегодня к-как раз сороковой день, – он делает глоток и протягивает фляжку мне.
– Тётя Тася… умерла, значит, – говорю я, обжигаясь коньяком.
– Умерла… Но я успел-таки на п-похороны. Завтра улетаю в Торонто. Там же-жена, две дочки. К-как ты?
– Ничего. Мой единственный сын в штатах. Зовёт к себе.
Серые мёртвые листья и пересохшая хвоя потрескивают под нашими ногами. Мы обходим старое здание, что наполовину погрузилось в землю и живописно зарастает лесом. Бредём вдоль потрескавшихся колонн, заворачиваем к павильону, где когда-то, ещё в той стране, смеялись, отдыхали, влюблялись, танцевали и встречали рассветы над Чепцой заводские рабочие, наши родители… На этих перилах следы их ладоней…
Я провожаю Лёньку до автобусной остановки, и он рассказывает мне о детях, о себе. Он – член Общества русских художников Канады, много рисует, была выставка.
Год спустя и я уехала в Америку.
О ВСТРЕЧЕ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО
Я спешу. Если нам суждено встретиться, то я непременно спрошу его: «Лёнька, а ты Верх-Богатырку помнишь?» Представляю, какое у него будет лицо…
Выруливаю в северо-западную часть Чикаго, чтобы через многочисленные лоукал-роуд вырваться на 294 хайвей в сторону аэропорта О’Хара… Только бы успеть. Водить машину, слава Богу, я научилась. С английским, правда, хуже… Паркуюсь на нижнем уровне многоэтажки и бегу вверх. И пока я лечу на эскалаторе, вдруг всплывает забытое…
…Выпускной бал. «Осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропинкой я рядом с тобой иду…» – несётся из школьного громкоговорителя. А я прячусь за танцующей толпой, жмусь к стене, боясь, что Лёнька (а он уже давно высматривает меня с того конца зала) подойдёт и пригласит. Я на каблуках выше его на полголовы, и мне не хочется его обидеть…
Несусь к табло. Да, вот он рейс Чикаго-Торонто. Регистрация уже началась. Бегу дальше. Сердце колотится. Возраст. Впереди длинный хвост очереди. А вон и он, Лёнька, уже у самой стойки, с рюкзачком, к которому подвешен тубус. Я узнаю его спину, покатые плечи, лысину… Но нас разделяет пограничная полоса. Вот он уже уходит дальше, и тубус смешно, словно пропеллер, раскачивается за его спиной. «Лёня!» – кричу я с обрывающимся где-то в груди дыханием. Он оборачивается, узнаёт меня, машет рукой, что-то говорит. Увы, не могу разобрать, хуже стала слышать. До меня доносится только слово «фокс». Фокс? Лиса? О чём он?
Последнее, что я замечаю, когда он поспешно удаляется вглубь таможенного коридора, это его незнакомая мне привычка прихрамывать. Стареем.
И когда я сажусь в машину, меня вдруг озаряет: фокс – это же «Blue Fox»! Название той лавочки, где я купила те глиняные фигурки. Боже мой, так значит он, будучи в Чикаго, узнал, что мы живём с сыном в Эванстоне, и решил сделать для меня сюрприз. Знал, что я никогда не пройду мимо арт-шоп. И цену назначил символическую…
Я плачу. Я плачу горько, как можно плакать, когда вдруг прерывается счастливо начавшийся сон, и ты уже никогда не узнаешь конца…
Утром я позвоню в Россию своей единственной подруге. Она ещё, слава Богу, жива, моя Виолетта Рудольфовна: «Вы помните Лёньку Пепеляева в нашем классе?..» И в конце спрошу её: «Может, я напрасно отвергла его… тогда?» И она скажет: «А ты не меня, ты у себя, у семнадцатилетней Алины спроси…» И, кажется, я знаю, что ответит та Алина…
Время смело всё. И город состарился вместе со мною. Когда я бываю в России, я смотрюсь в него, как в зеркало: набрякли и потрескались тротуары, замшели углы сталинских двухэтажек на улицах нашего детства… Но снова и снова я вижу эти живущие во мне встречи, слышу голоса, различаю лица моих однобанников из того узенького послевоенного переулка, что лежал буквой «Т» на обе стороны. Многих из них уже нет на земле, но они живут, страдают, смеются и любят в моей памяти… В той стране, которой больше нет.
Чикаго, октябрь, 2017