КОСМОНАВТ

 

Жорик волочился по улице, как не нужная кошке пятая нога. Он обходил людей, не гля­дя на них. Смотреть — слишком утомительное занятие, как физически, так и умственно. Оно требует восприятия сетчаткой глаза объектов, передачи импульсов в мозг и анализа зри­тельных образов. Переработка зрительной информации была непосильным делом для Жорика, если иметь в виду его нынешнее состояние. Кроме того, он всё равно не хотел никого ви­деть.

Он казался самому себе старым и больным. Он и был очень старым, хотя и не по пас­порту, и очень больным, хотя и не по своему физическому состоянию. Душа его давно состарилась и болела. Жорик устал. Он устал от людей, деловых спешащих горожан, устал от го­рода, его до сумасшествия прямых улиц, устал от машин, автобусов, отчаянно устал от трам­ваев. Эти железнодорожные рельсы посредине улицы — они кого хочешь с ума сведут. Трамвай — тот же поезд, только маленький, подумал Жорик, отшатнувшись от вагона, продребезжавшего рядом с ним.

В детстве Жорик очень любил поезда, но вот трамваи никогда не вызывали у него осо­бенной симпатии. Он и сам не понимал, за что их так не любит. Возможно, дело в цвете ва­гонов. Поезда имеют приятный глазу зеленый или синий цвет, а трамваи красные, как по­жарные машины.

Жорик попытался внушить себе любовь к трамваям. Трамвай — отличная вещь, под не­го можно попасть, как под поезд. Жорик остановился на минуту, чтобы прогнать эту при­шедшую исподтишка, малодушную, жиденькую, текучую, словно ртутный шарик, предатель­скую мыслишку о самоубийстве. Нет, нет и нет, мысленно приказал он себе. Никакого самоубийства. Самоубийство — это досрочный отказ от борьбы. Он не хотел проигрывать вот так. Жорик решил бороться до конца, по-своему, но до конца, каким бы тот ни был.

Задумавшись, Жорик ступил в глубокую лужу. Рваный ботинок промок, и это его расстроило, вернув на минуту к действительности, к улицам, машинам и людям, но нена­долго. Он двинулся дальше. Через секунду ему стало всё равно, что в ботинке хлюпает холодная во­да. Пусть.

Пошел дождь, мелкий, петербургский дождик, совсем ненавязчивый, но такой неотступ­ный. Жорик брел без зонтика. У такого, как он, не может быть зонта. Он поднял воротник своего видавшего виды пиджака и натянул на глаза выгоревшую и давно потерявшую форму клетчатую кепку. Жорик продолжал путь. Он решил быть таким же упорным, как и до­ждик. Чем я хуже его, задал он нелепый вопрос, тут же поймав себя на том, что стал заго­вариваться. Хотя бы тем, что я даже не человек, а совершенно опустившийся субъект. Он махнул мысленно рукой. Всё одно, всё одно.

Насколько ему нравилась собственная жизнь? Совсем не нравилась. Впрочем, всё рав­но. Он остановился возле небольшого скверика, постоял, посмотрел на детские пустующие качели с облупившейся масляной краской бурого цвета, как бы пытаясь что-то вспомнить, и заковылял дальше, голодный, холодный и равнодушный ко всему, словно бог. На самом деле ему нечего было вспоминать, опять же словно богу.

Жорик шел к своему другу Мяснику. С ним он познакомился в одной из забегаловок, в которых люди, подобные им, топят свою жизнь в вине. Когда-то Мясник, он же Степан Ка­раваев, работал в спецраспределителе. Нетрудно догадаться, что работал он и там мясником. Во дни советские он представлял собой важную персону. Еще бы, мясник — всегда сыт, одет и весь лоснился от благополучия. Лучший кусочек мяса? Извольте.

Какая гадость, подумал Жорик, представляя Мясника в белом фартуке и в колпаке, с мясницким топором в руке. Ему сделалось противно, и закружилась голова. От голода. Его голодный взгляд встретился со своим отражением. Лужи не было, не было отражения. Это были глаза животного, карие, печальные, добрые, умные, всё понимающие глаза бездомной собаки. Ха-ха, у него уже пошли галлюцинации. Он подумал, что собака — его отражение. Иллюзио­низм без фокусника, голодный делирий. Что делает с человеком голод. Глаза у собаки были его. «Что, горемыка, голодная?» — спросил Жорик у собаки.

Его собственный голос показался ему странным, чужим и чуждым. Чуждый в том смысле, что не человеческий. Голос другого существа, быть может, собаки. Нет, это голос космоса. Ха-ха, он, кажется, сошел с ума. Такие мысли, космос…

Да, космос. Ведь Жорик был космонавтом. Он ударил себя по лбу и приказал не сходить с ума. Странно, как странно, и всё же — чистая правда. Если бы у него спросили: «Кто вы по про­фессии?» и он бы ответил: «Космонавт», — ему бы не поверили или покрутили пальцем у вис­ка. Всё же это так. Он космонавт, бывший, или, правильнее сказать, неосуществившийся. Он никогда не летал в космос, но он мог там оказаться, если бы ему больше повезло и если бы в его стране не настали смутные времена. Космические исследования в стране безнадеж­но заморозили. Жорик об этом знал намного лучше, чем большинство его сограждан, ос­тающихся в счастливом неведении. Космонавт — это звучит гордо. «Ты знаешь, кто такой космонавт?» — спросил он у собаки. Нет, она этого явно не знала, или наоборот, знала даже лучше его, поэтому и помалкивала.

Жорик снова посмотрел ей в глаза. Она отвела взгляд. «Ей стало стыдно за меня. Чело­век не должен опускаться так низко. А почему нет?»

Собака покинула его. Черт с ней. Он тащился дальше и дальше, переставляя ноги в направлении дома Мясника. У Жорика не было денег на проезд, и как бы далеко ни находил­ся дом Мясника, Жорик обязан проделать весь путь пешком, под дождем, по лужам. Словно паломник, влачился он к своей Мекке. «Дом Мясника — Мекка? Ха-ха-ха», — рассме­ялся он этой нелепой мысли. Его смех больше напоминал кашель, тихий кашель туберкулез­ника.

Перед ним снова появилось его отражение. Теперь он знал, что это собака. Странно, а ему кажется, что это он. «Хорошая собачка, очень хорошая», — сказал он ей и двинулся дальше. Собака ему не нужна. Собака, что это такое? Это животное, млекопитающее, друг человека. Странно, у нее мои глаза. В очередной луже он снова увидел свое отражение, свои глаза. Или собаки? Он заметил, что собака идет следом. «Увязалась, — прошептал он, вздыхая. — Теперь не отвяжется. Ей нужен хозяин, как мне нужен друг».

Жорик шел медленно, крайне медленно, экономя каждое движение, продвигаясь к своей цели — дому Мясника. Идущий медленно пройдет больше. Его окружало серое небо, серые дома, серые люди в серых одеждах, серая грязь на сером асфальте и не менее серые потеки на серой листве серых деревьев. Серый город — подвел он мысленный итог своим наблюдениям. Даже дождик не смыл этот серый, пепельный налет. Впрочем, дождик тоже был серым. Петербург, словно Помпеи, давно засыпан пеплом, и только кажется, что он живет. Эта мысль его испугала. Он сделал над собой усилие и внимательно посмотрел на моло­дые листочки тополя. Они упорно оставались серыми. А должны быть зелеными. Он по­жал плечами и продолжил свой путь. Процесс зрения утомил, и он шел, полу­прикрыв глаза, так, чтобы видеть лишь тротуар впереди.

Он подумал, что где-то далеко светит солнце и летают колибри. Не может быть, воз­никло нечаянное сомнение. Солнце и колибри входили в чудовищное противоречие с окружающей его серостью. Но он не обратил на сомнение никакого внимания. Он был космонавтом и знал географию, знал доподлинно, что есть страны, где светит солнце и лета­ют колибри. Подумать только, там всегда тепло. Он мог представить себе земной шар с не­обыкновенной четкостью. Его он часто видел на тренировках, красивый голубой шарик. Он был ненастоящим, виртуальным. Космонавт должен знать географию планеты. Жорик с закрытыми глазами мог сделать из любого шара глобус, были бы только краски: синяя, ко­ричневая, зеленая, белая и желтая. Сколько красок на свете, а в этом городе есть только одна — серая.

Мысли Жорика продолжали истекать плавной струей, и так же плавно, с упорством муравья он переставлял свои ноги. Жорик думал, что в сером цвете уже содержатся все цвета, надо только его разложить на составляющие. «Эврика», — прошептал он. Жорик решил поделиться своим озарением с окружающими его людьми. Люди, хотел закричать он, но не закричал, я нашел спасение от нашей серости. Мы должны не сдувать пепел, не вытирать пыль, ведь пыль вечна, как и сама материя, а разлагать их на составляющие элементы. Эта бредовая мысль отняла у него последние умственные силы, и дальше он тянулся на автопилоте.

 

 

МАЛЕНЬКОЕ СЧАСТЬЕ

 

Его путь закончился. Жорик добрался до дома Мясника. Он вошел в темный подъ­езд, в нем пахло мочой, сыростью и крысами. Жорик подумал, что здесь и змеи, наверное, водятся. Змей он боялся меньше, чем крыс. Змеи — всего лишь глупые рептилии, а крысы та­кие же млекопитающие, как и люди. Жорику надо было подняться на третий этаж. Эта мысль пугала. Он долго переминался с ноги на ногу, рассчитывая, хватит ли ему сил, чтобы до­ползти до третьего этажа. В конце концов он решил, что отступать поздно. Жорик стал подниматься, держась за перила, медленно, подолгу отдыхая на площадках.

Наконец подъем совершился. Вероятно, ни один альпинист не тратил столько сил на восхождение к вершине Эвереста, сколько ушло у Жорика на то, чтобы подняться на тре­тий этаж. Он постоял на площадке несколько секунд, ожидая, когда дыхание придет в норму. Потом позвонил. Долго не открывали. В проеме двери показалось какое-то лохматое широкое существо в непонятном одеянии, явно женского пола, но явно не Мясник, и уставилось на Жо­рика.

— Здравствуйте, я к Мяснику, — проговорил Жорик, потому как стоять и молчать было бы невежли­во.

— Дрыхнет без задних ног, — ответило кратко существо женского пола.

— Можно, я подожду на кухне, пока он проснется? — попросил Жорик, заискивающе, по-собачьи глядя туда, где должны были находиться глаза женщины. Вместо глаз он видел два расплывшихся синяка. Косметика размазалась, подумал Жорик непроизвольно.

— Как же я тебя впущу, незнакомого? — недоуменно спросила женщина.

— Мясник меня знает, — заверил Жорик. Он чувствовал себя утопающим, хватающимся за соломинку. Впрочем, эта женщина была слишком полной для ассоциации, даже отдален­ной, с соломинкой.

— Я тебя не знаю, а он спит, — проговорила женщина. Она явно считала Жорика идиотом, не понимающим простых вещей с первого раза.

Жорик постоял немного в дверях, не глядя больше на нее. Он повернулся и стал спускаться с лестницы. Медленно, держась за перила, как глубокий старик. Только теперь Жорик заметил собаку. Она стояла на лестнице, ожидая его с воистину собачьей преданностью. Видимо, знала, что ее-то уж точно в квартиру не пустят. Но до собачьей ли верности ему?

Что-то было не так. Что — спросил он себя. Он не слышал звука захлопнувшейся двери, вот что странно. Он обернулся. Лохматая женщина всё стояла в дверях и смотрела ему вслед. Жорик снова начал подниматься. Последние четыре ступеньки отняли последние силы.

— Может, впустите? — попросил он.

Она отступила, пропуская его в темную прихожую. Жорик вошел и опустился на шаткий стул с жестким сидением.

— Я так устал, — сказал он, закрывая лицо сложенными вместе ладонями.

— Есть хочешь? — спросила женщина.

Жорик уловил в ее голосе теплые, сочувственные нотки.

— Хочу, — ответил он.

Она пошла в ванную. Жорик снял кепку, повесил ее на гвоздь и прошел на кухню, тес­ную, бедную, с пожелтевшим потолком, грязно-зелеными стенами, ржавой раковиной. Линолеум на полу был покрыт многолетним слоем грязи, утрамбо­вавшейся и затихшей, словно собравшийся помирать старик. В углу тарахтел старенький хо­лодильник. В отличие от грязи, холодильник держался молодцом, шумел вовсю. Звук навевал на Жорика дрему и казался многообещающим. Там, где есть холодильник, должна быть и еда. Из единственной комнаты Мясника доносились храп и невнятное сонное бормо­тание.

Женщина вернулась из ванной. Теперь было видно, что она не так стара, как Жорику показалось сна­чала, приблизительно его возраста. Она причесалась и чуть-чуть привела в порядок лицо, впрочем, не особенно стараясь. Для такого, как он, женщины никогда не стараются. Ему всё равно.

Женщина разбила два яйца в чашку, посолила из солонки в виде маленького ослика с двумя торбами, в первой была соль, а во второй — черный молотый перец, добавила немного воды из электрочайника и взбила полученную смесь чуть-чуть вилкой. Поставила на конфорку сковородку и вылила туда яйца. Через пять минут перед Жориком появилась та­релка с омлетом, рядом лежал кусок хлеба. Женщина молчала, по-видимому, решила, что голодному незачем желать приятного аппетита.

— Спасибо, — поблагодарил Жорик и встал, чтобы помыть руки. Их пришлось вытереть грязным вафельным полотенцем серого цвета.

— Пожалуйста, — ответила равнодушно женщина и присела на табурет.

Он взял вилку с ножом и стал есть омлет. Было вкусно. Вкусным был даже сухой ку­сок хлеба. Голод — лучшая приправа, гласит поговорка. Жорик почувствовал себя счастли­вым, не по-настоящему, а так, слегка.

Видимо, женщина это как-то почувствовала, потому что счастье заразительно.

— Чаю? — спросила она теперь уж и вовсе приветливо.

Она молча наблюдала за Жориком, пока он ел вилкой и ножом. Хорошие манеры, что и говорить, всегда производят приятное впечатление на женщин, даже таких. Хотя не ему судить. Когда-то его часто приглашали в хорошие дома на банкеты. Дома были хоро­шими, только принадлежали они плохим людям. Жорик вздохнул, потом благодарно улыб­нулся женщине и кивнул. Она заварила ему чай прямо в чашке. Он знал, такой чай самый вкусный и ароматный.

Как мало надо человеку для счастья, думал Жорик, глядя на поднимавшийся от чашки пар. Ему оказалось достаточно другого человека и тарелки с едой. Да, он бывал среди людей, но они не принадлежали его миру, точно так же, как он их миру. Люди на улице оставались просто тенями, а эта женщина была из его мира, она была реальной, живой, как и собака, оставшаяся на ле­стнице. Его кольнул маленький укол совести. Сам останься голодным, а собаку накорми, гласит другая поговорка.

— Сахара нет, — проговорила женщина.

Он стал пить несладкий чай.

— Так вкусней, — сказал Жорик, чтобы сделать ей приятное. За то маленькое неожидан­ное счастье, что она ему подарила, он хотел ее отблагодарить. — Вы мне не дадите кусок хле­ба для моей собаки? Она очень голодная, осталась там, на лестнице. — Просьба вылетела из него неожиданно. Он удивился не меньше, чем женщина, которая уставилась теперь на не­го, как на привидение.

Она поднялась, порылась в хлебнице, достала оттуда четвертинку черствого хлеба, поре­зала ее на куски, положила на газету и пошла в прихожую, открыла дверь и спустилась, судя по всему, к собаке, через несколько секунд вернулась без газеты. Жорик продолжал пить чай. Он был так счастлив, что даже не удивился доброте женщины.

— Ты кто, чудик? — спросила она после того, как заварила и себе чай. Теперь женщина сидела напротив него, внимательно разглядывая лицо гостя, пытаясь угадать его на­стоящие контуры под недельной щетиной.

— Космонавт, — ответил Жорик, не ожидая, что она поверит. Ему самому стало смешно. Он провел рукой по небритому подбородку. — А вы? — спросил он.

— Балерина, — ответила она. В ее голосе не звучала насмешка или вызов, только усталость. Жорик поверил. Так не врут.

— Я когда-то часто бывал в театре, давно, очень давно, — сказал он.

— В каком театре? — спросила женщина. В ее голосе слышался неподдельный интерес.

— В Мариинке, — ответил Жорик. В его памяти возник Мариинский театр. Он печально улыбнулся. Как давно он там не был. Как давно он вообще нигде не был.

Она хмыкнула, сделала несколько глотков чаю, потом проговорила:

— Лия Сабинская. Вам это имя ничего не говорит? — она незаметно перешла на вы, веро­ятно, незаметно и для себя самой, совершенно неосознанно. Просто человеку, часто бывав­шему в Мариинском театре, невежливо, нелепо говорить «ты» при первой же встрече.

Он нахмурился, припоминая. Имя ему показалось знакомым. Вдруг в памяти возникла картина: большая афиша, не яркая, цветная, как теперь делают, а советская, про­стенькая, и на ней большими буквами написано: «Лия Сабинская». Она заметила вспыхнув­шее в его глазах удивление.

— Да. Лия Сабинская, прима Мариинского театра. Не похожа?

Он внимательно осмотрел ее полную фигуру. Жорик знал, что балерины, переставшие заниматься танцем, быстро полнеют. Лицо хранило остатки былой красоты. Женщина была накрашена сильней, чем надо. Что тоже говорило о давней привычке. Впрочем, он совсем не думал, что она лжет. Зачем ей лгать ему?

— Я не помню, к сожалению, как она выглядела, то есть как выглядели тогда вы.

Он встал, подошел к бывшей приме, взял ее пухлую руку с пальцами, похожими на со­сиски, и поднес в старомодном жесте к губам. Он вдохнул запах — ее рука пахла дешевым мы­лом. Его собственная рука пахла так же. Лие Сабинской такой жест не показался старо­модным или неуместным. Она еще помнила, как когда-то мужчины готовы были целовать ей не то что ручки, но и ее золотые ножки.

Жорик вспомнил, что не представился.

— Георгий Лаврентьев, майор запаса, летчик-космонавт, естественно, бывший.

Он щелкнул ботинками, послышался хлюпающий звук.

Лия Сабинская посмотрела на его ботинки.

— Снимайте ботинки, можете просушить их на батарее. Я дам вам Степкины тапки. Всё равно он дрыхнет.

Она вышла на минуту в комнату и вернулась с затасканными тапками Мясника.

— Все мы тут бывшие, — сказала она, снова усаживаясь пить чай.

Жорик снял ботинки с носками, отнес их в ванную и примостил на батарее. Хотя они всё равно не успеют просушиться и за сутки, мокрые насквозь. Он вернулся на кухню. Лия Сабинская пила чай. У нее был вид человека, ушедшего в свои воспоминания. Задумчи­вость ее красила, если, конечно, такую женщину что-то может красить: под глазами мешки, вместо платья — непонятный халат, на распухшие ноги надеты рваные колготки.

Жорик посмотрел в грязное окно. К стеклу приклеилась собственными раздавленными внутренностями убитая муха. Крылышки несчастной мухи напомнили Жорику вуаль на шляпке его бабушки. Была у нее такая маленькая черная бархатная шляпка с вуа­лью, очень старомодная и притом очень изящная. Когда Жорик хотел составить мнение о какой-то женщине, о ее, так сказать, классе, не внешнем, социальном, а о настоящем, внут­ренне присущем, то мысленно надевал на нее эту бабушкину шляпку с вуалеткой.

Если шляпка сидела хорошо, значит, женщина принадлежала к высшему классу, а если нет, то — просто дешевка. И никакая косметика, духи, дорогостоящие наряды не могли скрыть внутреннего убожества и отсутствия породы. Класс не купишь ни за какие деньги. Несправедливо? Наоборот, вполне справедливо. Он громко смеялся, мысленно надевая элегантную шляпку бабушки на всех этих расфуфыренных жен комсомольских активистов и партийной верхушки. Они были в норковых шубках, в колье и в бриллиантовых тяжелых серьгах, благородно оттягивавших мочки ушей, но они были вульгарными дешевками, по­хожими на проституток из дорогого борделя. Женщины думали, он смеялся от счастья, что они удостаивали его чести танцевать с ними. На самом деле он смеялся над их вульгарностью, искренне, от всей души, заразительно. Бабушкина шляпка с вуалью служила безошибочным тестом. Купленный за деньги шик не способен заменить класса. Никогда Жо­рик не давал увлечь себя дешевке.

Он мысленно надел на голову сидящей напротив него Лие Сабинской бабушкину шляп­ку. Она ее преобразила. Жорик и так знал, что Сабинская не дешевка, знал об этом, еще когда она отнесла собаке зачерствевший хлеб. Лия была из самого верхнего класса.

— А не выпить ли нам за знакомство? — вдруг спросила она.

— А есть? — спросил Жорик, обрадовавшись.

«Обед без вина — то же самое, что корабль без капитана», — говаривал его отец, хитро подмигивая сыну. У них дома к обеду всегда подавалось вино, но только для аппе­тита, им не злоупотреблял ни его отец, ни он сам, космонавт. Жорик с первого класса знал, что будет космонавтом.

— Вроде осталось со вчерашнего, — проговорила Лия Сабинская.

Она пошла в комнату, открыла дверь — храп стал слышен яснее, — вернулась с недопитой бутылкой портвейна.

— Гадость, — сказала Лия Сабинская, ставя бутылку на стол. Она достала два стакана и наполнила каждый наполовину.

— За что выпьем? — спросил Жорик, поднимая свой стакан. Он посмотрел вино на свет. Портвейн был густо-малинового цвета, совершенно ядовитый на вид.

— Мне не за что пить, кроме своего прошлого, а за него пить бессмысленно, его уже не вернуть, — ответила Лия Сабинская.

— Тогда предлагаю выпить за будущее, за космос и за мир во всем мире, — предложил Жорик тост.

Она усмехнулась, расценив тост как неудачную шутку. Они чокнулись. Жорик проглотил портвейн. Гадость, промелькнула мысль. Он увидел, как бывшая прима одним махом опрокинула полстакана портвейна в рот. Она вытерла губы тыльной стороной ладони и со стуком поставила стакан на стол. Потом они разлили остатки и снова выпили, но теперь за театр. Так предло­жила Лия.

Она начала рассказывать о себе. Видимо, на нее вино действовало возбуждающе. Жорика, наоборот, сильно разморило. Он в последнее время почти ничего не ел. Ее рассказ долетал к нему через туман. Вообще вся кухня казалась ему размытой, сказочной залой во дворце. Вместо кухни Жорик находился в помещении, интерьером напоминающим Мариинку. Ему ка­залось, он видит сон наяву, главным действующим лицом которого является Лия Сабинская, прима Мариинки, молодая и красивая.

 

 

ПРОЩАЙ, МАРИИНКА

 

Кто только не восхищался Лиечкой Сабинской, примой Мариинского театра, — начиная от простых ценителей балета и заканчивая высокопоставленными партийными работниками, а также послами, представителями и консулами иностранных государств. Но что ей до них? Лиечка по-настоящему любила только невзрачного, тихого очкарика Игорька, аспиранта-археолога, ее соседа, друга детских лет. Именно с ним, когда он приезжал с раскопок, люби­ла она проводить свободные вечера за чашечкой черного кофе без сахара. Балеринам нельзя есть сладкое. Ей было завидно смотреть, как едят мороженое окружавшие их в кафе люди. Лия постоянно чувствовала голод, он стал неотъемлемой частью ее жизни. Игорек был беден, как и положено аспиранту. Она же, не желая задевать его мужское самолюбие, вполне удовлетворялась скромным угощением, хотя могла бы повести Игорька в хороший рес­торан и заказать там то, что можно есть балеринам. Впрочем, Игорька, в джинсах и куртке, вероятно, не пустили бы в ресторан.

Лия вышла бы замуж за Игорька, бедного и неустроенного, если бы он захотел, но он твердил, что должен стать на ноги, иначе ее у него отобьют.

— Дурачок, кто отобьет, если я сама не захочу? А я никогда не захочу, — отвечала она, теребя его давно не стриженные волосы.

Она не настаивала, ей нравилось быть свободной. Игорьку действительно было с чего ревновать. Бесконечные гастроли, бесконечные поклонники. После выступлений ее гримуборную заваливали морем цветов, так что и дышать было нечем. Ей постоянно звони­ли, узнавали каким-то образом телефон и звонили. Постоянно у подъезда торчал какой-нибудь скромный воздыхатель. Лия не обращала внимания на воздыхателей. Ее сердце еще в пять лет было отдано Игоречку, умному, доброму, терпеливому, такому хорошему. Она чувствовала счастье, когда могла просто сидеть с ним за чашечкой черного кофе.

Она любила Игорька, но верности ему не хранила. Часто Лию приглашали на различные банкеты, и часто они заканчивались для нее постелью с каким-нибудь красавчиком. Она любила всех этих мужчин, естественно не так, как Игорька. Это была откровенно животная страсть, половое влечение. Лия шла на поводу у своих инстинктов и не видела в этом ничего особенного. В конце концов, она же свободна — Игорек сам не хотел ее связывать. Он не знал об этих встречах, но, конечно, догадывался. Что он мог сделать? Игорек слишком любил Лию, чтобы ставить ей какие-то условия, чего-то требовать. Он — простой археолог, она — восхитительная прима.

После одного банкета, на котором присутствовало несколько послов, еще больше консулов и еще больше высокопоставленных отечественных шишек, она поехала с подающим надежды тан­цовщиком Давидом Ахмедовым, которого все называли Додиком, к нему домой. Додик был не пьян, но и не трезв. За руль ему садиться не следовало, точно так же, как ему не следовало пить. Они только успели выехать из охраняемого консульского дома, как тут же Додик вре­зался в «москвич». Их машина перевернулась и ударилась о фонарный столб. Если б не этот столб, всё могло бы окончиться иначе.

Додик ехал не пристегнувшись и умер молодым, подающим надежды. Лия пристегну­лась ремнем безопасности, что и спасло ей жизнь, но не спасло карьеру. Ее карьера пресеклась, как карьера несчастного Додика, хотя и не столь страшным образом. Она осталась жить, в отличие от Додика, но часто потом жалела, что не отпра­вилась вслед за ним.

У нее оказалась сломана в двух местах нога, кость раздроблена на кусочки, кроме этого Лия сильно ударилась головой и потеряла сознание. Что и спасло ей жизнь. Иначе от болево­го шока она могла бы умереть. Водитель «москвича» не пострадал, хотя его машину сильно помяло. Он оказался честным малым, к тому же не потерял головы — позвонил из ближайшего таксофона, вызвал «скорую» и дождался ее. Как дождался и ГАИ. Впрочем, он и правда был не виновен.

Додику было уже не помочь. Для Лии же врачи сделали всё, что могли, луч­шие врачи из Военно-медицинской академии. Однако даже мастерски проведенная тонкая операция по собиранию обломков кости в единое целое не могла вернуть ноге былой гибко­сти, грации и силы. Лия больше никогда не выйдет на сцену. Чего стоило ей это пережить. Ведь ее блистательная карьера только начиналась. Всё решилось в одну ночь, в одну траги­ческую ночь.

Было ли ей жалко Додика, с которым она и до того нередко проводила ночи в одной посте­ли? Он был очень красив, великолепно сложен, как греческий бог. К тому же Додик был нежным. Игорек, конечно, тоже был нежным, но с ним Лия никогда бы не смогла делать те вещи, которые они с Додиком вытворяли в постели. Она знала наверняка, Игорек этого бы не понял. Додик оказался ей чем-то ближе, и в то же время она его нисколько не любила. Просто они были очень сходными натурами. Додика Лия никогда не стеснялась и могла с ним быть со­вершенно откровенной, а с Игорьком — нет.

Она жалела Додика, несмотря на то, что он стал причиной ее несчастья. Она его почти не винила и уж тем более не проклинала. Он заплатил сполна. Он был виноват и он умер. Когда она пришла в себя в больнице, первый ее вопрос касался Додика:

— Как Давид?

— Водитель? — переспросил врач. — Он погиб.

Это она пережила. Второй вопрос был:

— Я смогу танцевать?

Врач был честен.

— Нет, — ответил он.

— Тогда зачем мне жить? — спросила она не у него, а у самой себя.

— Приходил молодой человек, назвался женихом, — проговорил доктор.

— Игорек, — догадалась Лия.

— Для него и живите, — по-доброму посоветовал врач.

— Это совсем не то, — сказала она.

Врач понимающе кивнул. Да, совсем не то. Было больно и физически, и психоло­гически, но она не плакала.

Ей нельзя было вставать. Нога после операции находилась на вытяжке. Из-за сотрясения мозга у Лии часто кружилась голова. К ней приставили сиделку, в память о былой славе. К Лие приходили танцовщики и подруги-балерины. Раньше они ей завидовали, теперь жалели. Поклонники, узнавшие о случившемся, приносили букеты цветов. Естественно, мно­го раз приходил Игорек. Посетил Лию и следователь. Она сказала, что Додик был нетрезв и что, скорее всего, виноват он, но точно сказать ничего не могла.

— Всё случилось в одну секунду, — сказала она с горечью.

В одну секунду судьба ее сломалась. Она лежала на спине и смотрела в окно. Прине­сенные цветы не радовали. «Теперь я смогу есть всё, что захочется», — подумала она. Ко­гда в очередной раз пришел Игорек, она попросила мороженого. Он тут же выбежал за ним. Игорек долго сидел на стуле возле ее койки и рассказывал о новых раскопках, которые соби­рались проводить неподалеку от Новгорода. Прощаясь, он сказал, по-собачьи глядя ей в глаза:

— Что ты скажешь, если я поеду на следующей неделе на раскопки? Понимаешь, — начал он сразу оправдываться, — такой шанс редко выпадает. Меня пригласили в археологи­ческую партию как заместителя руководителя. Такая удача для меня — ты же знаешь, тема моей работы связана с новгородскими берестяными грамотами.

Она кивнула. Раз до командировки осталось меньше недели, значит, он давно дал согла­сие. Лия задалась вопросом: почему она его всегда так любила, почему прощала Игорьку бедность и неустроенность. Потому, что они были друг другу в определенном смысле ровней. У него свое увлечение — археология, которому он отдавал всего себя, а у нее свое — ба­лет. Каждый любил свою работу. Теперь всё изменилось. У него всё так же есть его археоло­гия, которая для него важнее всего, важнее Лии, которая останется тут лежать одна, когда он уедет на раскопки, а у нее больше нет балета. Ей показалось, что она уже не любит Игорька так, как раньше. Она была благодарна ему за то, что они не стали мужем и женой. Теперь она ни за что не выйдет за него замуж. Ведь иначе она будет, как и сказал добрый доктор, сказал жестокую вещь, даже не понимая всей ее жестокости, жить ради него, а не ради себя. Это абсурд, нонсенс — человек, который живет для другого. Нет, она твердо решила, что она таким человеком быть не может и не хочет. Если уж жить, так ради себя.

Игорек уехал на свои раскопки, а она всё ле­жала с ногой на вытяжке. Наконец ей разрешили уехать домой.

Дома от Лии не отходила мама. Для нее вся эта история была ударом не меньшим, чем для дочери. Она жила в последние годы исключительно мыслями о Лие, ее блестящем буду­щем. Отец Лии, художник и пьяница, бросил семью еще когда Лия была ребенком. Ее мать вышла замуж вторично за очень прилежного, очень положительного инженера. Дома он читал или занимался своим хобби — мастерил модели па­русных судов и старинных лодок. На этой почве они ненадолго сошлись с Игорьком. Он разъяснил отчиму Лии, чем отличается новгородский ушкуй от ладьи.

Лия читала книжки и ела те вещи, которых раньше есть не могла. Игорек присылал письма, в которых с многочисленными подробностями описывал свои находки. Она скучала. Скучала и от его писем, и от его полусгнивших находок, и от вида за окном, и от книжек, и от мамы, и от отчима с его парусниками. В глазах мамы и отчима она читала укор, укор, что поехала с Додиком.

— Если бы не Давид Ахмедов… — сказала мама еще в больнице при первой встрече после аварии.

— Мама, оставь, он умер, — попросила Лия.

Мама тихо заплакала, слезы вытекали из ее глаз, катились по щекам и капали на кофту. Ее дорогая Лиечка должна превратиться в одну из этих растолстевших учительниц хореографии.

Лия вовсе не собиралась становиться преподавательницей танца. Но чем еще она могла заняться? Она закончила училище по специальности «артистка ба­лета», и со средним хореографическим образованием ей нашлось место разве что в хорео­графической школе. Нет, об этом она и думать не будет. Лия решила жить для себя, а препо­давательницы танцев живут для других. Не жалко делиться знаниями, но ей не хотелось тратить на это всю жизнь.

Скоро она стала выходить с костылями на улицу, а еще через две недели Лия гуляла с палкой. Через три месяца, когда приехал с раскопок Игорек, она уже ходила почти не хро­мая. Врачи постарались на славу, хотя чуда не совершили — профессионально танцевать она уже никогда не сможет. Игорька она больше не любила, и к тому времени, когда он вер­нулся, домашняя жизнь ей опротивела. Лия не привыкла так долго находиться в четырех стенах, постоянно разъезжая по гастролям. Ей опротивели бригантины, джонки, индейские пироги, яхты и гондолы отчима. Ей опротивели насмешливые взгляды соседок. Они злорадствовали. При встречах сочувственно кивали, а за глаза злорадствовали. Лия всё еще хранила привлекательность, она решила продолжать жить для себя.

Лия стала всё чаще проводить время со своим давним знакомым — красавчиком Эдиком Леонидовым, второсортным актером театра, игравшим в спектаклях молодых повес-аристократов. В характере Эдика английский сплин сочетался с русской тоской, и вме­сте они составляли прямо-таки термоядерную смесь. Не было во всем Питере, тогда еще Ле­нинграде, такого злачного места, в котором бы он не гулял. Что ему балет! Эдика тянуло не к блеску огней, фальшивых драгоценностей и вставных золотых зубов, а туда, где царила неприкрытая грязь, где маски падали, обнажая людские пороки во всей их притяга­тельной неприглядности. Его тянуло в бордели, в тайные притоны, где курили гашиш под звуки тихой музыки.

В такие места двери были открыты лишь золотой молодежи. Но Эдик чихать хотел на золотую молодежь, сынков секретарей парторганизаций и председа­телей различных советов. Он их открыто презирал, однако ему никто не указывал на дверь. Они тоже на него плевали. Его ввел в притоны дружок Славик, мальчик настолько же голубой, насколько испорченный и недоразвитый. Эдик не был голубым. Просто любил иногда переходить грань дозволенного. Славик, худосочный сынок одного высокопоставленного взяточника и казнокрада, души не чаял в своем Эдичке. Вечно торчал на спектаклях с участием Эдика, восхищаясь его примитивной игрой. Эдик же обращался с ним как с игрушкой: то приласкает, то пошлет такими словами, что голубой до глубины души Славик краснел и уходил плакать втихомолку. Голубую печаль трудно делить.

С Лией у Эдика составились немного иные отношения. Лия слишком хорошо знала Эдика Леонидова, чтобы думать, что он относится к ней иначе, чем ко временной утехе. Однако играть с ней, как с голубым Славиком, не получалось. Он таскал ее с собой по притонам и забега­ловкам. Она хотела быть пьяной, и она была пьяной. Но скоро Эдик ее бросил. Английский сплин потянул в провинцию. Он уехал в Тамбов. Потом она о нем краем уха что-то слы­шала. Эдик вроде утихомирился и стал приличным актером. Хотя бог его знает.

Место Эдика занял Максим Тихонов, комсомольский секретарь. Тот был искренне влюб­лен в Лию и хотел ее спасти от той жизни, в которую она вверглась несчастным случаем, неустойчивой натурой и Эдиком Леонидовым. Лия позволяла себя любить, позволяла спасать, пока однажды не поняла, что не только не живет с Максимом для себя, но во­обще как будто спит. Она всё еще продолжала жить с Максимом, когда вернулась к друзьям Эдика. Максим стыдился за нее — стали ходить двусмысленные слухи. В конце концов он предпочел уступить Лию одному молодому директору большого объединения. С ним Лия пожила с год. Всё это время она присылала домой короткие записки, иногда звонила. С Игорьком не встречалась. Мать ей говорила, что он сам не свой, когда приезжает домой из экспедиций. «Вот именно, — думала Лия, — на раскопках он забывает обо всем». Однажды мать сказала, что Игорек защитил диссертацию. «Я рада за него», — ответила Лия совершенно искренне.

Потом молодого директора сменил старый дипломат с лысиной. Им Лия крутила, как хотела, пока он не уступил место заведующему санаторием, в котором она лечилась от сифилиса. Санаторий был для избранных, устроили туда Лию по тайной протекции дипломата. Тогда же он решил больше с бывшей балериной дел не иметь — связь могла стать источником компро­метирующих материалов, а недругов и завистников у дипломата имелось предостаточно. Си­филис Лия подхватила, переспав с негром, консулом одного островного государства. Негр ее покорил своим великолепным французским. Что ни говори, а ни одна рус­ская женщина не сможет устоять перед сладкими звуками французских комплиментов.

По­том появился армянский торговец — горячий южный человек с масляными, похотливыми глазка­ми. Он любил «хороший вино, хороший шашлык и хороший женщина». Его заменил другой любовник, потом еще… В конце концов она опустилась до мужиков вроде Мясника. С Мясником она сошлась с неделю назад. Но и он ей уже начал надоедать.

 

 

ДРУГ

 

 

Заметив, что Жорик почти спит, Лия поднялась, чтобы вскипятить чайник.

— Хочешь, еще по чашке чая выпьем?

Он кивнул и пошел в сортир.

Стены уборной в доме Мясника были обклеены портретами генсеков, начиная с Ленина и заканчивая Ельциным. Зачем ему это было надо? Жорик по­думал, что мочиться в присутствии посторонних — прерогатива королей. Что польстило. Придворные, присутствовавшие при удовлетворении его величеством малой нужды, подвер­гались откровенному унижению королем. Смешно, сами придворные расценивали это как оказание особой милости. Держать горшок, пока туда мочится король, — какая честь, в самом деле. Жорик захихикал, подумав, что Сталину, вероятно, доставило бы мало удовольствия смотреть на то, как Жорик Лаврентьев мочится. С другой стороны, Жорик ведь и не был ко­ролем, в отличие от самого Сталина. Так тебе и надо, сказал он портрету Иосифа Висса­рионовича, спустил воду и пошел в ванную мыть руки. Он потрогал свои мокрые ботинки. Они были, казалось, еще мокрей, чем раньше, и противно пахли. Он безнадежно махнул ру­кой. Чистые носки и хорошие ботинки — вот что такое счастье, промелькнула не­замысловатая мысль. В чем счастье для Лии Сабинской? А для него? Можно ли, словно пти­ца Феникс, возродиться из пепла? Он вернулся к столу.

— Ваша мать с отчимом еще живы? Извините заранее, если этот вопрос вас расстроит, — проговорил он.

— Не знаю, — ответила Лия Сабинская. Заметив его удивленный взгляд, она добавила: — В последний раз я звонила к ним год назад. Трубку взяла мама. Когда она сказала: «Алло», я не в силах была вымолвить и слова. «Лия, ты, доченька?» — спросила она, в ее голосе слы­шались слезы. Я повесила трубку. Что я должна была ей сказать? Я для нее остаюсь всё той же Лией, молоденькой девочкой.

— А Игорек? — спросил Жорик.

Она достала из кармана халата пачку «Беломора», закурила папиросу, глубоко затяну­лась, выдохнула едкий дым и после проговорила:

— Он стал доктором и, кажется, профессором. Уважаемым человеком. Лет пять назад он всё еще был неженат. Как сейчас, не знаю. — Она говорила отрывисто, в перерывах между частыми затяжками.

Жорику тоже захотелось курить, и он попросил папиросу. Закурив, он закашлялся. У не­го давно не водилось денег на сигареты. Он мог подолгу не курить.

Электрочайник вскипел и отключился. Это был единственный новый предмет обихода в доме обедневшего Мясника. Он купил его по счастливому стечению обстоятельств.

В отличие от Жорика, Мясник работал. Он был работящим, здоровым мужиком. Когда его профессия перестала приносить доход по причине отмены блата в начале девяностых годов, жена Мясника ушла от него, ушла с детьми, мальчиком и девочкой. То есть, правильнее сказать, жена выгнала Мясника. Они разменяли трехкомнатные хоромы на однокомнатную и двухкомнатную квартирки. Однокомнатная досталась Мяснику, причем, естественно, за нее пришлось доплатить довольно крупную сумму денег. На обмен ушли последние сбережения, к тому же он залез в долги. Вся мебель осталась у жены. Он и не требовал. Ведь оставлял не чужим, а собственным любимым детям. Но Жорик знал, что детям, уже почти взрослым, до отца нет никакого дела. Сын Мясника учился на экономическом факультете, а дочь работала преподавательницей сольфеджио. Ни сын, ни дочь отца в глаза видеть не хотели. Они его стыдились. Прошли те времена, когда числиться в мясниках считалось престижным. Мясник часто в пьяном виде жаловался на детей, но всё рав­но их любил.

Мясник еще не растратил к сорока пяти годам природной силушки и здоровья. Если бы его взяла в ежовые рукавицы хорошая русская баба, ох каким бы он хозяином себя показал. Он бы вновь отстроил хоромы, но Лия явно не такая женщина. Наверно, она его скоро бросит, прозорливо догадался Жорик.

Он смотрел на женщину и мысленно спрашивал: зачем она, вместо того чтобы от­дать любовь и жизнь Игорьку или другому мужчине, растратила молодость и красоту на ис­порченных повес вроде Эдика или на похотливых стариков вроде того дипломата.

Не ему судить.

Наконец, когда они пили чай, проснулся Мясник. Слышно было, как он потягивается за стенкой. Мясник вышел из комнаты, крича:

— Где мои тапки, куда они запропастились?

Жорик поднялся и отдал ему тапки. Они поздоровались. Жорик остался с босыми нога­ми.

— Извини за тапки, у меня ноги промокли, — пояснил он. Мясник махнул рукой и отказался от тапок.

— Носи уж пока. Я и в носках похожу.

Мясник пошел в туалет, чтобы там в свою очередь остаться наедине с генеральными секретарями компартии. Потом он присоединился к чаепитию. Лия налила ему чай в боль­шую чашку.

— Вы уже познакомились? — спросил Мясник.

— Да, — коротко ответила Лия.

— Эх, Лия, Лия, — крикнул весело Мясник, глотая горячий чай, — здорово мы вчера нарезались, а? — Он обхватил ее округлые плечи сильной рукой.

Его рыжеватые волосы были всклокочены, лицо оплывшее. Да уж, подумал Жорик, видно, надрались действительно неплохо.

— Жорик, если ты за деньгами, то я на мели после вчерашнего. Где мы только с Лийкой не шлялись. Везде отметились, ничего не упустили. — Он добродушно засмеялся.

Большой, добрый человек. Жорик попросил:

— Дай хоть десятку на дорогу.

Мясник вытащил из кармана мятых брюк две десятки и подал одну Жорику. Потом поду­мал и отдал вторую.

— Бери, друг. А то ноги протянешь. Устроился бы ты работать.

Жорик пропустил добрый совет мимо ушей и с благодарностью взял двадцать рублей. Вот что значит друг. Натура у Мясника широкая, ничего не скажешь.

— Я отдам, — заверил Жорик. Он знал, что врет, да и Мясник знал об этом.

— Лийка, не осталось чего похмелиться? — спросил он и тут же заметил пустую бутылку портвейна. — А-а-а, — застонал он, обхватывая голову руками. Потом поднялся, порылся в ящике буфета и достал анальгин, проглотил две таблетки, запив их ча­ем.

— Степа, мы выпили за будущее, за мирное небо над головой и за театр, — сказала Лия.

— Рад за вас, — сказал Мясник. — Могли бы и мне оставить немного выпить за будущее и особенно за мирное небо над головой, а то я чувствую, что гроза собирается, — он говорил не зло, но немного раздраженно. Похмелье — штука невеселая.

Лия приподнялась и поцеловала его. После чего произнесла:

— Не сердись, Степочка. Еще не вечер.

Он поцеловал ее в ответ и хлопнул рукой по толстому заду.

— Я пойду, — сказал Жорик, поднимаясь.

Мясник кивнул, подал руку. Жорик ее пожал и пошел в ванную за ботинками и носками. Надевать мокрое было очень неприятно. Он нацепил кепку, подошел к Лие, снова наклонил­ся в старомодном жесте и чмокнул ручку. Теперь она тошнотворно пахла портвейном. У не­го во рту пахло точно так же. Он открыл дверь и вышел на лестницу.

В кармане у него шуршали две десятки. Одна — на дорогу, другая — на буханку хлеба. Он никогда не ездил «зайцем», он был космонавтом. В космонавты берут только самых умных, са­мых выносливых, самых честных и самых достойных. Теперь самый-самый оказался никому не нужен, в том числе и себе. Он с благодарностью подумал о Мяснике, потом — о молодой, восхитительной Лие из сна наяву. «Я подарю ей большой букет роз». Он тут же опомнился. Нет никакой примы, как у него нет денег на розы. Есть раньше времени постаревшая шлюха и две десятки в дырявом кармане его брюк.

Тут он заметил собаку. Она всё так же лежала, ждала своего хозяина. «Какая наглость с твоей стороны возомнить, что я стану твоим хозяином, — сказал он собаке. — Мне тебя и кор­мить-то нечем». Собака поднялась, готовая следовать за ним хоть на край света. Он при­смотрелся к собаке и узнал в ней немецкую овчарку. «Ты тоже бывшая», — проговорил он сочувственно.

Они вышли из подъезда. Собаку в трамвай не пустят, подумал он, вот и отстанет. По­том ему стало совестно. Впустят, еще как впустят, решил он и направился к остановке. Собака следовала за ним.