ТИХАЯ ЖИЗНЬ
Просто вечер
Большая круглая луна висела далеко над домами на самом краю дороги. Ещё не было поздно, но темнота опрокинулась уже на каменные неровности города, заполнив тесное пространство переулков, дворов, улиц.
Тихон Иванович Пряхин возвращался с работы спешным, как всегда, шагом. По пути зашёл в гастроном, купил бутылку кефира. Жена утром велела. Дома никого не оказалось. Пряхин вошёл в пустую квартиру и, включив свет, почувствовал в себе усталость. Мелькнула мыслишка насчёт того, что вот ещё один день.
«Так вот ходишь-ходишь и не знаешь, когда… А однажды вдр-р-руг…» Тихон Иванович подошёл к зеркалу, постоял перед ним с печальным выражением лица, вздохнул, провёл ладонью по небритой щеке и пошёл спать. Спал он после работы всегда.
Его разбудил звонок. Пряхин встал с мягкого, уютного дивана и подошёл к телефону. Звонила сестра.
- Да, Аня, это я. Что? Да нет, спал просто. Сенька? Что, сильно? Да что ты! Слушай, Аня, может, милицию вызвать? Сколько терпеть-то? Припугнуть хоть, может, проймёт его. Ну, как знаешь.
Он положил трубку и задумался: «Да, только этого сегодня не хватало». Маленькая трещинка на стекле шкафчика почему-то раздражала и мешала сосредоточиться. Пришла жена, с порога озабоченно спросила:
- Где Юлька?
- Вечер у них сегодня, – ответил Тихон, – в школе.
С приходом жены квартира наполнилась житейскими звуками и запахом дешёвых духов. Заскрипело кресло, задрожал трансформатор, силясь передать телевизору необходимое количество энергии. Тихон Иванович поморщился: «Сколько раз ведь просил не душиться так сильно. И запах этот… Словно покойником». Раздражение его росло, непонятно отчего, всё больше и больше. Наконец, Пряхин решил позвонить старшей сестре Кире.
- Алло, Кира! Здравствуй. Тихон это. Мне сейчас Анюта звонила. Муж у ней опять пьяный. Ну, драться, говорит, лезет, орёт как бешенный. Я чё думаю, в милицию, может быть, позвонить, разобраться чтоб?
Сестра Кира не очень обрадовалась возникшим неожиданно проблемам, но, отсоветовав Тихону звонить в милицию, сказала:
- Ты съезди, сам посмотри. Я бы тоже поехала, да голова что-то болит. Устала, наверное.
Тихон бросил трубку. Ехать не хотелось. Он снова лег на диван и стал думать. Думал Тихон полчаса. Потом встал, пробрался к телефону и набрал номер из двух цифр. В трубке раздался бодрый голос. Тихон Иванович собрался с духом:
- Здравствуйте! Пряхин говорит. Мне вот тут сейчас сестра звонила…
Изложив суть дела, Тихон назвал адрес сестры, потом сообщил свой. Зачем? Сам не знал. Так, на всякий случай.
После этого он немного успокоился. Вспомнилось детство. Анютка – маленькая белокурая девочка в ношеном, штопаном платьишке. Занозила себе руку, но не плачет. А он, старший брат, достает кусочек острого дерева из её крохотной ладошки и впервые чувствует страх. Ему тоже больно. Так и осталась в памяти эта боль…
А всё же надо съездить – решил неожиданно он, и как-то разом стало покойно на душе, даже хорошо. Прошёл в комнату, стал одеваться. Жена Лида спросила из кухни:
- Тихон, есть будешь? – выглянула.
- А ты куда это?
Пряхин хотел, было рассказать всё, но промолчал. Сказал только, что к сестре надо сходить, просила, мол.
Всю дорогу до остановки и позднее, в трамвае, он размышлял о жизни и о том, что с каждым годом всё тяжелее верить в хорошее, светлое в этой жизни. Да и надо ли верить-то? «Жизнь есть цепочка разочарований». Вот Анюта мучается, А за что ей наказание такое? Живёт и никакой радости не видит. Потом он подумал о себе и рассудил, что и сам живёт как-то безрадостно, да и бесполезно.
На короткое время он забыл о том куда и зачем едет, забыл о сестре Анюте, забыл обо всём. Взгляд его остановился на чем-то несуществующем.
В подъезде было темно. Лифт не работал. Через окно на лестницу падал рассеянный бледный свет со двора. Тихон поднялся на седьмой этаж и позвонил в дверь. Послышались частые детские шажки. Племянник Вовка спросил: «Кто там?» Повозившись у замка, открыл. Тихон торопливо скинул с плеч пальто.
- Мама где?
Вовка стоял перед ним, и глаза его были грустными.
- Вы, дядя Тихон, осторожно, а то отец дерётся.
Тихон Иванович взглянул на мальчика и почувствовал, как тяжелеет где-то под сердцем.
Анюта вышла из комнаты, виновата сутулясь и осторожно ступая по полу.
- Тихон, ты уж прости, что так. Угомонился он, вроде как спать лёг, не надо ничего.
Теперь только Пряхин увидел разбросанные по полу вещи, патрончики помады, стеклянные бусы, баночки с кремом, рассыпанную пудру. Да, теперь уж ничего не надо. Он хотел выйти, но вдруг остановился, спросил:
- Как же ты так живёшь, Аня? Разве можно так жить? Как тебе не надоело. Эх…
Аня отошла, потянула к себе Вовку. В глазах её появились слёзы.
- Прости, – буркнул Тихон и закрыл за собой дверь. Когда он вышел на вечерний, жёсткий от мороза воздух, то почувствовал себя так, будто совершил подлость. Но чем он мог помочь? Тихон вспомнил свой звонок в милицию, махнул рукой, сказал куда-то в тёмное пространство: «Ну и пусть». И зашагал к остановке.
Автобусный случай
Герыч вошёл на «имени Тридцатипятилетия Победы». Автобус, жестяной и жёлтый, резко газанул и, обдав заднюю площадку выхлопом, медленно пополз в гору.
- Ео-о, – неопределенно подумал Герыч и, качнувшись, опустился на сиденье у компостера. Он находился в том легком опьянении, в котором вид за окном перестает угнетать и «об этом, обо всём» уже не думается, а хочется чего-нибудь вечного и настоящего, например, общения.
Сам Герыч, а точнее и полностью Герасим Иваныч, выглядел лет на тридцать пять, (то есть моложе себя самого на пять лет). Роста был совершенно среднего, плечами не выдавался и носил серую кепку с коричневым плащом и синими брюками. Социальное происхождение имел из служащих и, окончив в положенном возрасте мехинститут, работал на разных предприятиях народного хозяйства, меняя их раз в несколько лет от чувства бестолковости происходящего и от возрастающей с каждым днём скуки к жизни. Даже женитьба (двенадцать лет назад) не принесла ему желанного жизненного разнообразия. Жена родила дочь вместо сына, потом перестала говорить «Герочка» (или и совсем никогда не говорила), а потом и растолстела до невозможности всякого интима. Одним словом, как сказал писатель, радостей было мало. Да и не хотелось их. Теперь он работал главным электриком в цехе.
Автобус остановился у партлечебницы. Вошли люди, и с высоты своего сиденья над колесом Герыч увидел знакомое лицо. Он даже сделал жест рукой, но «Витька дру-уг» не заметил, а наоборот, протолкался куда-то к заднему окну, утонув в ещё раз нахлынувшей массе лечащихся.
Лишь после третей остановки и неоднократных усилий (Герыч не хотел покидать сиденья) ему удалось улучить скользящий Витькин взгляд в прогал между двумя головами, сделать движение ладонью, похожее на отдание чести, и взамен получить кислую улыбку.
Дальше всё развивалось уже просто, дальше было легче. Почувствовав возможность общения, в такт покачиваниям автобуса с бока на бок и таким же покачиваниям пассажирских тел Герыч стал делать лицом и руками понятные, простые движения, означающие на том же простом языке, что всё нормально, даже отлично, что вот, мол, бухнул малость и можно поговорить или даже поехать посидеть, например. Витёк вежливо кивал в те же паузы во время покачиваний и осторожно, видимо, на всякий случай, показывал пальцем на часы. «Ага, – понял Герыч, – некогда».
До следующей остановки он решил пробраться к дверям. Получилось это не сразу, но всё же Герыч сумел приподняться на руках с нагретого дерматина, втиснуться между двумя близкостоящими мужиками, пролезть ещё несколько шагов, цепляясь за всех пуговицей плаща, оказаться около приятеля и, на секунду растерявшись и робко глянув по сторонам, хлопнуть по плечу, зажать руку и крикнуть: «Здорово!»
- Здрасьте! – неуверенно произнёс молодой человек и полез свободной рукой в карман.
- Так-вот, – заявил Герыч, – как жизнь-то молодая?
Парень посмотрел внимательно на Герыча, захотел сказать про ключ и голову, но передумал и сказал другое слово: «Ничо».
- Ничо – это хорошо, – подтвердил Герыч. – Ты, это, где щас?
- Там же, в парке, – друг смотрел с явным недоверием.
- А, это, – нащупав почву, продолжил Герасим Иваныч, – свою тачку-то загнал?
Глаза собеседника потеплели и, несколько расслабившись, он протянул утвердительно: «Ну-у, в позапрошлом месяце…»
- А взял сколько?
- Свою цену… Нормально… Чудак попался…
- Это хорошо, – опять подвёл Герыч. – Брать что будешь?
- Да, понимаешь, – оживился приятель, – восьмёрку советуют. А греметь начнёт. Уж я лучше шестёрку возьму…
- Хы-мы!
- Да нет, обещали в одном месте. Не знаю, но обещали вообще-то. Там у них это… Всё достать могут.
- Ну-ну, – Герыч посмотрел в окно. – О, моя остановка. Ну ладно, братан, бывай. – Он стал проталкиваться к ступенькам.
Товарищ засуетился:
- А это…
Герычь обернулся:
- Семёну привет передавай.
Парень кивнул. Автобус остановился.
- Ваську-то видишь? – заторопился он.
- Да каждый день почти, – Герыч не выдержал и улыбнулся.
- Ему тоже передавай.
- Ладно, бывай.
- Бывай. А, это, мы где с тобой…
Герыч не ответил. Вышагнув с последней ступеньки в грязь, он подумал: «А может, и вправду Витёк» и пошёл до следующей остановки пешком.
Однажды
(телефонный разговор)
- Здорово, мамулечкин!
- Здравствуй, Серёженька!
- А я вот тут, ага, время появилось, вот и решил, видишь, позвонить.
Сергей Никифорович Дёмин склонился над телефонным аппаратом в кабинете заместителя по технике безопасности и изобразил движением плеча и всего пиджака воробья, который замерзает. Впрочем, на воробья он похож не был хотя бы потому, что был высок и худощав. «Худосох» – как говорил он сам про себя, когда надо было как-то над собой подшутить или оправдать ситуацию.
- А ты всё работаешь, Серёженька?
- Работаю, работаю, как не работать, – он на секунду остановился в своём телефонном порыве, спешно выбирая из себя какие-нибудь особенные слова, но, испугавшись затянувшейся пустоты, крикнул: – Живёшь-то как, ма? Самочувствие, настроение как?
- Спасибо, Серёжа. Ничего, ничего живу. – Мать помолчала. – А ты… как?
- Да я что! – громче и уверенней заговорил Сергей Никифорович. – Я ерунда! – радостно объявил он, – вот вы, мама, как?
Тут он понял, что сказал что-то не то.
- Да что ж это ты, Серёженька, ты меня и вовсе чужой…
- Я…, то есть, нет, я другое… Совсем с этой работой…
- Вот-вот, я и говорю…, – мать в другом конце города вздохнула, и он услышал этот звук здесь, в этом конце. – Пожалел бы ты себя хоть, Серёженька. Сердечные болезни, какие ходют. От работы. – Посетовала: – и что за работы такие, если от них сердце заболевает.
- Да ты…
- …там, Серёженька, не сократили?
Он улыбнулся, помотал головой, ещё раз улыбнулся и, спохватившись, сказал в трубку: «Нет».
- У тебя, мамулечкин, неверная информация относительно решений партии и правительства. От так!
- Да я и спрашиваю. А то у нас соседку на той неделе… Я тебе рассказывала ещё… Скорую вызывали.
- Это всё от психических фактов, – подвёл Дёмин, – от душеного вакуума, «эффект ненужности», – так он сформулировал.
Мать поняла, что серьёзно, и забеспокоилась ещё больше. «За сына».
- А ты щас-то, вот, что делаешь? – решила подобраться она поближе и разузнать хоть что-то из того, чего «вечно толком не добьёшься».
- Да машину сижу, жду. Представляешь, идиоты, второй день обещают.
- А поедешь куда?
- В район, мамулечкин, в район. Съездить нужно.
- А зачем?
- Бычков привезти. Да я говорил тебе тогда. Ну-у. Ну да.
- А сами-то они что? – поинтересовалась мать. – Сами-то они, что, не могут?
- Что не могут? – не понял Сергей Никифорович.
- Привезти, говорю, сами-то не могут?
- А-а! Да у них и машины нет.
- А, – согласилась мать.
Она опять, как и тогда, в тот прошлый разговор, почувствовала ЭТО не сразу – только теперь. Нелепо возникшее чувство хоть и гнала прочь от себя, да оно не уходило. Застревало где-то в лёгких и не уходило. Нина Петровна (так звали мать) поправила на кофте мягкую пуговицу, подвинула салфетку под телефоном.
- Тонька-то хоть заходит?
- Была, была на днях. Всё хорошо. Хорошо всё.
- А тётя Дуся? Поправилась?
- Даша-то? Выписали. Дома. Да, – мать хотела сказать что-то ещё, но не нашлась и вымолвила нелепо: – Серёж! Это ты?
Он, как и в прошлый раз, смутился и даже немного растерялся:
- Ну, уж. В самом деле… Я. Кто же… Говорил, – подумал: «стареет».
- Ладно, уж, Серёж. А то телефон, небось, покраснел.
- Побелел.
- Да, я говорю, телефон уж устал, наверно. Краснеет, поди.
- Ага. Ну, ладно, мамулечкин. Пока.
- Ладно, Серёженька, ладно. Не болей.
- И ты не болей ма-ма.
В комнату заскочил напарник по отделу: «Никифорыч, поехали!» Дёмин собрался и вышел. «Надо будет на неделе заехать – ковры похлопать», – подумал он, залезая в кабину грузовика.
Квартира на двух хозяев
Сосед приходит каждый вечер и, пересекая крохотный коридор, усаживается в кухне на зелёную, шелушащуюся краской табуретку. В свои двадцать семь лет он холост и живёт в этой квартире примерно год.
Викентий Валентинович Логинов, жилец комнаты номер два. Инженер, вдовец, к которому звонить два раза, знает всю личную судьбу Эдуарда Ерофеева и поэтому относится к его посещениям кухни терпеливо, даже с отеческим участием. Он знает, что сегодня повторится то же, что вчера, позавчера, поза-позавчера, и то, что длится с того дня, как Эдику на производстве выделили жилплощадь, и он обрёл свободу плюс самостоятельность, съехав от родителей. Тогда, на второй вечер совместной жизни, стоя у общей газовой плиты и разогревая на ужин горстку слипшихся макарон, Викентий Валентинович и выслушал впервые то самое. Правда, сначала он подумал, что сосед «малость того», но потом попривык к его странностям, а позднее и вовсе мудро решил – кто сейчас не того?
Ерофеев сидит, опустив голову. Его новая из рыжего кожзаменителя куртка делает худую фигуру странной и непривычной глазу. Джинсы с «клёшами». (Давно покупал. Но не носил. Берёг. Сейчас же плюнул на всю эту экономию).
- Есть охота, Валентиныч! Может, айда? Я, вон, колбаски на полтора талона выкупил, – говорит Эдик и водит пальцем по бледной клеёнке.
- Полтора?
- Ну да! Щас форма такая обслуживания. Новая. Форма но-ва-я та-ка-я.
- Шутишь всё? – Викентий Валентинович равнодушно вздыхает и, с видом уставшего от мелочей человека, ставит чайник на газ. – Чайку попьём.
- А, да это я хохмлю, – невпопад выводит дурашливым голоском Ерофеев и засовывает ноготь большого пальца в рот. – А что? Имею, между прочим, право такое. Да и теперь у нас эпоха – а! У нас теперь… Забыл что ли?..
Его звук теряется в шуме воды и звоне тарелок. От порыва ветра распахивается, грохает форточка. Логинов отвлекается от мытья посуды, подходит к окну, плотно закрывает раму на задвижки.
- Не-а, Валентинович, что ни говори, а живётся нам с тобой иск-лю-чи-тель-ню-шень-кии. В свете последних решений, разумеется. А? Не знаю, как ты, а я без решений просто не могу. И жить без них скучно, – Эдик долго смотрит в дверцу холодильника. – Или ты против мнения? Ты скажи. Я тебя выслушаю.
Валентинычу в такие моменты разговора делается всегда как-то жалостливо, тоскливо даже на душе. Он не пытается возражать, и не отвечает совсем, чтобы не было никакого ничтожного повода продолжать разговор. «В самом деле, – думает он, – ну что он всё хочет? Выговориться? Ну и что? Не мальчишка ведь уже. Скажу «да» или «нет»? Разница-то какая? Все бы ему фарс устроить».
- А ты знаешь, Валентиныч, почему я не женюсь?
Викентий Валентинович знает. Медленным движением он открывает дверь с волнистым стеклом и так же медленно, шаркая тапочками, уходит в свою комнату.
- Правильно, – кричит вдогонку Ерофеев. – Чтобы нищету не плодить.
В комнате Викентий Валентинович раздевается. Снимает с себя голубую полосатую рубашку, чёрные, блестящие от времени брюки, которые, наверное, помнят все события его жизни за последние шесть лет. Тогда, вскоре после смерти жены, он разменял квартиру. (Дочке с зятем отдал однокомнатную). Шесть лет какой-то иной, совсем непонятной жизни. (Хотя, почему непонятной? Может быть, как раз, понятной вполне.) Самому же ему давно кажется, и это, скорее всего так и есть, что живёт он по привычке. «Да и весь процесс жизни – большая привычка человечества», – думает он вечерами. Правда, в дневной жизни он совсем другой. В заводе аккуратно высиживает смену за своим довоенным столом в маленьком кабинете с табличкой «Техбюро» (табличка обтянута толстой полиэтиленовой плёнкой) и всегда, проходя через проходную после трудового дня, улыбается бабушкам в зелёных рубашках с перекрещенными ружьями на петлицах. Днём он совершает некоторое количество бумажных и всяких других дел, за которые вечером ему становится втайне стыдно, так как считает их бессмысленной тратой жизни. И, тем не менее, на следующий день всё повторяется, ибо Логинов знает, что «такая система» и что деваться-то ему некуда. До пенсии бы дотянуть-то ладно.
С некоторых пор он замечает за собой странное отвращение ко всяким проявлениям общественной жизни и не выписывает газет.
В постели он долго ворочается и не может придать своим мыслям спокойный, усыпляющий тон. Прыгает, скользит что-то неясное, не имеющее названия, образа и формы. «Тьфу ты, – думает, лежа на спине, Валентинович. – Тошно. Лежишь вот так себе, думаешь, что-нибудь и при этом всё равно знаешь, что всё это химия. Реакции в сером веществе». Колет сердце, и он привычно отвлекается на эту боль. Он даже представляет его, своё сердце. «А ведь вот перестанет дёргаться и всё. Ха-на!»
Иногда он вспоминает какие-нибудь события из своей жизни и тогда выходит курить на балкон, завернувшись в чёрный рабочий халат, который у него вместо домашнего. Иногда же просто и тихо уходит в сон («словно помираю каждый вечер») и видит сны, в которых за ним гонятся на красивых зарубежных автомобилях и даже стреляют пластиковыми пулями. Почему снятся именно эти пули, он так и не придумал. Снятся и всё. От таких сновидений он, вскрикивая, просыпается и понимает, что его яростный бег на месте и эта уничтожающая беспомощность не на самом деле. Но самое страшное в ту минуту другое. Страшно, что всё это ещё будет. Он заставляет себя мечтать о том, как выйдет на пенсию, купит в деревне дом (и по радио передавали, что теперь можно) и станет жить там близко к земле. Будет держать собаку, может быть, даже корову… и сдаст государству мяса-а. Он не узнаёт в себе свой голос: «Туфта это всё, Викенти-ий. Какой из тебя крестьянин, туды его-о». Логинов видит отблеск на потолке, и до него доходит грохот с кухни.
Дверь оказывается запертой, и он толкает её плечом, кричит в щель проема: «Эдька, открой, мать твою!»
Там тихо, и поэтому Логинов с силой нажимает собой на дверь и выдавливает защёлку.
В центре кухни, на полу, сидит Ерофеев с привязанным к шее обрывком бельевого шнура. Он улыбается и подбрасывает в руке выдранный из потолка крюк. Логинов тут же понимает, что нужно сказать что-то воспитательное, обязывающее жить, трудиться и бороться, но слова эти не появляются, и он, к своему удивлению, начинает неуклюже хихикать. То есть, смеяться ему и не хочется, но это происходит с его телом как-то само-собой.
- Слышь, Эдуардик, – говорит он странным голосом, удивляясь при этом и продолжая весело всхлипывать. – А, может, махнём куда? Вдвоём чтобы… Кооператив…
- Да ну, что ты, Валентиныч? Тебе помирать скоро, а ты всё суетишься. Махнём! Пожил бы хоть культурно. В кинотеатры походил. Хы…
- Сволочь ты, Эдуард, – это слово громко звучит в его голове и он просыпается.
«Сво-ло-о…». Логинов поднимается с кровати и топает по коридору, туго соображая на ходу, что это там.
Эдик сидит на том же табурете, опустив локти на стол, и крутит в руках алюминиевую вилку.
- Сволочи-и-и…
Логинову кажется, будто Эдика рвёт, но крик повторяется, и это уже продолжительное: «Падлы-ы-ы…»
- Ну, началось! Спать бы шёл, Эдуард. Что ты всё вот опять? Развёл антимонию!
Эдик молча, но шумно встаёт с табурета и делает шаг к умывальнику. Открыв кран, прикладывает ладонь с водой ко лбу, а затем поворачивается и уходит к себе.
Викентий Валентинович бормочет под нос, что вот, мол, дурак, – обиделся, а потом говорит «Тьфу», – и тоже уходит.
В своей камере, как он её обзывает, Эдик садится на железную, вскрикивающую от этого кровать и начинает раскачиваться, будто от сильной зубной боли. Он думает о том, что, конечно, старик прав и что, конечно, всё оно так и есть. «Совершен-н-но глу-па-я несдержан-н-ность», – упрекает он себя и уже знает, что рано или поздно это опять случится. Недели две назад он уже обещал себе, но тогда по «ящику» была «демонстрация», и он всё-таки наговорил всяких глупостей: что, тогда радовались и кричали «ур-р-ра!» и теперь радуются и, что вообще все эти «Да здравству-ет!» унижает человеческое достоинство. А до этого он как-то вечером затеял громко петь песни до тех пор, пока не начали приходить соседи. Потом перед всеми извинялся и говорил, что песни писал не он, и что вообще они ему не нравятся. И опять после было совестно, потому как краем души всё же чувствовал никчемность и бессмысленность всего этого. И если бы его в ту минуту, например, спросили, зачем он это всё делает, то он, возможно, сказал бы правду и потому ещё долго рассказывал о том, что хочет жить как все и что он даже пробовал пить успокаивающее и бегать трусцой, но всё тщетно. Найдёт «какой-нибудь» и опять. И ещё он поведал бы о том, что больше не может так, что его уже тошнит и что он мечтает раздобыть пистолет. Так вот и живёт. И мучается. Или так вот мучается и живёт.
Работает Эдуард на том же заводе, что и Логинов, только совсем в другом его конце и по совершенно другой специальности. А именно – слесарем. Днём он обдирает напильником заготовки для деталей, а вечером… впрочем, вечером тоже иногда обдирает, когда его оставляют на сверхурочную, особенно во второй половине месяца. В другие же вечера его вместе с другой молодежью цеха приглашают в красный уголок, где он в течение получаса мучается желанием встать и сказать, что всё это «чушь собачья». И однажды он даже не сдержался после слов лектора о том, как: «из тихих уголков Тихого океана к нам приезжают…» Лектор, видимо, просто оговорился, и этого никто и не заметил бы, если б не громкий хохот Ерофеева.
Лектор обиделся и ушёл. Эдик же два дня ходил и спрашивал у всех, откуда их берут, лекторов этих, и кто их присылает. И при этом говорил всем, что вот, мол, хочу пойти извиниться.
«Да, конечно, Валентиныч прав. Всему виной край-няя нетерпе-ли-и-ивость». – Ерофеев оглядывается в окно, зевает, снимает свои жёлтые носки…
Потом уже, во сне, к нему приходит человек с портфелем, говорит, что он профорг, и говорит, что вам, молодой человек, товарищ Ерофеев, пора жениться и наладить правильную жизнь. Он кладёт на стол лист бумаги, на котором указаны пункты правильной жизни. И ещё он говорит, что пора уже копить на машину, если вы, конечно, хотите (так он говорит). И просит расписаться тут и тут. Потом присаживается на край стула и шёпотом спрашивает у Эдика:
- И что вы за человек такой, Эдуард Матвеевич? Я к вам да-авно приглядываюсь. Большой вы чудак. Глупости делаете. Обижаете хороших людей. Наших людей, попрошу вас заметить. Вам определенно пора жениться. Создать, наконец, ячейку нашего общества.
Потом профорг уходит, долго кланяясь в дверях, и порог перешагивает Викентий Валентинович. Он бубнит что-то невнятное, протягивает деньги и просит похоронить, «если что». Потом приходят родители и требуют забрать вещи. Потом…
В квартире наступает ночь, и до утра она движется в пустоте окружающего мира вместе с прожектором, бодро освещающим весь дом.
Петровичев
Подозрение было идиотским и выматывающим. Петровичев это знал, но сделать с собой ничего не мог. То есть успокоиться и не думать. Раньше Петровичев сам тоже изменял жене, но было это немного иначе, по его, конечно, лишь понятиям.
Мягко говоря, он оказался не готов, как не готов оказывается каждый человек, например, к неожиданной смерти себя или кого-то из близких. Впрочем, было предчувствие, которое было в самом начале осени, то есть сентября. Предчувствие было предчувствием пустоты и бесконечности. Он почувствовал тогда, что за осенью ничего нет, то есть совсем.
Позднее, когда всё, наконец, произошло, он с некоторой жалостью думал о том, что, быть может, зря не решился именно тогда, потому как, возможно, было это делом божеским и предназначенным ему. Получалось, что он ушёл от судьбы, то есть обманул её, и потому – дурак. Дурак потому, что судьба – это от Бога. А кроме Бога, у него всё равно никого не было. Теперь.
Первое время он хотел завести собаку. Первое время после того, как ушла жена. Но это было временем четвёртым, а действительное первое время было другим.
Открытием была слабость. Слабость заставляла сердце скучать от непонятных и загадочных разговоров по телефону, когда Тамара отворачивала глаза в сторону стены и голос её становился бесконечно отвлечённым от его, Петровичевой, жизни. Слабость заставляла страдать первое молчаливое время и кричать, задавая глупые вопросы, на которые он знал ответ, во время второе – крикливое. Слабость заключалась ещё и в том, что он действительно всё знал. Знал то, о чём мог лишь догадываться. С болезненной настойчивостью он хотел подтверждения. Подтверждения своей пустоты.
Когда пустота подтвердилась, наступило время номер три. Тамара так и сказала: «Я тебя не люблю, потому что люблю товарища по работе». Петровичев не смог ей ничем возразить, потому что сразу ничего не понял. Он понял всё лишь через незаметное глазу долгое мгновение, которое звук преодолевает по воздуху, доходя до мозга и падая камнем вниз. В сердце.
Утром Петровичев плакал. Он слышал сам, что плачет голосом десятилетнего мальчика, беззащитного и обиженного. И это было стыдно. Стыдно было потому, что в мыслях о себе Петровичев полагал себя человеком мужественным и решительным. В этот день он первый раз подумал слово «гадость», и ему стало чуть легче. Он понял, что ему ничего не надо, потому что ничего нет. То есть совсем. Он был не прав, потому что оставалась дочь, и в мыслях о ней Петровичев находил самые жалостливые и трагические нотки. Но дочь автоматически уходила с женой.
Через два дня он увидел его, человека влюблённого, который мучался от своей душевной неустроенности, и, наконец, нашёл ей выход в его, Петровичевой, жене. Петровичеву не хотелось его оскорблять, но людей таких он знал, и ему стало скучно. «Пускай», – подумал он. Человек приходил за вещами. Человек был Евгением Петровичем и носил большую собачью шапку и синюю куртку «Аляска».
Бог молчал. Бог хотел Петровичева страдания с какой-то определённой неясной никому целью.
Убивало всё: дневная синева, которая была за заводским окном в небе, вечернее вино на столе, от которого была изжога, и фотография, оставшаяся на стене в квартире. Он вспомнил, что хотел купить для этой фотографии какую-нибудь другую, более подходящую рамку.
На следующий вечер он пошёл к знакомой Ниночке, потому что не знал, куда пойти, и ещё потому, что хотелось ласки и жалости, самой противной и сопливой. Ниночка была доброй женщиной, равно как и одинокой, и никогда раньше не отказывала Петровичеву в такой малости, как своё тело. Но тело ему больше было не нужно, как не нужна ему была и сама Ниночка. Он это понял, когда пришёл. Он потоптался в коридоре её тихой мирной маленькой квартиры и понял, что не сможет даже прикоснуться к этой женщине от какой-то своей душевной муки и мысли о том, что жена тоже… Он извинился и ушёл, неловко пятясь назад по узкому коридору.
Ночью был сон. Сон был из прежней жизни, о которой он никогда не думал трагически, потому что был, в принципе, счастлив. К этому сну присоединился другой, и в другом сне к нему пришла девушка, которую он любил раньше всех, но у этой девушки было тело жены Тамары. Во сне он этому не удивился. Это было успокоение, и Петровичеву стало опять спокойно, как после того укола десять лет назад в ночной операционной после операции.
Он открыл глаза и в утренней голубой темноте увидел за окном нечто, о чём думал и раньше, но не всерьёз и со страхом. Петровичеву захотелось оставить всё именно так, не разрушая ничего дальнейшей ненужной жизнью. Поэтому он встал и открыл окно. Но сначала он оделся и, сходив в прихожую, обулся. Он понимал, что это так же не нужно и смешно, как и та рамка на стене, но в том обманчивом мире, в котором он до сих пор жил, ботинки были реальностью. Потому что смешно было лежать на улице в носках. Он подставил табурет к подоконнику и поднялся на него. Подоконник был узким, и стоять было неудобно. Петровичев не стал думать о всей своей тридцатитрёхлетней жизни с точностью до часа, а лишь подумал, что всё это дерьмо и что ничего больше нет. Ни той любви, которая зачем-то была в его сердце, ни того сердца, которое раньше было в нём. Он наклонился, нырнув головой под верхний край рамы, а потом качнулся назад, нога его сорвалась, и он полетел головой на пол.