РАССКАЗЫ
ЗНАЙ НАШИХ!
Рождественская история
Накануне миллениума к нам из Сибири повеяло концом света, обещанным прессой и ТВ. Лютые морозы под шестьдесят ударили в тех недолетных краях. Сгорели и полопались необходимые для дальнейшего проживания трубы, топливо иссякло, губернаторы «погрязли в коррупции», а лихие люди повсеместно отключали там электростанции за долги.
К нам беда подступила, но в город войти не вошла. Нас просто снегом завалило, занесло-засыпало по самую макушку. Но жизнь в городе не остановилась, нет. Наоборот, пуще прежнего раскрутилась, как и должно в ожидании Конца. Правда, кое-где бомжи замерзли, но на то они и бомжи. Да еще осторожный, видавший виды обыватель по домам у телевизоров засел, но для забогатевшего, беззаботного, легкого на подъем праздного люда всё, всё было нараспашку в метельные ночи: и рестораны, и концертные залы, и дискотеки, и ночные клубы, и казино — балдеж стоял повсеместный!
Раньше, в молодости нашей, такое в самом сладком сне не приснилось бы, а теперь… Да что там! Тогда и город был не город, а просто закрытая зона — город Закрытый. В ту пору народ в основном в кино валил или на танцы во дворец культуры, а если и ломился куда, так это во дворец спорта на хоккей. Тогда хоккей в большой моде был, а сейчас… Беда да и только! Сейчас снегом нас завалило. Миллениум, одним словом! Уж на что у филармонии сугробы до неба, а страстному меломану, любителю гармонии, всё нипочем — прет и прет по сугробам на звуки альта трезвенького Башмета, на сладкозвучное сопрано Казарновской, на эсхатологическое гудение местного органа.
Снег валит стеной, тяжелый и мохнатый.
Дворник филармонии, человек обычно уравновешенный и трезвый, в ночь под Рождество католическое запил тяжело, закатил истерику завхозу Быкову, бросил на стол ксиву об увольнении и с воплем: «Я вам, гады, не трактор! Я вам, не Господь Бог!», потрясая пихлом фанерным, с нечеловеческим хохотом растворился в снежной круговерти.
А народ так и пер в филармонию.
Вот и сегодня аншлаг — хор Мамина поет знаменитый. В зале народу битком, а на улице, к парадному входу и даже служебному, толпа ползет по сугробам. Какая-то дамочка провалилась по пояс, сапожок потеряла, шум подняла, орала, обжигая снегом пятку: «Безобразие! За что деньги платим?»
Дамочка непростой оказалась, в такой толпе простых не бывает, очень близким человеком спонсора филармонического оказалась она. И потому директор филармонии в смокинге самолично бросился в сугроб извиняться и сапожок откапывать. Схватил он ту дамочку в охапку (мужик здоровый, баянист бывший, алкоголем непорченый) и поволок к себе в кабинет коньяком отпаивать. Когда же поутихли страсти и дамочку благополучно препроводили в кресла, директор разнос устроил завхозу Быкову, покрикивал с матерком, глаза таращил, попрекал его советским мышлением почему-то, будто сам сто лет в компартии не состоял.
А в зале… А в зале зрительном тишина стояла вожделенная, истовая тишина…
Господу Богу помолимся, будем ему мы служить,
За Кудеяра-разбойника будем его мы молить…
Глубокий бас солиста довел до экстаза сердца меломанов, наполненные восторгом. Казалось, вот-вот разверзнутся лепные потолки, расписанные по эскизам Дейнеки, и вместо бесовского метельного кружения упругие столпы золотистого света упадут с небес и прольются в открытые души высшим, неведомым доселе знанием и голос, еще более глубокий, чем у солиста, бас, пронзающий до дрожи, гипнотический голос Его, тихо пророкочет о Всепрощении.
Чувство прекрасного не чуждо и завхозу Быкову, бывшему музыканту-валторнисту. Только вот беда, с возрастом он стал непозволительно сентиментален и слезлив. Может, потому и ушел раньше времени из филармонического оркестра. Одна-две слезинки скатятся, омоют щеку — куда ни шло. Это достойно, значит, не зачерствела душа. И полезно, в конце концов, катарсис, можно сказать. Но Быков не ронял скупой слезы, не плакал, Быков рыдал. При любом самом диком аншлаге, служащий филармонии, он всегда мог обеспечить себя хотя бы приставным стульчиком где-нибудь с краю, но никогда не делал этого от стеснения и стыда за свои слезы. Он внимал, утираясь платком, стоя за колонной. Слезы катили ручьем.
Господу Богу помолимся, будем ему мы служить,
За Кудеяра-разбойника будем его мы молить…
Быков рыдал за колонной, но потом, опомнившись, утопая в слезах, он погнал себя вон и, тихо сморкаясь, удалился, преодолевая на цыпочках полутемное фойе.
На улице он сам чуть было не завяз в сугробе и, выгребаясь из него и матерясь про себя, думал, что в пору самому взяться за пихло и прорыть в сугробах маломальскую траншею — меломану путь проторить к парадному входу, чтобы тот меломан долбаный в сугробе не застрял и мог беспрепятственно стремить себя к теплу, к буфетной стойке, в сияющий огнями зал, в мягкие обволакивающие кресла. Он думал, что ни один дурак за унизительную плату не пойдет на дворничью работу и что ему, господину Быкову, самому в конце концов придется рыть снег носом и перелопачивать сугробы.
А утром всё решилось само собой. Такой человек нашелся, да не абы кто, а дворник со стажем, виртуоз, маэстро, можно сказать. Звали его Коля Манных. Николай Петрович Манных, шестидесяти лет.
Коля Манных, Коля Манных…
Что-то знакомое померещилось Быкову в этом имени, что-то радостное затеплилось при упоминании его, какая-то надежда, что ли… Только вот от чего затеплилась?
Ощущение это никак не вязалось с обликом стоящего перед ним мужика в потертом, обшарпанном ватнике, мужика с физиономией, трепанной временем и алкоголем. Он казался сильно переохлажденным на морозе, а попав в теплое, согревшимся частично — чуть отошедшим телом, но не синюшным одутловатым лицом и щеками, сползающими к толстым дрожащим губам. Хотелось налить ему водки и сказать: «На-ко, брат, выпей! Да не дрожи ты, ради Бога!»
Николай Петрович Манных, Коля Манных, Коля Манных, Манных Коля… Нет, не вспомню, думал Быков, поглядывая на него, листая его трудовую книжку, надеясь в ней отыскать разгадку смутному чувству.
Эта была всего лишь часть трудовой книжки, ее вкладыш, отражающий последние пять лет его трудовых усилий, где он, Николай Петрович Манных, фигурировал в качестве дворника в разных учреждениях города.
— Где же начало? — с недоумением резонно спросил Быков.
— Начало? Какое начало? — глухо переспросил Коля. — Ах начало… — догадался он, посмотрев на вкладыш. — Начала нету, потерял где-то, не помню где… — бормотал он.
— Как же так? Стаж утратили…
— Плевать, я на пенсии уже. Вот, — он извлек из-за пазухи новенькое удостоверение.
— Так ведь мало платят, поди?..
— Само собой. По минимуму-му-му, — подрагивая губами, говорил Коля.
— Вы что же, всю жизнь дворником, что ли?.. — уже с небрежением перебирая листочки, спросил Быков, не надеясь найти подтверждений своим ожиданиям.
— Нет, всю жизнь механиком числился по трудовой книжке.
— Числился?
— Ну да. В депо. Правда, ни одного дня механиком не рабатывал.
— Как же так?
— Так… Видишь ли… Тут дело такое… На самом деле я… — говорил он нехотя. — На самом деле я… Я хоккеистом был.
— Хоккеистом? — удивленно переспросил Быков. — Стой, стой… Коля Манных, Коля Манных… Точно! — воскликнул он. — Хоккеистом! Как же я раньше не догадался? Коля Манных! Ну конечно! Вы же Коля Манных! Вы… Вы за наш «Локо» играли, за сборную Союза… Как же! — чувствительный Быков чуть не прослезился. — Конечно, конечно. Вы мастер спорта. Вы… Ах, Коля Манных!
— Заслуженный даже, — тускло подтвердил Коля, еще и потому тускло, что уже никогда не надеялся заинтересовать кого-то своей персоной.
— Да-да-да, — говорил Быков, всматриваясь в его лицо, стараясь разглядеть за обрюзгшей личиной лицо другое, очень хорошо приспособленное когда-то для выражения победного восторга и напора: щекастое — кровь с молоком, губастое — рот до ушей и глаза голубые навыкате.
Это была песня! Это была прекрасная советская песня!
«А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!» — оголтело вопил дворец спорта, вознося в зимнее небо электрическое сияние и восторг!
Коньки скрежетали, вгрызаясь в лед, фонтаном разлеталось крошево, клюшки щелкали кровожадно, шапки летели в воздух, лед трещал — это Коля Манных, уральский паренек, любимец богов, вундеркинд из ремеслухи Коля Манных и его легендарная пятерка — ослепительные гиганты в ярких хоккейных доспехах с крылатой «Л» на груди, с победным оскалом на лицах — неотвратимо мчались к воротам противника!
«А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!» — в одну глотку вопили трибуны!
Это была песня под названием «Знай наших!».
Простой болельщик и фанат, работяга, сторублевый инженеришко, голодный студиоз, военнослужащий и чиновник, бывший зэка и зэка будущий, каждый завалящий мужичонка на трибуне пел в душе вместе с Колей песню победы: «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!». Пел о военной безотцовщине, о детстве в барачном поселке где-нибудь на Строймаше, Чугунке, Железке, пел о бедах и обидах, беспросветной затраханной житухе. «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!» Пел о прекрасной жизни в прекрасной, самой лучшей на свете, великой и могучей советской стране! «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!» — катилось по стадиону. «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!» «Знай наших!»
То же пытался петь и противник, но песня не ладилась в гостях. Прекрасно она пелась только дома, там и стены помогали, где-нибудь в Челябинске, Воскресенске, Химках и Москве, дома, но не здесь. Здесь же у нас звучала наша песня, и заводила у нас был покруче — Коля Манных и его пятерка! Спасибо, спасибо тебе, Коля!
Быков чуть не плакал от умиления.
Три дня и три ночи Николай Петрович работал как машина, как снегоуборочный комбайн. Вдоль фасада, как по ниточке, протянулась идеально прямая траншея с гранеными краями отвалов. Прохожие с удовольствием ступали в нее, чувствуя под ногами привычную твердь. От снега была очищена и автостоянка. Снег вывозить было некому, поэтому Николаю Петровичу пришлось меж тротуаром-траншеей и стоянкой образовать снежный бруствер в полтора человеческих роста, а чтобы подъезжающий на авто меломан мог беспрепятственно шествовать к парадному входу, чтобы ни один сапожок не соскользнул с изящной ножки, чтобы, не дай Бог, розовой холеной пяточки не коснулся обжигающий холод, в снежной стене, в образовавшемся бруствере Николай Петрович прорыл аккуратные ходы, как на боевых позициях, прости Господи!
Мастерским мановением фанерной лопаты Николай Петрович пытался преобразить, упорядочить хаос, подчинить пространство своей воле, но снег валил и валил, и на пятый день работы он попросил у Быкова взаймы на лекарство.
Перед этим Быков похваливал его работу, стоя посередине снежной траншеи, и просьба эта застала его врасплох, но он мгновенно сообразил, что к чему, иронически скривил губу, приподнял бровки шалашиком и выразительно глянул на Колю: мол, и бутылка водки тоже лекарство…
— Нет-нет, Сергеич, — уверял тот уже не замороженно, а гораздо веселее, — мне точно на лекарство. Ведь ты не знаешь, а у меня семь переломов, почки на нитке висят, давление, да еще работа такая, видишь…
Хитришь ты, Коля, подумал Быков, а вслух сказал:
— Да, действительно, работа… — сказал, соображая при этом, в каком из карманов лежит казенная сторублевка, а в каком пятидесятирублевая заначка.
— Я, видишь, — оживился Коля, — я к невестке обращался, так она, слышь, послала меня подальше, говорит, мне собаку кормить нечем, говорит, а тут еще ты, старый мудак.
Быков, чтобы не слышать ничего такого, не слышать откровенной чернухи, а может быть, и вранья, даже зажмурился на мгновение, быстро вынул пятьдесят рублей и отдал ему.
С тех пор Николай Петрович Манных на работу не являлся.
Снег шел не переставая. Четкие грани отвалов прорытой траншеи округлились и вспухли, превращаясь на глазах в раздутое бесформенное чрево, медленно заглатывающее здание филармонии. Низкое, всклокоченное небо и набухающая снегом земля крепко связали себя жгутами снегопада, закрученного метелями в тугие узлы. Казалось, весь город: дома, улицы, оцепеневшие трамваи, деревья скверов, тротуары и фонарные столбы — всё вокруг медленно утопает, поглощенное снежной массой, и безвозвратно погружается в небытие.
Но оказалось, что всё не так уж страшно. Подступало православное Рождество, и накануне из ЖКО приползла наконец заказанная Быковым еще в ноябре снегоуборочная техника: бульдозер, грейдер, транспортер и пять самосвалов. Наполнив округу надсадным ревом и выхлопными газами, они за час с небольшим откопали филармонию, до асфальта очистили тротуар, автостоянку, невесть куда свезли тонны снега, как будто где-то там, неизвестно где, его позарез не хватало, и неожиданно вокруг филармонии, вдоль квартала до перекрестка, сделалось непривычно пусто.
«Ну, слава те, Господи, наконец-то! — облегченно вздохнул Быков, поеживаясь на пронзительном ветерке, продувавшем пустой перекресток. — Был снег, нет снега… Я уж, поди, смирился с апокалипсисом этим, привык к нему, сидя по уши в снегу, и чувствовал себя вполне комфортно, ей Богу, а тут тебе техника эта. Бензин, вонь, перегар, хреновина какая-то, неуютно и тревожно — голым-голо… Что же с Колей-то теперь делать? — размышлял он. — Увольнять? Он ведь место держит. Как же так? Увольнять за прогулы, по статье? Но ведь он старался, пахал, как проклятый. Что же делать, в конце концов? А может, случилось что? Заболел, действительно? Помер?.. Бог его знает».
Увольнение по статье за прогулы пенсионера Манных никоим образом не отражалось на его карьере, если жизнедеятельность Коли вообще можно назвать таковой. Ведь карьера — ряд волевых, последовательных усилий в достижении определенного уровня жизни и положения в обществе, о чем Коля вряд ли задумывался когда-либо: он жил себе и жил, как Бог на душу положит. Но все-таки Быков не пренебрег предполагаемым самолюбием Коли и решил посоветоваться с ним, узнать, что к чему. В надежде, что Коля объявится, даст о себе знать, позвонит хотя бы, Быков выждал еще пару дней, но когда в ночь под Рождество вновь зарядил легкий снежок, он дал с утра пораньше срочное объявление в газеты: филармонии требуется дворник; написал заявление об увольнении по собственному желанию от имени Манных Н.П., будто бы он, Манных Н.П., сам его написал, и отправился за его подписью к нему домой, хотя закорючку вместо подписи Коли Быков мог поставить и сам, ведь и заявление о приеме на работу Манных Н.П. Быков писал за него. Коля не мог писать, разучился. Может, это болезнь суставов, последствие хоккейных баталий, но кисти рук его настолько заскорузли и огрубели, что пальцы не сходились в щепоть и не могли ухватить ручку. Да-да, это болезнь суставов, этому в медицине и название есть, думал Быков. Цепко и ухватисто Коля мог держать в руках только лопату для уборки снега. Она, родимая, напоминала ему хоккейную клюшку, а с клюшкой он управлялся виртуозно.
Коля жил неподалеку, и Быков шел, с удовольствием размышляя о разных пустяках. Например, о том, что, если бы Коля жил чуть подальше, он ни за что не пошел бы к нему или о том, почему он, Быков, такой слезливый.
Конечно, это нервы, думал он. Конечно, это и возраст, но грешок этот водился за ним и раньше, но в молодости он умел владеть собой, поэтому излишняя чувствительность не мешала ему и, возможно, помогла стать приличным музыкантом, а теперь… «Что же теперь? Нервы? Да, нервы, но… Музыка, музыка… Это не только упорядоченные звуки, то есть совсем не это. Раньше, в молодости, со звуками ее приоткрывался обольстительный мир гармонии и красоты, вечный, а главное, спасительный мир, в котором и я, как рыба в воде, обольстительный, прекрасный, вечный… Теперь же с музыкой в мое сердце сочится сознание моего ничтожества. Музыка больше, чем моя жалкая, унылая жизнь. Потому и плачу, что со звуками ее острее чувствую свой конец. Я умру, а музыка останется. Музыка больше жизни, ё-мое…»
— Ого! — распахнув двери, воскликнул Коля, удивленный неожиданным явлением Быкова на своем пороге. Он поддернул застиранные спортивные штаны, развел руками — мол, не ожидал — и уставился на него. Быков тоже замялся в дверях.
— Я тут… — неуверенно начал он, — я насчет увольнения вашего, — он попытался достать из-за пазухи давешнее заявление, — подпись требуется…
— Понял, — подхватил Коля, останавливая Быкова, — должок за мной! Я отдам, только, только… Получу расчет в филармонии вашей и отдам.
У себя дома Коля показался окончательно оттаявшим, вполне оживленным человеком.
— Не нужен мне должок, я не за этим, — сказал Быков.
— Конечно-конечно, — перебил Коля. — Ты вот что, Сергеич, ты проходи и раздевайся. — Он попятился, поддергивая сползающие штаны, попятился в комнату, оставляя Быкову место в тесной прихожей, и тот, кляня себя, что явился незваным гостем, снял шапку, расстегнул куртку и шагнул через порог.
В однокомнатной, с порога обозреваемой квартирке пахло тяжело. Табачный дух мешался с запахом алкогольного перегара и апельсиновых корок. На железной кровати у голой стены лежал бородатый старец. Пахло и старцем.
— Это папаша мой, — сказал Коля. — Всё помереть никак не может. Лежит себе и лежит…
— Здрассте, — напряженно кивнул в его сторону Быков. Старик лежал, обложенный апельсиновыми корками, и слепо улыбался в потолок.
— Проходи, проходи, Сергеич, не стесняйся. Я вот тоже приболел немного и на работу не хожу. И не разувайся, не в Японии, так проходи, — он чуть подтолкнул Быкова в комнату.
На столе, придвинутом к окну, были грудой навалены апельсины, а посередине стояли две литровых бутыли дорогущего шотландского виски.
— Ого! — в свою очередь удивился Быков, глянув на граненые бутыли. — Откуда чудо такое?
— Откуда? — переспросил Коля. — Думаешь, на твои денежки купил? Нет, на твои денежки такого не купишь. Это так… Подарок это.
Напоминания о долге, тяжелый дух, присутствие тяжело больного старца угнетало Быкова, ему хотелось поворотиться и уйти, но по слабости характера он не решился и присел на единственный стул, освобожденный Колей от старых газет.
— Я вот, видишь, Сергеич, с папашей всё, — говорил Коля, присаживаясь на табуретку напротив Быкова. — Папаша всё никак… Лежит и лежит. Ждет всё.
— Чего ждет? — не понял Быков.
— Ну, как чего? Смерти.
— Здрасс… — напряженно еще раз кивнул Быков в сторону больного, удивляясь обилию корок на постели старика.
— Апельсины-то ему зачем? Помогают, что ли? — спросил он Колю.
— Не-а, ему уже ничего не поможет. Просто угощаю, он их не ел никогда. И потом соки… Да ты внимания не обращай, а шапку-то в стенку брось.
За спиной Быкова стояло угловатое сооружение «под орех» — мечта домохозяек 60-х — с тремя потемневшими пустыми полками, так называемая «стенка».
— Когда-то стенка эта вся заставлена была сверху донизу кубками разными, призами-тазами, или как их там, — пояснял Коля. — Ну, понимаешь, наградами… А тут как-то внучек-засранец с дружком приперся, всё с витрины сгреб в сумку и унес. Там, слышь, цветных металлов, меди, олова, бронзы, сплавов разных килограммов на семьдесят. Зачем? Куда? Шут его знает. Вас, говорит, лохов позорных, учить надо. Слышь? Чему он нас с отцом, с прадедом своим, учить может, говнюк? Вам, говорит, железяки эти ни к чему, а мне, говорит, в кайф. Конечно, во вторсырье отнес, сдал частнику. Ему ведь наркота нужна, вот и отнес, вот и вся учеба. Ни стыда, ни совести у молодых. Он нас с отцом до нитки обобрал, мебель всю вынес, телевизор, холодильник. Я кровать, на которой папаша лежит, на помойке подобрал. Ничего в доме не было, стенка эта сраная да стол. Стул вот тоже на помойке… Он, слышь, ключи подобрал и вынес всё. Не поверишь, на полу спали. Сейчас, правда, он в колонии сидит для малолеток, а как выйдет, опять житья не будет. Только вот бабушки, жены моей, еще побаивался, а как она померла, сладу нет. Я как-то участковому сказал: так, мол и так, подсоби, придумай что-нибудь, так внучек после этого избил меня, гаденыш. Я, правда, не сопротивлялся, пьяный был, рука не поднялась родного внука метелить, а он-то хорошо по мне прошелся, ребро сломал и прадеда не пожалел и его попинал, засранец. Да что теперь? У меня до этого семь переломов было, а то и восемь, уже не помню. Я привычный, быстро оклемался.
— А родители куда смотрят? — спросил Быков, приглядываясь к этикетке на бутылке виски, пытаясь прочесть затейливую вязь.
— Какие там родители! — отмахнулся Коля. — Родители! Мой сынок, отец его, тоже непутевый, на зоне жопу парит, а мать его пропитуха — лишь бы выпить, и все дела.
— Как же так? Не по уму как-то, — сказал Быков, подумав, что неплохо бы отведать великий напиток, загадочным для Быкова образом появившийся в бедном доме Коли Манных. Но как тут пить станешь, думал он. У Коли поди и посуды чистой нет, и потом неизвестно, от чего старик помирает.
— Не трави душу, Сергеич! По уму, не по уму… Что теперь? Давай лучше повыпиваем гадости этой. Он встал и прошел на кухоньку.
— Ты, Сергеич, не сомневайся насчет гигиены, у меня в доме заразы нет, — неслось из кухни, — а у папаши своя кружка, да он и не заразный, не ест, не пьет уже, апельсины сосет только. Сердце у него да голова.
Коля поставил на стол два ослепительно чистых, тщательно вымытых стакана и стал наливать из одной, уже початой бутыли.
— Дорогущее пойло, две тыщи за пузырь, шотландское. Лучше бы деньгами дали, — говорил Коля. — Как они пьют его, гады? — бормотал он, старательно наполняя стаканы.
— Откуда у вас чудо такое? — зачарованный бульканьем и ароматом, спросил Быков.
— Эту бормотуху мне из комитета по спорту принесли, — не замечая тихого восторга Быкова, продолжал Коля. — Сейчас, говорят, комитет этот министерством называется, ей-ей, не вру. Подарок ветеранам спорта к Новому году: бутыль самогонки этой и апельсинов килограмм. Правда, там в мешочке еще витамины какие-то. Вспомнили, хватились, и на том спасибо. Ну, давай, будем! — сказал Коля, залпом выпил полстакана, задохнулся было, побагровел, хватая воздух, нащупал апельсиновую корку и лихорадочно понюхал. — Ух, гадость! — скривив лицо, прорычал он. — У меня, видишь, — заговорил он, приходя в себя, — у меня, видишь, аж две таких бутыли и апельсинов два кило, потому что Ренат Галямов помер недавно, а они там, в комитете, об этом не знали, видать. Он неделю назад как помер от инсульта, вот мне и отдали его порцию, он ведь мой сосед через стенку. — Коля, не вставая, дотянулся до стены и постучал. — Через два дня девятины будут, вот и повыпиваем. Нас из той команды пятеро оставалось вместе с Ренатом. Старуха его так и сказала администратору ихнему, который подарки развозил: мне, говорит, вашей погани не надо, лучше, говорит, Кольке Манных отдайте. Вот и отдали за двоих, за себя и за того парня, как говорится. Пей, не хочу!
От выпитого и сказанного Коля расчувствовался, утерся ладонью, навис над стаканом пористым губастым лицом и, помолчав, продолжил:
— Это я во всем виноват, что с внуком у меня так вышло и с сыном. И баба моя тоже ведь, считай, от водки загнулась. Все победы праздновала, и мои, и свои. Она тоже спортсменка была — лыжница. На России выступала за резервы трудовые, и на Союзе бегала, и на Европе, а после родов сломалась, не смогла больше, болячки пошли, а лекарство одно — водочка да портвешок. Все мы, дворняжки из эльмашевских бараков, по наклонной дорожке покатилися. Правда, одно время я крепко за клюшку держался, она и выручала, да и жена до поры до времени крепка в ногах была, пока… Пока то да се… Пока успехи-то в голову не ударили, слава, как говорится. А потом болячки, возраст… Ну, ты понимаешь… — Коля вытер ладонью глаза. — Вот, слезливый стал, как клизма, — добавил он, усмехнувшись сквозь слезу.
— Бывает, — сказал Быков, посасывая виски. «Про се-бя-то я молчу. Это всего лишь старческий недуг, признаться… Вообще-то в моем возрасте музыка опасна», — подумал он.
— А потом детки, они внимания требуют, — продолжал Коля, допив свою порцию и занюхав апельсиновой коркой. — Деткам помочь надобно, приучить, приноровить к делу. Вот папаша-то мой — простой работяга, и пил, бывало, не просыхая, а меня, пацана, привел на стадион. Силком приволок, а там клюшку в руки — и вперед… Умные родители видят, где пацану интерес, там и мельничку ставят. У папаши моего ума хватило, а у меня с сыном моим… Я же не смог, проглядел, и подсказать некому было, правда, папаша говорил что-то такое, да я слушать не стал. Ума-то нет. Силу чувствовал, только когда конек под ногой, когда грудь от чувств лопается, такое, как бы сказать… Полет, одним словом.
Коля взялся за бутылку и плеснул себе в стакан.
— Не могу я эту гадость пить, — сказал он, принюхиваясь к напитку. — Ни залпом не могу, ни как ты, прихлебывая. Не идет. — Он отодвинул в сторону недопитую порцию. — Когда-то в квартире этой весело было — всё победы, всё медали разные обмывали. Не поверишь, бабы на выбор у подъезда стояли, только в форточку свистни. Где уж тут до детей было? И народ с нами разный дружил. И воры в законе, и артисты, и художники. Юра Гуляев, покойник, здесь пел, а один художник всё портрет грозился нарисовать. Из филармонии тоже были. Фокусник один глухой всё водку из воздуха доставал: махнет, бывало, рукой, а в руке водки пузырь. Потом чтец один, забулдыга, тоже бывал, Маяковского читал, как сейчас помню. Тоже спился и помер давно. У нас тут весь подъезд спортивный был сверху донизу. Бывало, как забухаем, как загудим всем подъездом, только стекла звенят. Мол, знай наших! Мы и в загранке бывали, видали кое-что, шмотки привозили. Весело было. А вот детки… Кто куда. Кто в зону, кто спился. Правда, вот у Петухова с четвертого этажа, ну, ты знаешь его, биатлонист великий, да он и сейчас жив-здоров, так вот у него на редкость хорошие вышли. Старший в Москве, в верхах где-то, а дочка врачихой стала.
Вдруг Коля поворотился к старику, лежащему на кровати, и замер, глядя на него.
Умирающий зашевелился и, вытянув шею, захрипел, пытаясь сесть на кровати.
— Что с ним, — испугано спросил Быков, — может, скорую?..
— Нет, бесполезно, «скорая» не приедет. Он безнадежный, потому и выписали его домой умирать. Нет, не нужно, я сам справлюсь, — глухо проговорил Коля, глядя на старика. — Отец, чего тебе? — чуть привстав с табурета, спросил он. — Чего тебе, папа? — он подошел к кровати и, присев на край, поправил подушку под головой больного.— Где болит?
Старик невидяще смотрел в потолок, воздев иссохшие, узловатые руки.
— Ва-а-ничка-а-а! — неожиданно тонким, почти детским голосом воззвал он протяжно. — Ва-а-а-ничка-а-а!
— Зовет кого-то? — спросил Быков.
— Кого зовет? Внука зовет, то есть правнука-засранца, кого же еще. Я говорил…— Не суетясь, Коля прошел на кухню и тут же вернулся с чайником для заварки чая. — Отвар специальный, помогает. — Он приобнял отца и помог ему сесть на кровати. — На травах… — пояснил он, поднося носик чайника к губам больного.
— Может быть, все-таки «скорую»? — едва слышно спросил Быков.
— Ты вот что, Сергеич, ты ступай пока… Я тут сам. Кончается он, видать. Слышь, иди, а? Выпей на дорожку и иди.
— Может, помочь чем? — спросил Быков, берясь за шапку. — Позвонить, может, куда или что?
— Не надо, иди себе, не обижайся. Я сам всё… И собрано у меня, и телефоны есть, иди себе…
— Конечно-конечно, — попятился к двери Быков.
— Ва-а-аничка-а-а! — воздев к небу руки, пел умирающий старик.
Прикрывая за собой двери, Быков обернулся и еще раз окинул взглядом Колино жилище. Его поразили ярко-оранжевые апельсины, рождественскими свечками сиявшие на фоне зимнего окна…
«ЕСЛИ СПРОСИТЕ — ОТКУДА ЭТИ СКАЗКИ…»
Медведь сидел на заднем крыльце бывшего пионерского клуба.
У крыльца, за забором, справа и слева, подобно театральным кулисам, громоздился сосновый лес, а прямо перед глазами, как бы на просцениуме, топорщась клочковатым осинником, начиналась просека, вдали упертая в лысый холм с торчащими повсюду черными пнями. В эту недалекую даль, вынырнув из правой кулисы, спотыкаясь о пни, бежала серая дорожка.
Медведь изнывал от жары.
За лето впервые выглянуло солнце, и кисленько запахло худосочным июлем. Просыхающий воздух звенел комарами. Парило.
Если и дальше так, думал Медведь, до пенсии не доживу.
Обливаясь потом, он тоскливо глядел на дорожку, похожую на выцветшую тряпицу.
Лес стоял отчужденно, осинник трепетал, дорожка манила — обычная картина. Глядя в ее глубину, казалось, что на дорожку, как на пустую сцену, должен обязательно кто-нибудь выйти, и, если этого до сих пор не произошло, не беда. Надо подождать, и непременно кто-нибудь появится, непременно выйдет кто-нибудь из тех, кто жил когда-то на земле и любил его, а может, и сейчас живет где-то далеко в недолетных далях и долюбливает его в одиночестве.
Нет-нет. Пусть лучше выйдет сын его Зателепа. Да не тридцатилетний лысеющий парень, который если и выйдет, то не узнает его, а семилетний пацанчик в круглой шапочке с олимпийской эмблемой над козырьком. Выйдет и крикнет: «Эй, папа, я пришел!»
Или выйдет друг его, друг и враг Емеля-покойничек, народный-перенародный артист, любимец публики и лауреат. Выйдет и скажет, чуть усмехнувшись, спокойненько так: а пошли бы вы все в жопу! Выйдет, скажет и пропадет в тени осинника.
Это был последний текст, произнесенный им на этом свете.
Тридцать три дня пролежав в беспамятстве на больничной койке, он очнулся как-то ранним утром, пришел в себя, оглядел всех присутствующих просветленным взором, сказал свой последний текст, сложил руки на груди, смежил очи и помер.
Незаурядный был талант Емеля, Гамлета играл…
Или выйдет девица в красном бикини. Как ее звали? Машенька? Неважно. Девица в красном бикини, светловолосая, из города Кинешмы.
Медведь обещал любить ее вечно, но через неделю кончились гастроли, растаял в дымке Кинешма-городок, и он забыл о ней. А может, я люблю эту беззащитную дуреху, подумал он. Ведь вспомнил же!
Нет! Пусть лучше выйдет Великий Бобер, курносый супермен послевоенных лет, богатырь! Он и знать-то не знал о существовании Медведя, да и Медведь-то в ту пору Медведем еще не был, а был он Козленочком, до черноты загорелым пацаном. Уж он-то знал Бобра и любил, и болел, напряженно вслушивался в репортажи Вадима Синявского, а однажды видел собственными глазами в кинохронике тех лет.
Великий Бобер в мохнатой кепке, «лондонке» образца 48-го года, в длинном черном пальто, выходящий из черного «опеля» с плюшевым медвежонком на капоте. Великий Бобер — кумир детства. Только он мог идти на таран так открыто, уязвимо и вдохновенно, отчего не менее знаменитый Алексей Хомич — Соловей-разбойник — штопором взвивался в рамке футбольных ворот.
Медведю хотелось, чтобы на дорожку вышел тот, кто мог вселить надежду. Пусть это будет старина Сэм. Самуил Львович Книжник, до землетрясения живший в Ташкенте, на Шелковичной, возле Туркменского базара. Старина Сэм, фотограф-пенсионер и доморощенный философ.
— Скажу тебе по секрету, — говорил он будущему Медведю, невежественному юнцу и его постояльцу, — скажу тебе по секрету, студент, — он настороженно оглядывался, — будущего нет!
— Как нет? — таращился юнец. — Какого будущего? Вы про что? Может, для вас, хотя и для вас… А для меня тем более есть.
— Нет! — восклицал Сэм. — Ни для нас, ни для вас! Его нет в принципе. Нас надули, студент! Кто надул? Люди. Мы сами себя и надули! Будущее — обман. Будущее — имя смерти!
— Понимаешь, — горячился Сэм, — есть сегодня, то есть настоящее, переходящее в прошлое, то есть во вчера. Есть сегодня, перетекающее… Куда? В будущее? Нет. В завтра, а завтра — это послезавтрашнее прошлое, не более того. Обратная перспектива, понимаешь?
Глядя на дорожку, на белесое небо, на солнце, расплывшееся пятном, Медведь вздыхал. Слова, слова, думал он, подмена. Пусть лучше на дорожку выйдет Отец.
Не тот, каким он был на пороге своего «будущего» — шестидесятилетним, мешковатым, со склеротическим блеском в глазах, а тридцатилетним капитаном в темно-зеленой шинели. Именно темно-зеленой, а не серой.
Из-за спины Медведя, с противоположной, не видимой ему стороны клуба, там, где столовая и мачта с российским триколором, донеслись звонкие голоса детей. Направляясь в клуб из столовой, громко топая по асфальту, дети слаженно орали: «Раз-два, три-четыре! Три-четыре, раз-два! Кто идет? Мы идем! Кто поет? Мы поем! Дружные, надежные, всегда мы тут как тут! Скауты веселые спектакль смотреть идут!»
Медведь поморщился. Многие годы разъезжая по пионерским лагерям, он сотни раз слышал эту «речевку», только вместо «скауты веселые» звучало «пионеры-ленинцы спектакль смотреть идут». Неисповедимы пути твои, Господи, подумал он, вздыхая и смеясь: не-е-ет, до пенсии не доживу… Тридцать три дня, всего тридцать три дня. Жара, дождь, комары, скачки по ухабам… Да-а-а. Нет, дожить-то доживу, куда я денусь, тьфу-тьфу-тьфу. Но что это за жизнь?
Он оттянул шкуру на груди и понюхал: пахло потом, нафталином, скорой, вот-вот, пенсией.
Пусть лучше… Стоп! А вот и Мама…
Мама явилась на дорожку, как является взору едва уловимое изображение в старой, запретной кинохронике на затертой, с проблесками царапин, серой, выцветшей киноленте. Мама, едва различимая, впавшая в детство, 73-летняя немощная девочка с седой косицей, в коротком платьице, в детских сандалиях и белых носочках. Она выбежала в изумлении на серую поляну и беззвучно запела среди серых бабочек и серых цветов. Она резвилась на склеротической серой поляне, а нелепая детскость ее страшила и тягостной виной ложилась на сердце.
В правой «кулисе» под сосной опять проявился Сэм, но в цвете, как бы раскрашенный детской рукой. Он Скарамушем замер в изящном поклоне, глядя на Медведя, обеими руками указывая на Маму.
— Что есть время? — беззвучно вопрошал Сэм-Скарамуш.
Мама увидела Медведя, сидящего на крыльце, приветливо взмахнула рукой, радостно подпрыгнула и вместе с истертой пленкой застыла, глядя на него, как бы опомнившись. «Не ходи сюда, сыночек. Не вини себя. Лучше домой, к жене, к детушкам ступай», — остерегала она всем своим видом.
Нет, нет. Это невыносимо, думал Медведь. Пусть лучше Отец в темно-зеленой шинели…
Он выйдет и сверкнет шашкой, выхваченной из ножен.
— Ты пришел? — с надеждой спросит Медведь.
— Пришел! — весело крикнет Отец, и шашка радостно запоет в его руке. Вжик-вжик! Вжик-вжик!
Накануне Октябрьского парада Отец всегда приносил эту шашку, огромную, в холодных коричневых ножнах.
Из ящика на кухоньке он доставал зеленую, противно пахнущую пасту в жестяной коробке и чистил ею рукоятку шашки, наконечник тяжелых ножен и медные скобки на них. Казалось, что лезвие шашки не то чтобы вынималось, а как бы само вылетало оттуда, стоило только прикоснуться к рукоятке.
Слабой детской рукой мальчик брался за рукоятку и чувствовал, как шашка напрягала его нежные мышцы, просясь на волю.
Отец демонстрировал перед ним мгновенный вылет шашки из ножен втайне от Мамы, панически боявшейся этих манипуляций. Мамы молодой, красивой, в ярких праздничных крепдешинах. Рука Отца ложилась на рукоятку, под звездочкой, вытатуированной возле большого пальца, напрягалась и замирала треугольная мышца, и единым духом под потолок взвивалось ослепительное лезвие — тесная кухонька становилась невыносимо тесной, хотелось вынести шашку на улицу, чтобы там она молнией взметнулась к ночному ноябрьскому небу. Но Отец гасил восторги мальчика, мягким, едва заметным движением он вгонял шашку в ножны, и она с шелковым щелком затихала там.
Рано утром Отец, до блеска начищенный, затянутый в скрипучую портупею, с шашкой на боку, отправлялся на парад.
А вечером был салют…
С неба сыпались звезды, с неба сыпалось послевоенное счастье.
Некоторые ракеты горели долго, опускались медленно, потому что были прикреплены к крохотным парашютикам. Ракеты сгорали, а парашютики опускались на руки, как подарок. Толпа тянулась к ним, люди, толкаясь и смеясь, старались ухватить их, но Отец был выше всех и ловким движением руки с напряженной звездочкой возле большого пальца подхватывал парашютик…
— Пора, начинаем, — пропищала выбежавшая на крыльцо Зайчиха. — Слышишь? Проснись! — торопила она. — Третий звонок!
— Уф-фуф! — вздохнул Медведь.
Зайчиха сочувственно похлопала его по плечу. Ничего, мол, обойдется. Она помогла ему надвинуть на лицо огромную маску и слегка подтолкнула, задав направление в сторону сцены.
Жара была удушающей.
Пробираясь на сцену в тесноте крохотных кулис, в который раз привыкая к прорезям в маске, боясь оступиться, Медведь держал в своей лапе слабенькую, мокрую от пота лапу Зайчихи, а выбравшись на край сцены и встав перед занавесом, с отчаяньем рявкнул:
— Здравствуйте, дети!
— Здрав-ствуй-те! — обрушился на него шквал детских голосов.
Зайчиха подхватила истерично и звонко:
— Сегодня у вас в гостях артисты театра «Гулливер-р»!
Медведь покосился на нее. В прорезях маски мелькнули ее белые колготки. До пенсии не дотяну, подумал он безнадежно и прорычал, обливаясь потом:
— Мы покажем вам сказку «Волшебная калоша»!
«…Оша-оша-оша!» — разносило по лесу гулкое эхо.
АТОМНОЕ СЕМЕЙСТВО
Они спят в своей комнате 14,5 кв. метров на восьмом этаже в центре города: Мамочка, Папочка, Доченька.
Белые простыни во всю ширь дивана-кровати, на котором спят Мамочка с Папочкой. Белые простыни во всю ширь раскладного кресла, на котором спит Доченька. Получается так, что во всю ширь комнаты распростерлись белые простыни, в рассветном свечении напоминающие… напоминающие белые барханы пустыни.
На горизонте громоздится стенка «Исеть» мебельной фирмы «Авангард» в тысячу рублей старыми, еще советскими деньгами, источающая в раннее утро свой убийственный фенол.
Стенка «Исеть» полна старых, еще Прадедушкиных книг по горному делу. Полна собраний 50-х, «оттепельных» лет и подписных приложений к «Огоньку», собранных Дедушкой: Пушкин, Достоевский, Толстые, Лев и Алексей. Чехов, Бунин, Куприн, Паустовский, Вальтер Скотт (20 томов, розовый), Генрих и Томас Манны. Много и книжек нынешних, приобретенных уже Папочкой и Мамочкой: Атлас кошек, Андрей Битов, Вальтер Скотт (8 томов, лотерейный), а также книжек старых-новых, то есть не издававшихся при Советах, а сейчас, в постсоветское время, хлынувших на прилавки и тоже источающих нечто. Солженицын, Бердяев, Набоков, Джойс, Кафка и т. д.
Приличная библиотека.
Стенку достал по талону Дедушка, ветеран войны и труда — Мамочкин Папочка — Папочкин тесть. Дедушка с Бабушкой — Мамочкины родители — спят, слава Богу, в другом доме, на другой улице, а они трое спят в своей комнате. Правда, в соседней комнате спит Бабушка — Папочкина Мамочка. В этой же квартире, но в комнате соседней. В одной комнате они, а в другой она — Бабушка, одинокая женщина. Муж ее — Папочкин Папочка, второй Дедушка — давно скончался и уже много лет спит на Сибирском кладбище. Он отношения к рассказу не имеет, разве что квартира эта, в которой все они спят: Папочка, Мамочка, Доченька, Бабушка, была предоставлена ему штабом Уральского военного округа, где он служил. И если бы не он, не его военная «планида», то, возможно, что все спящие в ней спали бы совсем в других местах.
Пройдет время, и вслед за умершим Дедушкой постепенно уйдут все остальные. Уйдет в небытие еще один Дедушка, уйдут две Бабушки, Папочка и Мамочка, а на свете, вместо них, останется только Доченька. Вместо шести будет жить один человечек — Доченька. Исчезнет фамилия. Таковы издержки нашего удивительного века, в коем мы имеем счастье жить. Но до этого далеко пока, да и не в этом дело.
Пока все спят там, где дал им Бог.
Летним утром снится Мамочке утро зимнее и ее, Мамочкино, пробуждение в нем. Открой глаза и, как в стенку «Исеть», уткнешься взором в вязкую тьму комнаты в 14,5 кв. метров, со скрежетом заиндевелых трамваев за окном. Ей приснилось холодное прикосновение пола и выстывшая за ночь кухня. Она испуганно открыла глаза, но увидела свет летнего утра, и потому звон трамваев показался ей Благовестом.
Она успокоенно вздохнула, поворотилась с боку на бок и задремала, но заботы, будь они неладны, подстерегали ее. Короткого пробуждения хватило, чтобы в сонную Мамочкину головку прошмыгнул проклятый вопрос: где взять денег?
Вопрос этот будто ногу вставил между дверью и косяком. В образовавшейся щели он раздувался, тесня дверь, почти распахивал ее, но сон брал свое, вопрос лопался от усилий, дверь хлопала, и Мамочка будто окуналась в сон. Но злодей вновь сочился сквозь щель сознания, вновь раздувался и лопался — тут уже не до сна. Мамочка проснулась окончательно, лежала тихо, не открывая глаз, и думала, где взять денег. Она не жадная, она добрая, но где их взять?
У нее на работе в НИИ открылось малое хозрасчетное предприятие «Лапидар». Как оно могло открыться у них в НИИ, она никак понять не могла. С какой такой вдруг стати?.. В государственном учреждении — частная лавочка? Почему?.. Нонсенс!
И этот Блохин противный… Ах, прекрасная Мамочка! Иди, говорит, ко мне в «Лапидар», на полставки хотя бы. А эти полставки, господи прости, две моих зарплаты на основной работе. Боже мой! Я денег таких в жизни не видывала. Бешеные! Петенька, говорю ему, я же, дружок, не умею ничего, только с французского переводить. Вот, говорит, и переведешь мне что-нибудь… И все? И все! Ты же знаешь, Мамочка, как я к тебе отношусь, я ведь балдею, глядючи…
Что-то они там, в «Лапидаре» своем, популяризируют или еще что… Но это так, для видимости, это только прикрытие, как говорится «крыша». А на самом деле… О-о-о! Ужас, ужас, что про них говорят, просто ужас! У них, говорят, денег в банке — миллион! Это как бы официально, а так… По разным углам попрятано… Ужас! Черный нал называется. Ужас! Обеды им прямо в офис из дорогущего ресторана… Дирекцию НИИ нашего они уже купили с потрохами, весь институт только на них и держится, на «Лапидаре» на этом. Раньше Блохин худющий был, кожа да кости, а теперь — во!.. Их, говорят, пересадят скоро, а Блоху в первую очередь, в особо крупных, говорят… Они вот-вот лопнут и НИИ за собой потянут. Блоху посадят, а все сотрудники НИИ «пополнят ряды безработных». Будут они, как Папочка наш, по халтурам бегать. Правда, это тоже неплохо, наш Папочка стал в три раза больше получать, но ведь это ненадежно, так ненадежно. Сегодня есть халтура, завтра нет. Блоха говорит: иди, говорит, Мамочка, не бойся… С французского что-нибудь… И смотрит так… Предложить такое! Нет уж… Пусть лучшая подруга Лампа называет меня курицей и дурой, а не пойду к нему. Больно он мордатый какой-то… А впрочем, подумаю…
Мамочка зевнула, из-под бархана выглянула кругленькая Мамочкина пятка.
В спящей голове у Папочки идет сон.
Глухая воробьиная ночь, она во сне так называется — воробьиная. Кто-то там во сне прямо так и объявил: мол, воробьиная ночь! В ночи же этой глухая деревня заткнулась и спит. Топот копыт в кромешной тьме и лай глухой. Стук кнутовищем в ставень: ду-ду-ду! Страшно Папочке, тем более что человек он сугубо городской и в деревне бывал только на уборочной, будучи студентом, и, что такое воробьиная ночь, понятия не имеет. В общем, стук глухой, деревянный, и голос злой, невнятный, и клацанье затвора, и хриплое в ночи …вашу мать… вашу мать… вашу мать! Ду-ду-ду! Страшно Папочке. Его волокут злые люди на улицу, злые, отпетые, пахнущие спиртищем и табачищем. Волокут его, бедного, в исподнем и ставят к бревенчатой стенке или к стенке книжной, мебельной фирмы «Авангард». А в окно всё колотят и колотят: ду-ду-ду! После такого стука в окно только расстреливают у стенки. После такого стука в окно человек лежит не в белых простынях, а в белом тумане, в навозной жиже под стенкой. Папочка проснулся от страха. Открыл глаза и наяву услышал этот леденящий душу стук. Нет, вы представляете?! Не во сне, а наяву! Не в дверь, не в стену, а в окно! На восьмом этаже!
— Не-по-ни-ма-ю-ю-у! — вопит он спросонья.
— Что-что-что? — вскакивает Мамочка.
С вечера Папочка приладил компресс к больному зубу, сейчас, к утру, повязка сползла и болтается на шее, желтея пятном выдохшегося компресса.
— Что это? Что это… слышишь? — Папочка толчет воздух пальцем.
— Что там?.. — сквозь сон протяжно вопрошает Доченька.
— Почему? Почему стук? Кто может стучать в окно на восьмом этаже? — бормочет потрясенный Папочка. — Пусть на лошади, пусть на танке, но он же не может дотянуться до восьмого?!
— Кто он? — тревожно спрашивает Мамочка.
— Убийца, — хрипло отвечает Папочка.
— Наверное, убийца приехал на подъемном кране, — сквозь сон предполагает Доченька.
— Это кот! Это кот чешется между рамами! — говорит осененная догадкой Мамочка.
— Это Майкл чешется! — открывает глаза изумленная Доченька.
— Вот он, вот он, наш убийца, — говорит Мамочка.
Из-за шторы появляется Майкл. Загнанный чесоткой в западню, в узкое пространство меж оконными рамами, он жалобно мяукает и остервенело чешется.
— Бедный, бедный Майкл. Его надо срочно лечить, я сколько раз говорила. Он всех нас перезаразит, паразит такой, еще неделю назад надо было. Я говорила.
— Ты же знаешь, я на халтуре, мне не до того, — возражает Папочка. — О Господи! Он опять!..
Чешущийся Майкл похож на вентилятор. Уши-лопасти бедняги, яростно трясясь при чесании, касаются стекол обеих рам, издавая леденящий Папочкину душу звук, глухой и настойчивый, отдаленно напоминающий стук кнутовища в деревянный ставень.
— Помойки, подъезды, чердаки — ужас, ужас… — причитает Мамочка. — Больной, всеми брошенный, ты попал к черствым, бездушным людям, бедный Майкл! — стенает она.
Майкл появился в семье год назад. Его принесла за пазухой мощная Лампа, лучшая подруга Мамочки. Дома оказалась только Бабушка и двери Лампе не открыла. Она знала Лампу с пеленок, она прекрасно знала родителей Лампы, она внимательно рассмотрела ее в дверной глазок, увидела милую мордашку юного Майкла, но не открыла, а через дверь назидательно сообщила, что здесь такие не проживают, нет здесь ни Мамочки, ни Папочки и что женщины со странным именем Лампа она знать не знает. Живут же здесь, со вкусом продолжила она, живут же здесь скромные герои-ветераны войны и труда. Она проживает, Бабушка, преподаватель эстетики и военврач, и ее муж, полковник запаса, летчик и моряк. Так что нечего, дорогая, совершенно не известная мне женщина, продолжила Бабушка, стоять под дверью и без толку трезвонить.
Лампу не удивил бредовый монолог Бабушки. Страна очень, очень хорошо знает своих героев, чуть раздосадованно подумала Лампа.
— Ты не понравился Бабуле, — сказала она, поглаживая котенка.
Майкл попал в этот дом под вечер, когда собралась вся семья. Бабушка очень обрадовалась Лампе:
— Лампочка, родная! Я так рада тебе! Ты приносишь свет в наш мрачный дом, но, к сожалению, так редко…
Я приносила свет сегодня днем, но ты не открыла мне, старая шельма, совсем не зло подумала Лампа.
— Какой очаровательный котик, — продолжала Бабушка. — Он скрасит мне последние дни моей жизни одинокой вдовы. Вы чудо, вы прелесть, Лампочка! У вас доброе, отзывчивое сердце! Месяц назад вы подарили нам звезду, а теперь это чудное создание, этот замечательный котик… Какое счастье! — ворковала Бабушка.
Надо заметить, что Лампа действительно приносила в этот дом не только котов.
Выпускница философского факультета, затем лаборантка на кафедре у Бурбулиса и реализатор-киоскер, она, как истинный философ, ищущий «днем с огнем», подвизалась в качестве концертного администратора на поприще необузданного, дикорастущего шоу-бизнеса. Настолько она на этом поприще наподвизалась, что однажды ночью на собственных плечах принесла в этот дом совершенно пьяного лидера группы «Рожа М», рок-звезду, легендарного Кучу Кукучева.
Концерты скандальной группы проходили с ошеломляющим успехом. Когда же в финале волосатый Куча стягивал с себя кожаные штаны и, размахивая ими над восторженной толпой, вопил, чуть ли не проглатывая микрофон: «Я не марксист! Я не ист! Я неистов!», а толпа алчно устремлялась к сцене, дабы вкусить от тела кумира, разорвав его на куски, наступал полный апофеоз и апогей! Лопались нервы милиции, и в ход шли резиновые дубинки-«демократизаторы» — мощный аргумент конца перестройки.
Музыканты «Рожи М» не опровергали раздуваемые желтой прессой слухи о том, что все они завзятые алкаши, а всячески поддерживали эти слухи и усугубляли их. На сцене во время концерта они передавали из рук в руки бутылку «Столичной», наполненную водой, имитируя алкогольную жажду, глотая водку «из горла», поливая ею свои бедные патлатые головы, подогревая ажиотаж, эпатируя, доводя до экстаза публику — толпу озверевших подростков.
По-настоящему, «без понтов», пил только Куча. Его запои постоянно грозили развалом группы.
Понимая это, но в очередной раз чувствуя, что сознание меркнет перед неистребимым желанием «нажраться», Куча «зашивался», кодировался, бегал по знахаркам и экстрасенсам, доставал дорогущие лекарства, «нырял» в лечебницы, но… Наступал момент — предел в его смятенной душе, вставал такой непреодолимый порог, переступить который можно только напившись до бесчувствия, и Куча отчаянно запивал, срывая очередную гастрольную поездку.
После концерта, в ту ночь, когда лопнуло терпение милиции и резиновые дубинки пошли гулять по головам, в ту ночь затрещало и рассыпалось в прах терпение директора группы и музыкантов. Весь концерт от Кучи разило перегаром, а едва доработав, естественно под фонограмму, иначе бы он его никогда не доработал даже трезвый, Куча, мертвецки пьяный, рухнул на пол за кулисами в гримерке.
Перед глазами директора и его подопечных замаячила неустойка как логический результат сорванных гастролей и полный финансовый крах. Уговоры, мольбы и проклятья с мордобоем не помогали — злые, голодные, уста-лые, буквально наплевав на Кучу, они оставили его распростертым на полу, сели в машину и умчались в гостиницу.
Заплеванный и пьяный Куча остался на попечении доброй, самоотверженной Лампы — администратора концертного зала.
Буду сидеть здесь до утра, решила она. Буду сидеть до упора, пока не проспится. А если вдруг случится что — приду на помощь.
Куча очнулся через час, продрал глаза, глотнул смердящего зелья из припрятанной за пазухой бутылки, самостоятельно встал на ноги и, внятно матерясь, не обращая внимания на Лампу, проклиная всех и вся, решительно направился к выходу.
Лампа бежала за ним, как жена бежит за непутевым мужем. На свежем воздухе Куча сделал еще один внушительный глоток из бутылки, закурил и пошел, решительным жестом отвергая помощь Лампы.
Он сделал ровно тридцать три шага. Тридцать три, подсчитала Лампа, сел на асфальт, разулся, удобно лег, положив под голову добротные кроссовки фирмы «Пума», и заснул каким-то ископаемым, совершенно беспробудным сном.
Вот теперь Лампа по-настоящему испугалась. Растерянная, глотая слезы, она отчаянно «голосовала» проносящимся в ночи редким таксистам и «бомбилам», но никто не решился подобрать резко пахнущего Кучу. Тогда Лампа взвалила его на свои могучие плечи и поперла в гостиницу. Возле дома, где жила ее лучшая подруга Мамочка, силы оставили Лампу, и она заволокла его в квартиру. Благо, Бабушка, святая душа, постоянно жалующаяся на бессонницу, спала хорошо, и Куча Кукучев благополучно пролежал в прихожей до утра. Бедный Куча — внук революционера-интернационалиста, рок-звезда, ниспровергатель и кумир!
Правда, на досках пола под вешалкой, ближе к двери, облезла краска, являя хозяевам пятно девственно чистой древесины, очертанием напоминающее остров Свободы. Судя по слою обнажившейся краски, пол, еще с довоенных времен, красился много раз, красился не только в заурядный коричневый, но и в темно-синий — кубовый, ярко желтый и даже зеленый цвет.
Пятно невзлюбил появившийся через месяц юный Майкл. Он с тупым постоянством заскребал его ежедневно утром и вечером, а однажды, объевшись валерьянового корня с подачи любознательной Доченьки, помочился на остров Свободы. А потом заскребал, заскребал, заскребал, мотая нервы Бабушке и Мамочке, напоминая им также о совершенной бесхозяйственности Папочки, нервы которого в конце концов не выдержали, и он, купив с очередной халтуры линолеум «под паркет», расстелил его в прихожей, сняв с повестки дня многие каверзно-иронические вопросы членов семьи.
Таким образом, пребывание Кучи в этой квартире не нанесло особенного ущерба, если не считать пятна в прихожей под вешалкой да истерики, которую, вполне естественно, закатила Бабушка, утром шедшая в туалет, а затем Мамочка, выбежавшая на душераздирающий крик Бабушки и поначалу пытавшаяся объясниться. Она вразумляла Бабушку, что так, мол, и так… Дескать, Куча артист, звезда, внук болгарского революционера, что так получилось… Но Бабушка знать ничего не хотела. У братского народа Болгарии нет такого дурацкого имени — Куча, кричала она. Это говорю вам я, как этнограф и лингвист! Это никакой не внук, это обыкновенный бандит с ужасной кличкой и тайный Мамочкин любовник при живом муже-простофиле, которому только бы спать, спать и спать, а вот она, Бабушка, никогда не позволяла себе такого при живом муже — летчике и танкисте! На что Мамочка дико хохотала нечеловеческим голосом, а потом так же нечеловечески рыдала.
Папочка терпел до последнего и не встревал, лежа в бескрайней пустыне. Это он ответил глубокой ночью на тревожный звонок Лампы, разбудил Мамочку, и они вместе помогли обалдевшей Лампе затащить в прихожую бездыханного Кучу. Он терпел, надеясь, что всё обойдется, терпел, строя недоуменные гримасы на немой вопрос проснувшейся, ничего не понимающей Доченьки, терпел, пока не услышал нечеловеческие рыдания Мамочки, и тут терпение лопнуло — он ринулся в прихожую.
Почти голый, в одних недавно купленных на халтурные деньги сине-зеленых «бермудах» до колен, он был точен в своих действиях, и Бабушка с Мамочкой беспрекословно подчинились ему. Прежде всего они замолчали, а это немало.
Он развел их по углам и выдал обеим по ложке валерьяновых капель. (Жаль, что Майкла еще не существовало в природе, он бы и ему накапал.) Вместо милиции, как истерически настаивала Бабушка, он вызвонил обещавшую явиться с рассветом, крепко спящую Лампу. Он поднял с пола замычавшего, открывшего глаза, ничего не соображающего Кучу, усадил на табуретку в прихожей, прислонил к стенке и дал воды из-под крана. То есть с появлением Папочки проблема из эмоциональной перетекла в чисто гуманитарную.
Не знаю, что творилось в бедной Бабушкиной голове, но она со словами «хочу взглянуть на его перпендикулярное лицо» внимательно вгляделась в опухшую физиономию Кучи и спросила, как называется группа, в которой он поет. «Рожа М», ответил Папочка. «Вот-вот,— сказала Бабушка, — этот несчастный мальчик удивительно похож на моего давно умершего мужа». — «Только этого нам не хватало»,— ответил Папочка. Бабушка неловко, несколько брезгливо подала Куче крохотную ликерную рюмочку с рябиновой настойкой, хранящейся в ее комнате. Запах алкоголя перекосил лицо Кучи, он отвел в сторону протянутую руку, громко икнул и чуть не упал с табуретки.
В квартире витал тяжелый дух, настоянный на винном перегаре, валерьянке, моче и разлитой по полу рябиновой настойке.
— Я не перенесу этого! — задыхаясь, воскликнула Бабушка и, зажав щепотью нос, удалилась к себе, громко хлопнув дверью.
Появилась Доченька в пижаме с журналом «Самец» в руках и, пытливо вглядываясь в опухшего дядьку, сидящего в прихожей, сличала его физиономию с портретом пышущего здоровьем Кучи на глянцевой обложке, выжидая момент, чтобы взять автограф.
— Немедленно выброси эту гадость, — нервно сказала Мамочка, вырвав журнал из рук Доченьки. — Посмотри, что читает твой ребенок! — воскликнула она в сторону Папочки, потрясая журналом.
Доченька заныла, накуксилась, слезы брызнули из глаз. Мамочка заломила руки, Куча замычал, Папочка подтянул сползающие «бермуды». Назревал очередной скандал, но в это время в квартиру ворвалась проспавшая всё на свете Лампа, вломился директор «Рожи М» и его патлатые помощники.
Вечером последний концерт. Спасти гастроли — значит избежать неустойки. Избежать неустойки — значит спасти Кучу. Как говорится, еще немного, еще чуть-чуть, и директор, внешне спокойный юноша-переросток лет сорока, звонил в наркологический диспансер. Затем Кучу подхватили, поволокли в машину, загрузили и умчали в наркологию.
Любопытные соседки, ранние птахи, поглядывали из-за штор.
Бедный Куча!
Его дедушка, тоже Куча — болгарский революционер-интернационалист, сгинувший в сталинских лагерях и Кучи-младшего в глаза не видавший, не раз перевернулся бы в братской могиле, не будь вечной мерзлоты в той далекой Колымской земле.
«О, Боже! — возопил бы он. — Внук мой, Куча-говнюк, опять пьянющий без штанов поет! Спаси его, Господи, и сохрани. Не дай погибнуть дураку! О, Господи! За что боролись? За что рейхстаг палили?»
…Мамочка с ужасом смотрит на несчастного Майкла.
— Я говорила, я говорила, я говорила… Его надо лечить, усыплять, я не знаю!.. — восклицает она. — Я говорила, говорила, меня никто никогда не слышит, когда я говорю. Почему меня никто никогда не слышит?
— Ты же знаешь, у меня халтура, — оправдывается Папочка.
— Халтура кончилась неделю назад. В доме нет денег. Ты должен был давно получить заработанные деньги, я не знаю… Или заработать новые, я не знаю… Ты должен был отвезти в лечебницу кота, выкупить книги, накупить еды. Я не знаю… Я ничего не хочу знать!
— Я болел, ты видишь, я болел и продолжаю болеть. Мне уже снится черт знает что… Какая-то ужасная воробьиная ночь… — Папочка трясет сползшим на шею компрессом. — Ты видишь… — он бросил на пол веский аргумент.
— Убери сейчас же эту гадость! Ты всех перезаразишь своим зубом! — Мамочка заламывает руки, обращая в потолок прекрасные очи, полные слез.
Доченька садится на постели.
— Я уже вся чешусь, — говорит она, почесываясь.
— Ну хорошо, хорошо, — говорит Папочка, тоже почесываясь. — Я сейчас, мы вместе с Доченькой, правда, дитя? Мы втроем: Майкл, ты и я… — он встает с постели, подтягивая «бермуды», — позавтракаем и рванем к Блохе за денежкой. В другом месте мне за ту же работу в два раза меньше бы заплатили, а Блоха… Щедрый господин! Сначала к Блохе, а потом в лечебницу с Майклом.
— У-у-у, — несогласно тянет Доченька, потягиваясь и почесываясь.
— Что я слышу? — изумленно вопрошает Мамочка. — Ты, ты работал у Блохи? А почему я ничего… Какой ужас!
— А что такого? Подумаешь! Я у них в офисе всю проводку поменял. Он евроремонт делать собирается. Что такого? Лишь бы платил.
— Мамочка, нам по пути, — кричит Папочка вослед Мамочке. — Хочешь с нами? Мы вчетвером…
А Мамочка, стройная такая, веселая, в такой рубашечке, уже из кухни, набрасывая халатик:
— Еще чего! Мне к восьми, а вам, бездельникам, можно и позднее…
Папочка с Доченькой смеются, почесываясь.
Майкл тоже чешется, но уже не на окне, а в бескрайней пустыне, среди барханов.
— Что у нас за крики с утра? — это уже Бабушка пришла на кухню, улыбается. Аккуратненькая такая, маленькая, востроглазая, как птичка на заборе.
— Боже мой, какие крики? — это Мамочка. — Мы просто так… Кота в лечебницу надо…
— А я что говорила? Давно пора… Кота? Только кота? А вы… Вы-то что?..
— А что?
— Как что? Я-то всю ночь думала, что вы всей семьей… Я опытный человек, я прожила долгую жизнь одинокой вдовы…
Ну, начинается, подумала Мамочка, закатывая глаза.
— Я настоятельно рекомендую показаться ветеринару всей семьей. Вашей атóмной семьей, так сказать, — кротко улыбаясь, говорит Бабушка.
«Атомной» она подчеркивает, делая ударение на второй гласной.