Авторы/Ковальджи Кирилл

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ

АФАНАСЬЕВ, ИЛИ ЛЮБОВЬ К ЧИСТОЙ ОБУВИ

Так случилось, что в 1971 году Дангулов сманил меня к себе — в журнал «Советская литература» (на иностранных языках) — в качестве его первого заместителя и ответственного редактора французского издания («Произведения и мнения»). По неопытности я совсем не подумал о судьбе его тогдашнего единственного заместителя Афанасьева Бориса Мануиловича. Может быть, потому, что тот оставался работать в старом здании, на ул. Добролюбова. Я же воцарился в хоромах на Шевченковской набережной и вскоре исполнял обязанности главного редактора (во время отпуска Дангулова), что и определило ревнивое ко мне отношение Афанасьева.
Он за моей спиной «информировал» коллектив, что меня не утвердили первым замом, оставив просто ответственным редактором французского издания. Впоследствии оказалось, что это правда, хотя мне никто ничего не говорил (о том, что я не был утвержден первым замом, я узнал только через год во время обмена партбилетов! — такие были нравы). Зарплата оставалась та же, но отношение ко мне Дангулова заметно изменилось…
Итак, удачно поинтриговав и сохранив свою позицию второго лица, Борис Мануилович подобрел ко мне. Приходил поболтать, учил готовить растворимый кофе так, чтобы он был с «каймаком», рассказывал всякие байки.
Например, — как он выбрался из Берлина в 1941 году. Он находился там нелегально. Узнав о начале войны рано утром 22 июня, Афанасьев немедленно покинул место своего обитания, чтобы больше туда не возвращаться. Прошел мимо нашего посольства, увидел, что оно уже оцеплено, заблокировано.
Что делать? Поняв, что все равно деваться некуда, направился прямо к воротам посольства, кинул через плечо по-немецки «Надо!» и… беспрепятственно прошел. Наши встретили его восторженными объятиями, но минут через пять смекнули, что можно воспользоваться необычной ситуацией, и попросили его еще раз выйти в город, уладить какое-то срочное дело и, пока не сменили караул, вернуться. Что он и проделал, с тем же невозмутимым спокойствием пройдя через оцепление туда и обратно. Потом уж вместе со всем составом дипломатического корпуса через Константинополь был репатриирован…
Как-то раз, когда я завел речь о Бормане, он небрежно бросил: «Он умер в Костроме…». Подробностей из него вытянуть не удалось, но было похоже на то, что Борман попал в наши руки и из него тайно выдавили все, что он знал (не отсюда ли фантастическая версия, что он еще при Гитлере работал на нас?).
Борис Мануилович Афанасьев был сибарит, холостяк, в редакции прохлаждался, ничего не читал, не редактировал и не был способен составить даже деловую записку — обычно кому-нибудь поручал или диктовал старой, весьма грамотной машинистке (вообще ничего не писал от руки — не любил оставлять следов).
Особой страстью его была обувь. Он частенько гонял машину по разным магазинам, придирчиво и со знанием дела выбирал туфли и опять являлся на работу в сверкающей обновке. Умер он в одиночестве. Сколько пар обуви осталось после него?..
Но, оказывается, осталось еще кое-что.
Звонит мне как-то Егор Герасимов, мой сосед и друг, бывший сослуживец: «Читал ли ты сегодняшнюю “Литгазету”?» И зачитывает строки из статьи А.Ваксберга «Немой заговорил» (ЛГ от 8 июня 1994 г.): «Судоплатов впервые называет имена непосредственных убийц знаменитого перебежчика Игнатия Рейса (Порецкого)… стрелял вовсе не несчастный С.Я.Эфрон, а офицер Лубянки, болгарин Борис Афанасьев, а также брат его жены… Афанасьева (его настоящее имя Атанасов) знали многие: еще в семидесятые годы Борис Мануилович… работал заместителем главного редактора…» и т. д.
А через несколько лет в «Российской газете» от 10 апреля 1998 года в статье Н.Паклина и В.Печерского «Шпионская война без перемирий» натыкаюсь на следующие строки: «В марте 1936 года Троцким всерьез занялась советская разведка. В троцкистский центр в Париже, который возглавлял сын Троцкого Лев Седов, был внедрен советский разведчик, болгарин по национальности, Б.М.Афанасьев. С 1936 по 1938 год он вместе со своим помощником основательно опустошил архивный фонд Троцкого… В похищенных архивах оказались списки и адреса лиц из троцкистского подполья. Лучшего подарка для Сталина было не придумать…»
Вот так: живешь и не знаешь, кто с тобой рядом…
И только теперь один эпизод у меня связался с его именем. Я надумал опубликовать переводы на французский язык 11 стихотворений Пушкина, осуществленные Мариной Цветаевой. Ариадна Сергеевна согласилась — передала мне через кого-то тексты (к сожалению, я так и не увиделся с нею — лишь по телефону разговаривал). Но Дангулов, вместо того чтобы похвалить меня, набычился: «Зачем вам Цветаева? Это одиозная фигура. К тому же сейчас не рекомендуется возвращаться к репрессированным…» Я страшно удивился и сумел его разубедить («не одиозная и репрессированной не была!»), тогда он ткнул в «1937» год, упоминаемый мной во врезке: «А это зачем?» — «А это столетие гибели Пушкина! Цветаева перевела к юбилею». Дангулов нахмурился: «Так и пишите. Но год указывать необязательно». На том и порешили. Но все-таки он сократил подборку — напечатаны были только четыре перевода.
Я долгое время думал, что анекдотический этот случай объясняется невежеством Дангулова. Теперь лишь догадался, что его против Цветаевой настраивал Афанасьев. Были у него причины не желать возвращения ее имени из небытия: он же «работал» с ее мужем Сергеем Эфроном и, когда того арестовали, наверняка (по крайней мере!) свидетельствовал против него.
Теперь уж не узнать…

МАРИЯ БУДБЕРГ

Целые миры проплывают мимо, не задевая нас. Миры «в себе», закрытые для постороннего глаза, тем более — не ведающего… Так я в 1968 году увидел Марию Будберг (Муру) и не очень ею заинтересовался…
Отмечалось столетие со дня рождения Горького, был прием в Кремлевском Дворце съездов. В верхнем зале собрался тогдашний бомонд. Все стояли, ели (а ля фуршет), затем, после речей и тостов, задвигались, общаясь. Я прежде всего протиснулся к правительственному, перпендикулярному остальным, столу, где продолжали стоять, как на выставке, Брежнев, Косыгин и другие главари. Можно было подойти достаточно близко, разглядывая их почти в упор — времена стали полиберальней. Потом, прогуливаясь среди жрущих и пьющих сановников и знаменитостей, я обратил внимание на единственную женщину, которая позволила себе сидеть. Пожилая, грузная, в чем-то темном, она тяжело опиралась на толстую палку. Я спросил у кого-то:
— Кто это?
— Баронесса Будберг. Та самая…
Я смутно вспомнил, что она имела какое-то отношение к Горькому в Италии, но тогда не соединил ее с Закревской, которой посвящен «Клим Самгин». Поглядел и пошел дальше, но не забыл…
Теперь, прочтя «Железную женщину» Берберовой (тоже железной!), я подивился, как непроницаемо соприкасаются миры и времена, в них заключенные. И еще пришла в голову кощунственная, может быть, ассоциация — тот случай в одесском троллейбусе, о котором я, кажется, уже говорил, но повторю еще раз:
…Народу много, душно, вдобавок какой-то инвалид нависает над сидящей здоровенной бабой и настырно, занудно всячески обзывает ее за то, что она ему, калеке, не уступает место. Наконец кто-то не выдерживает и одергивает сквернослова:
— И што ты к ней прицепился? Она же женщина!
— Она такая же женщина, как я мужчина! — последовал немедленный ответ. Наступила разрядка. Вагон заулыбался и весело покатил дальше. Эпизод чисто одесский, немыслимый в Москве, но не в этом дело. Легендарная Мура, вскружившая голову стольким знаменитостям, прошла перед моими глазами как существо, не очень отличающееся от той тучной пассажирки в одесском троллейбусе. Женщины порой неузнаваемо преображаются, словно бабочки — в гусениц (бабочки в баб?).
Справедливости ради отмечу, что за перпендикулярным столом выстроились напоказ Брежнев со товарищи, тоже весьма сомнительные мужчины, старцы с каменными лицами, олицетворители сверхдержавы периода упадка. Еще ассоциация. Последний съезд союза писателей, чья-то реплика:
— Смотри, в президиуме ни одной женщины. Да, пожалуй, и мужчин почти нет…
А Мура знавала настоящих мужчин.
Что она думала, свидетельница рождения этого государства? Мура, послужившая и тем, и этим, приглашенная на старости лет в Кремль как почетная гостья?

ЖЕНЩИНА И СМЕРТЬ

Горький написал «Девушку и смерть». По мнению Вадима Баранова, писатель принял смерть из рук женщины, которую когда-то любил…
О роли М.Будберг в этом страшном деле доктор филологических наук круто и увлекательно рассказал в статье «Исполнитель зловещей воли?».
Очередная сенсация? Мало ли было в последнее время спекуляций на тему «убийства» Есенина и Маяковского! И даже Блока. Но в версии В.Баранова что-то есть. Не буду пересказывать статью, хочу лишь как литератор порассуждать, то есть представить себе предполагаемые обстоятельства и возможное поведение участников этой «шекспировской» сцены.
Начало июня 1936 года. Горький смертельно болен, но его могучий организм в состоянии отодвинуть летальный конец на неопределенный срок. И тогда Сталин посылает Марию Игнатьевну Будберг отравить писателя. В.Баранов пишет: «Большого ли труда стоило Сталину убедить Будберг сделать такой шаг?»
Вот это как раз мне кажется психологически невозможным.
Сталин был опытен, коварен и чрезвычайно осторожен. Мог ли он предложить нечто подобное иностранке с двойным или тройным шпионским прошлым? Мог ли он довериться авантюристке?
И могла бы Мария Игнатьевна, будь она трижды «железной женщиной», принять такое предложение? Даже сам ее «обвинитель» В.Баранов говорит: «…наверное, и у железной женщины нервы были все же не из железа, и чем-то дорог ей был этот человек…» (то есть Горький).
Скорей всего, Мария Игнатьевна была использована для определенных целей, но могла и не понимать этого. Могли ей, например, намекнуть, что врачи не так лечат Алексея Максимовича, что вокруг его одра происходит тайная борьба, что он в опасности (политическая паранойя в стране к тому времени была уже достаточно выражена) и что только очень близкий и доверенный человек может «подстраховать» больного, тем более что он просит то-то и то-то, а ему не дают. Надо дать, но так, чтобы и медсестра (Липа Черткова) не знала…
Но оказалось «поздно». В.Баранов пишет: «Когда Черткова снова вошла в комнату, она увидела, что Мария Игнатьевна стоит у окна, упершись в стену лбом. Потом вбежала в другую комнату, бросилась в слезах на диван, говоря: «Теперь я вижу, что я его потеряла… он уже не мой».
Думаю, что Будберг не была такой уж преданной сообщницей Сталина. К тому же нет полной уверенности в том, что она привезла из Лондона ту часть секретного горьковского архива, которую он ей оставил на хранение в 1933 году. Л.Спиридонова, например, в книге «М.Горький: диалог с историей» утверждает, что упомянутый архив так и не попал в руки Сталина.
Вполне возможно. Недаром архив продолжал интересовать нашу разведку и много лет спустя. В 1958 году Л.Никулин был командирован к Будберг в Лондон, но вернулся ни с чем. Так до сих пор нет следов этого архива. Сама Будберг настаивала на том, что чемодан с рукописями и письмами Горького пропал в Эстонии, где она его оставила перед войной.
Что до смерти Горького, то приходится все-таки сомневаться, что он умер «без посторонней помощи». Уж очень вовремя он сошел со сцены, да и сам Сталин не зря педалировал версию об его отравлении, только по обыкновению перелагал вину на других — на тех, кому Горький как раз не мешал, — на Бухарина, например…

ПАВЕЛ АНТОКОЛЬСКИЙ

Он меня лет в восемнадцать поразил поэмой «Сын», вспышками пронзительной боли и поэтического напряжения. Потом, при личном знакомстве, неизменно облучал меня своим энергетическим полем, заряжал, он, умеющий до преклонных лет жить вкусно, горячо, интенсивно. Правда, стихами он больше не поражал меня. Помню один из его последних авторских вечеров в Большом зале ЦДЛ. Он держался молодцом: глубокий старик, он молодел на сцене, голос набирал силу и твердость, жест руки был гордый и властный, выпрямилась осанка, он словно стал выше ростом. Но при всем блистательном напряжении его жизненной силы, стихи не очень-то трогали аудиторию, под конец кое-кто стал уходить из зала, он заметил, сказал вслед что-то горькое…
Ближе и чаще общался я с ним, когда готовил для журнала «Произведения и мнения», которым в ту пору ведал, публикацию французских переводов Марины Цветаевой из Пушкина. Тексты мне предоставила Ариадна Сергеевна Эфрон. Павел Григорьевич охотно откликнулся на мою просьбу написать предисловие к переводам Цветаевой. Сидели мы с ним в ЦДЛ, он попивал коньяк и попыхивал трубочкой. Говорил про Марину Ивановну: «Я был ее первым мужем» (?!), — петушился, но с таким искренним порывом, что это не выглядело хвастливо и пошло.
Не раз видел его с молодой поэтессой Полиной Рожковой (Сталиной). Он при ней мило матерился, куражился, пил, курил — был завидно жив к восьмидесяти годам. Над ним потешались, сплетничали, а он и в ус не дул. Как-то при мне в ЦДЛ, обращаясь с какой-то просьбой в связи с той же Рожковой к Ю.Кузьменко, инструктору отдела пропаганды ЦК, он приговаривал: «Вы чего не подумайте, в моем возрасте об этом нечего думать, она мне как дочка, если хотите…» и т. д. А сплетничали как раз о том, что он попробовал на ней жениться, но ему отказали в загсе, тогда он решил ее удочерить… Что бы ни болтали — он был восхитителен. Если так впадают в детство, то дай Бог каждому. Он как маленькая шаровая молния плыл среди цэдээльского сухостоя.
Он заряжал энергией так, что однажды я, вернувшись домой после встречи с ним, тут же сел за стол и с удивительной легкостью накатал страниц восемь (начальных) «Истории от Аристида». А еще в последние годы он говорил мне, что пишет стихи взахлеб. «У меня стихотворный понос!» — воскликнул с притворным ужасом. Действительно ли ему тогда писалось? Что-то нет посмертных публикаций (как, например, у Слуцкого).
Его хоронили в Малом зале, его почти не было видно из-за венков и цветов. Народу было немного, но поэтов достаточно. Более всего запомнился Симонов, он говорил с усталой болью о покойнике как об учителе, наставнике, друге, связующем поколения. Может, потому так запомнился Симонов, что какая-то тень лежала на его лице, жить ему, как оказалось, оставалось недолго…
Рассказывали, что Антокольский умирал трудно. Очнувшись, вдруг сказал про умирание: «Какая гадость!». Похоже, что так и было, такие слова мог сказать только он (в пику Л.Толстому и любому заранее приготовлявшемуся к смерти).
Говорят, что Светлов и Паустовский плакали, расставаясь с жизнью. Мартынов перед смертью, замирая от ужаса, пророчил страшные времена. А Мариетта Шагинян, придя в сознание, заявила: «Разум мне отказывает, можете считать, что я умерла…»

ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ

Неудивительно, что именно Евтушенко написал статью «Смеляков — классик советской поэзии». Смеляков был окружен почтительной и опасливой любовью (пострадал, талантлив и груб, особо во хмелю). Его репутация одного из лучших советских поэтов была устойчива и привычна, потому в свое время я удивлялся, что Новелла Матвеева сердито отвергала Смелякова, называя его поэзию жесткой и деланной. Действительно, когда вышел его однотомник в «Большой библиотеке поэта», я с недоумением увидел его бездуховность. Поразительно много плохих, сухих стихов: успешная борьба с собственным талантом во имя государственного признания.
Смелякову «приснилось», что он чугунным стал. Евтушенко видит этот будущий памятник рядом с Маяковским: «Памятника Смелякову еще нет. Но ощущение этого памятника нарастает». Увы, ничего подобного.
Мне жалко Смелякова. Он упорно хотел быть советским, рабоче-крестьянским. Вопреки гибели его друзей — Павла Васильева и Бориса Корнилова. Вопреки собственным отсидкам и плену. Его стихи отрицали его ломаную-переломанную биографию. Недаром он так зло и много пил.
Яркий был человек. Талант, характер, судьба… Но читателей уже теперь маловато, а что будет завтра? Он второстепенный в лучшем случае. В каком-то заграничном издании в последние брежневские годы мне попалась резкая и точная статья Коржавина о Смелякове — полная противоположность евтушенковской…
Я с Ярославом Васильевичем встретился впервые в 1951 году перед его арестом. Мы к нему пошли — студенты Литинститута Федя Сухов, Ваня Краснов и я. Смеляков был молодой, гладкий, крутой. Пили водку, читали стихи. Среди мной прочитанного он выделил стихотворение «Я угадал», добавил:
— Рифма перевешивает. С такими стихами можно попасть и в лауреаты, и в тюрьму…
(В этом, так и не опубликованном стихотворении, были такие строки:

…Красавице слава нравится.
Шляхтич на русской земле,
Чтоб славу добыть красавице,
Рубит, привстав в седле.
Надо варшавской женщине
Громкой любви короля,
Пожара Москвы бревенчатой,
Поклона башен Кремля…

и т. д.)

Зайдя после Сухова в туалет, сказал, поморщившись:
— Поэты… Весь пол зассали…
Я не знал тогда его трудной биографии. Его арест меня весьма удивил, я расспрашивал знакомых, но в основном бытовала сплетня, что он дал пощечину Назыму Хикмету, осмелившемуся покритиковать его переводы… Хикмет ходил тогда в героях, немудрено.
Спустя много лет, после возвращения Смелякова, говорю ему в Кишиневе (очень мне тогда нравилась «Строгая любовь»):
— Почему не перепечатываете «Любку Фейгельман»? Я ее знаю наизусть. И не только я…
— Да как-то неудобно. Не тот уже возраст…
Через какое-то время решился, перепечатал. Но снял (или ему сняли) строфу:

Мы еще не жили,
А уж нас разводят,
А уж нам сказали:
«Пожили. Пора»…
Мне передавали,
Что с тобою ходят,
Нагло усмехаясь,
Наши фраера…

В ЦДЛ за столиком с Евтушенко. Смеляков Жене:
— Как ты мне надоел!
Евтушенко восхищенно подмигивает мне:
— Каков, а?
Однажды для «Дня поэзии» я предложил стихи, среди которых была и «Баллада о стуле». Я прочитал вслух (стихотворение кончалось так: «Про тех, кто в тюрьме, говорят, что — сидят. Ты тоже сидишь. И не рыпайся, брат. Сам виноват»). Он поморщился:
— Не надо!
Заведовал поэзией в «Дружбе народов». Шли стихи Андрея Лупана в моих переводах. Я подобрал политически резковатые стихи. Он фыркнул:
— Академик… Позволяет себе.
Отклонил как-то поэму одного кавказского классика. Тот стал возмущаться. Смеляков выхватил у него рукопись, молча порвал ее и выбросил через форточку (первый этаж, окно выходило на улицу Воровского). Классик в ужасе побежал подбирать клочки…

О ПРЕДСМЕРТНОМ ПИСЬМЕ МАЯКОВСКОГО

В музее Маяковского увидел под стеклом фотокопию его предсмертного письма «Всем». С удивлением обнаружил, что оно начинается со второй внутренней страницы (лист согнут пополам, показаны вторая и третья внутренние и четвертая на обороте, внешняя). Выше названия «Всем!» ясно видна цифра «2». На известной фотокопии в «Литнаследстве» верхний край обрезан, нумерации не видно. В чем дело?
Неужели на первой странице было что-то, обращенное не ко «Всем»?
Я спросил директрису, она сказала, что точно не знает, где хранится оригинал. То ли в Литмузее, то ли в архиве КГБ. Обещала поинтересоваться, да на том дело и стало.
Вспомнил об этом, читая сочинение Г.Климова «Крылья холопа» («Кодры», 1992, № 7). Там о Маяковском:
«В предсмертной записке он перефразировал слова своего великого предшественника — “И дернул же меня черт родиться в СССР с душой и талантом…”»
Откуда взято? В опубликованном тексте Маяковского ничего подобного нет!
Далее Климов приводит еще одно выражение поэта без каких-либо ссылок: «захлебнулся коммунистической блевотиной».
Климов — недостоверный источник, но все-таки этот перебежчик был связан с нашими «органами». А письмо Маяковского прежде всего попало туда…
Короче говоря, надо увидеть неизвестную нам первую страницу.

ВОСПОМИНАНИЯ О ЧИЧИБАБИНЕ

Я поздно познакомился с Борисом Чичибабиным, хотя давно мечтал о том, да как-то пути наши не пересекались.
Весной 1991-го года я напечатал в кишиневском журнале «Русский язык» небольшую статью о нем, о его «Колоколе». И решился послать ему этот журнал в Харьков. С нетерпением ждал отклика, но его почему-то не последовало. Я был смущен: мне-то казалось, что есть у нас какое-то родство душ, пусть он крупней и сильней меня как художник, но мы одной группы крови, недаром меня лично, по-человечески так тянет к нему (например, я люблю стихи Ахматовой, но у меня не возникало настоятельного желания познакомиться с ней, хотя представился однажды удобный случай в Комарове, в 1964 году — мне оказалось достаточно восхищенно смотреть на нее, не слишком приближаясь).
И вот летом того же года в Ялте слышу: приехал Чичибабин с Лилей Семеновной, женой. Понятное дело, я обрадовался и, волнуясь, предвкушал нашу встречу: теперь он от меня никуда не денется…
И действительно — образовалась небольшая компания, появилась водочка, кто-то меня представил (или я назвал себя — не помню), и вдруг он как-то по-детски просиял, улыбнулся:
— Как же, знаю, помню. Вы чуть ли не первый упомянули меня в центральной печати. Еще в начале шестидесятых годов.
— Где? — удивился я.
— В «Вопросах литературы». Спасибо вам.
…Дома я нашел тот старый журнал. Действительно, там я упомянул Чичибабина, говоря о новых именах в поэзии. Узнал же я о нем от молодого харьковского критика Грицая. Он дал мне первые два сборника Чичибабина — я поразился, сразу почуяв настоящего поэта.
При упоминании об этих книжках Борис Алексеевич поморщился. В них было всякое, но были ведь и настоящие жемчужины!
Разговорились. Прямотой и естественностью Бориса Алексеевича с первой же минуты была снята дистанция между нами, я осмелел и даже в спор ввязался: не мог согласиться с гневным осуждением Петра Первого в одном из стихотворений Чичибабина, незадолго до этого опубликованных в «Новом мире». Я сослался на пушкинскую оценку эпохи Петра. Но Борис Алексеевич остался на своем. При всей своей доброте, предупредительности и даже застенчивости Борис Алексеевич весьма упорен и неуступчив, когда дело касалось его убеждений. У него был бесстрашный, честный, но и пристрастный ум. Для него не годилась диалектика спокойного анализа — он был прав правдой поэта, а не историка. Поэтому, наверное, Чичибабин и стал крупным поэтом, что к его таланту приложился глубоко определенный и сильный характер. Ранимый, совестно скромный в личном и общественном поведении, Борис Алексеевич вовсе не был скромен как поэт. Он откровенно чувствовал свою роль в русской поэзии, верил в ее значительность, отвечал за нее.
Ближе мы сошлись в сентябре 1992 года в Коктебеле. Это были незабываемые дни. Позволю себе привести начало письма Бориса Алексеевича ко мне:
«Дорогой Кирилл! Всё происходящее с нами и вокруг так бесперспективно, безумно и бессмысленно, что в нашей с Лилей жизни до сих пор единственным утешительно-милым и радостным светом остаются наши коктебельские дни. У меня сочинились стихи, которые я посвятил вам, что требует разъяснения. В Коктебеле мы были в прошлом и в позапрошлом году, места эти — волошинский дом у моря и всё, что его окружает и с ним связано, — для нас издавна дороги и священны, но вот уже несколько лет они не вызывали во мне стихотворного отклика, и давно уже нам не было там так хорошо, как в этом году. В значительной мере это связано с тем, что там были вы. Я это чувствовал и тогда, — за нашим столом в столовой, на «вечерах сонетов» у Фоняковых, в наших редких прогулках по набережной, — но еще лучше понимаю сейчас. Мы с Лилей часто вспоминаем вас и нам часто не хватает вашего понимающего и доброжелательного сочувствия, ваших советов и реплик. В стихотворении, посвященном вам, ничего этого нет, как нет в нем ни вашего имени, ни облика, но ваше присутствие в нем для нас совершенно несомненно, без вас его просто не было бы, послушайте сами».
И дальше шло переписанное его удивительным почерком стихотворение «Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже». Оно было впоследствии опубликовано и вошло в его последнюю книжку «Цветение картошки». Я ответил на эти стихи стихами же, и он успел их прочитать в свой последний приезд в Москву. Как успел получить и сигнальные экземпляры упомянутой книжки, вышедший в издательстве «Московский рабочий», где я работал. Помню, мы сидели вечером у Александра Юдахина, Борис Алексеевич внимательно перелистывал книжку, как бы поглаживая каждую ее страницу, и тихо сказал:
— Хорошая книжка…
Она действительно хороша. И особенно тем, что вышла точно в таком виде, как поэт хотел, никаких изменений в составе и расположении стихов редакция не делала.
У Александра Юдахина был как раз день рождения. Борис Алексеевич надписал ему сборник — может быть, это первая и последняя книжка, которую Чичибабин подарил в Москве — в этом смысле у Юдахина уникальный экземпляр!
12 ноября 1994 года (так случилось, что это была последняя встреча) я провожал Бориса Алексеевича до метро после его выступления в киноконцертном зале «Октябрь».
Вдруг он, после долгого молчания, сказал негромко:
— Я уже хочу умереть…
Я не знал, насколько он болен, видел только, что он очень устал и мучительно переживает наше смутное время. Я попытался отвлечь его от мрачных мыслей — сегодня Москва так сердечно рукоплескала поэту, сегодня он получил сигнальный экземпляр сборника своих новых стихотворений.
Он слабо улыбнулся, как бы извиняясь:
— Да, да. Сегодня я должен радоваться…
У него в кармане лежали мои стихи, те, которыми я ответил на его стихотворение. Я верил, что летом мы опять увидимся в Коктебеле. Никогда не думал, что придется печатать эти стихи в горьком контексте утраты и боли. И все-таки в стихах — правда: он для меня остается живым, как остается навсегда в русской поэзии.

РУССКАЯ СУДЬБА НИНЫ ИСКРЕНКО

Двадцатый век кончился, и вот уже видно, уже обозримо: век русской поэзии, начавшись со «Стихов о Прекрасной Даме», завершил свой блистательный путь. И трагический. Пожалуй, ни в одной стране поэты не гибли так, как у нас. Кончали с собой, были убиты, умирали в изгнании и от недостатка воздуха.
Думаю, Нина Искренко вписывается в этот трагический ряд, хотя внешне она, как и Александр Блок, скончалась от тяжелой болезни, едва переступив за сорок лет… Но та и эта смерть не выглядят случайностью на нашем российском фоне.
О зеркальной противоположности начала и конца века стоит поговорить особо, здесь отмечу лишь, что Блок по сравнению с Ниной Искренко кажется пожилым, прочертившим во все небо свой творческий путь и исчерпавшим себя без остатка. А Искренко, напротив, только начала восхождение, только обратила на себя внимание (она разделила судьбу так называемого задержанного поколения), как вдруг время переломилось.
Она готовилась к веселому поэтическому триумфу, она всем своим существом бросала вызов застою и должна была победить. Ей впору было стать лидером молодых и красивых, умных и свободных людей. Заразить их карнавальной дерзостью, творческой игрой, неистощимой соревновательностью фантазии, выдумки, новизны.
Должна была…
Но случилось то, чего никто не ждал: Россия, которая в самые страшные годы никогда не расставалась с поэзией, Россия, оглушенная распадом государственных, национальных и личностных связей, Россия без руля и без ветрил (без перил?) перестала замечать своих волшебников слова.
Я не пессимист, я знаю, что поэзия нужна и будет нужна. Изменилась ее функция, ее способ общения с читателем. Точней — она от преувеличенно-социальной роли мучительно возвращается к своему естественному месту. Нуждался ли Тютчев в стадионах?
Но Нина была приготовлена для другого. Ей так же невозможно было приспособиться к тупому базарному прагматизму, как Блоку к военному коммунизму, как Маяковскому к сталинизму. Нина слишком долго ждала, чтобы двери распахнулись, а там за ними оказались спины и затылки… Как же было объяснить ей, что опять надо ждать? Теперь ее книги будут ждать. Они терпеливей…
Книга Нины Искренко «О главном…» поражает выбросами творческой энергии. Вулканическая деятельность души, горячая лава — разве подступишься к ней с требованиями вкуса, гармонии и прочих спокойных прелестей? На наших глазах всплывает новый остров в архипелаге русской словесности, он еще дымится и мечет искры. Лишнее подтверждение ее яркой одаренности. И противоречивости, полярности ее таланта, совмещения самого что ни на есть авангарда с самой что ни на есть консервативностью.
Это трудная книга. Ее новаторство бросается в глаза: безоглядная свобода, в которой больше разрывов, чем связей, больше отталкиваний, чем утверждений. Но за этим таится удивительная верность, дружественность, несуетность и глубина, качества заведомо старомодные. Яростная разрушительница канонов, Нина Искренко — парадоксальная авангардистка. О ее благонамеренности, благонадежности и идейной (не вздрагивайте!) высоте давайте поговорим. Послушайте:
«Между прочим, хорошая семья — это довольно-таки авангардная модель поведения для художника, традиционно ассоциируемого если не с распутством, то, во всяком случае, с очень свободными взглядами на “институт брака” и просто на любовь <...> Вот я и думаю, что надо полагаться на хорошую семью, как на главный путь спасения России…» (16 окт. 1993 г.)
Нина в последний год жизни пишет вперемежку стихи, тезисы теории художественности и просто политический дневник. Особенно тесно все это переплетается в октябре 1993 года, когда страна (и весь мир!) потрясены обстрелом Белого дома в Москве, — Нина чуть ли не по часам заносит в тетрадку события тех трагических дней, свои мысли об искусстве и стихи, стихи. Еще по инерции Нина как бы отталкивается от стены, стесняющей ее свободу, но стена-то рухнула, и вместо чаемого полета наступило нечаянное чувство невесомости и отчаянный поиск душевной и просто жизненной опоры. Вот что открылось нам теперь в ее книге «О главном». Именно главное. Примерно через год после вышеприведенного отрывка Нина (она упорно возвращается к этой мысли) записывает:
«Россия — мировое лоно, и так ли уж это мало? <...> Мне кажется, что возрождение России возможно только в том случае, когда… ее женственность будет осознана не как недостаток, а как достоинство, когда в ней будут видеть не “недоделанного мужика”, а существо совершенно особой организации и крайне важной миссии. Ей не нужно будет бороться за какие-то там права, она получит все и так, за одни лишь “прекрасные глаза”».
Неожиданно, правда? Зазвучали пророческие, проповеднические нотки, созвучные извечному хору русской литературы — от Гоголя, к Достоевскому, Толстому, Блоку и до Солженицына. Такую Нину Искренко мы еще не знали. Послушайте дальше: «…отношения между страной и правителем должны быть как в хорошей семье — чтобы она им гордилась, а он ею восхищался. Чтобы он, и только он был главой, а она лоном, и они… обойтись друг без друга не могли. Вот я и думаю, что страна наша такая особенная, что для нее особенно важно создание хорошей семьи. Что вся русская непутевость и расхристанность не доведет нас до полного краха, если в основе будет хорошая семья — любовь одной женщины к одному мужчине».
Так заканчивается книга! Мы потеряли не только поэта, не только друга, но и личность незаурядного масштаба. Дай Бог, чтобы в завтрашней России поэты жили дольше…
Вот что мне хотелось выделить и подчеркнуть. Остальное в самих стихах Нины Искренко (обратите особое внимание на стихотворение «Пошли мне Ангела, Господи, Ангела…») и в прекрасных словах о ней ее друзей-поэтов. Марк Шатуновский вместе с Сергеем Кузнецовым — составители этой значительной книги, принесшей радость новой встречи с Ниной Искренко и заново боль, что ее с нами нет…

ПРОЩАНИЕ С НИНОЙ ИСКРЕНКО

17 февраля 1995 года хоронили Нину Искренко. Недавно воскрешенная церквушка у метро «Бибирево» (ветхое здание, маленький свеженький купол), холодный ветреный день. Съезжаются Вознесенский, Арабов, Бинимович, Аристов, Ткаченко, Пригов, Жданов, Рубинштейн, Бершин, Шатуновский, Кондакова… Появился после долгого американского отсутствия Парщиков.
Бедная Нина, лучше бы не видеть, что с ней стало. Высохшая, восковая, страшноватая. Мученица.
Треск свечей, пение старушек, голос священника. Картина совершенно несовместимая с тем, что было лет десять назад. Дерзкая вызывающая Нина, артистичная, готовая к славе, которая должна была вот-вот прийти. Было в Нине что-то победное, победительное, побеждающее — как бы поверх сентиментальности, чувствительности, старомодной лирики. Веяние новизны, свободы от всего старого. Она была душой клуба «Поэзия», эксцентричная, эпатирующая, пренебрегающая условностями выдумщица, вся из себя авангардная — и вдруг такая ужасная смерть, отпевание в старом-старом дедовском духе, погребальная повязка на лбу. Иконы вдоль стены на полу, новый некрашеный потолок, светильники, похожие на квартирные; постаревшие молодые поэты. В их среду впервые ворвалась смерть, встроилась в их поколение и окончательно уравняла их с остальной человеческой толщей. Небывалое стало — как всегда.
Теперь другим предстоит ощутить себя «новой волной», дерзко верить, что будущее принадлежит им и только им…
Холодный день, на краю Москвы в полузаброшенной церквушке недавние молодые поэты у гроба Нины Искренко. Что-то кончилось, не состоялось и не состоится. Это чувствовали все. Каждый по-своему.

ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ И ЕЛЕНА

С Луговским я не был знаком, видел его в студенческие годы, но мало о нем знал. Кирсанов, Симонов, Светлов — все были ярче, любопытней. Луговской, казалось, был в сторонке, на отшибе, без него можно было обойтись. Однажды я попал на его выступление в ЦДЛ и поразился несоответствию его внешности — могучий рост, орлиные брови, львиный рык — и того, что он читал: что-то, кажется, из цикла «Большевикам пустыни и весны», трескучий, многословный, шаблонный пафос. Может быть, читал такое:
Холодок. Рассвет. Степей громада.
Дальний путь. Заря вершин вдали.
С нами ты, отрада и награда,
Наша Партия — душа земли.
Трудно вам, но в этом знойном крае
Кремль встает для вас издалека,
Вождь земли спокойно ободряет
Рядовых работников ЦК…

В конце вечера он был пьян в доску. Развезло до полного неприличия… Пережил самого себя, подумал я.
Но потом как-то вечером в Переделкине Роберт Рождественский прочитал с упоением «Курсантскую венгерку», а Федя Сухов — «Балладу о ветре». Я был удивлен. Здорово! Но что с ним случилось? Почему он так опустился? Говорили, что он в сорок первом поехал на фронт и во время обстрела на него напал патологический страх, пришлось его срочно увезти. Его, который писал мужественные, героические стихи о гражданской войне! Остаток войны провел, дескать, в Средней Азии. С тех пор и сломался, пьет… Объяснение было убедительным, и я на нем как на поэте поставил крест.
Тем неожиданней был его творческий взлет через несколько лет, после смерти Сталина. Я буквально влюбился в его новые яркие темпераментные стихи, стал в Кишиневе его горячим пропагандистом. «Середина века» виделась мне эпохальным произведением.
Из-под пепла выбилось пламя поэзии. Конечно, и новому ветру спасибо. С тех пор я остерегаюсь говорить о поэте «исписался, выдохся» и т. п. Пока он жив, он может еще выкинуть какое-нибудь коленце.
С Луговским пересечения были заочные. В 1957 году в издательстве «Советский писатель» ему дали на внутреннюю рецензию рукопись моего сборника стихотворений «На рассвете». Он отозвался вполне положительно (копия у меня сохранилась). <...>
Никак не ожидал, что жизнь его вдруг оборвется. Говорили, что умер в минуту любви, в постели. Сердце его похоронено в Ялте.
Года через два я был в ялтинском «доме творчества» и посетил какого-то неофициального художника. Он, показывая свои картины, среди которых было немало мистических, упомянул про вдову Луговского: дескать, шумная красотка, напористая, наглая, очень мне не понравилась, и я напустил на нее лярву…
— Что? — удивился я.
— Лярву. Это из низших потусторонних существ, злые прилипалы такие… Так она и ушла с лярвой.
О том художнике я больше не слышал и имя его забыл, а лет через двадцать познакомился с ней — с Еленой Леонидовной Быковой, она была уже в летах, но хороша, полна жизни, женщина в квадрате (мы из «Юности» завалились к ней на Лаврушинский — я, Валентин Резник, Марина Борщевская, Сергей Поташов).
Кабинет Луговского я представлял куда больше, со стеной, увешанной оружием (где-то вычитал?). Почему-то вспомнилось, что на его могиле на Новодевичьем стоял маленький Будда. Я взял в руки статуэтку — на основании было начертано: «Кто украдет — умрет»… А Елена Леонидовна показывала статуэтку с его могилы (почему вернула в дом?), она не была похожа на ту, и надписи не было… Сидели на кухне, пили водку, я читал «Венок сонетов», был похвален…
Запомнился ее рассказ о знакомстве с Луговским. Она работала гидрохимиком напротив писательского дома на Лаврушинском. Владимир Александрович увидел ее на улице, остановился и встал как вкопанный. Второй раз она шла с мужем (о котором впоследствии Луговской написал стихотворение «Памяти друга»), навстречу Луговской, опять несколько раз оглянулся.
— Кто это? — спросил муж.
— Это Фадеев. Он влюблен в меня… — соврала она (о Луговском, наверное, в ту пору и не слышала).
Подоспела то ли экспедиция, то ли перевод в другой город. В последний день перед отъездом она в метро вместе с подругой опять видит Луговского. Он смотрит, не отрываясь, но не решается подойти. Тогда подруга говорит Елене:
— Подойди сама, ты же отважная. Иначе больше никогда его не увидишь!
И она подошла с первым придуманным вопросом:
— Простите, вы, кажется, причастны к литературному миру, не скажете ли, чьи это строки: «Была без радостей любовь, разлука будет без печали»? Мы тут заспорили…
Он от неожиданности совершенно растерялся, не мог вспомнить, но догадался дать номер телефона — дескать, позвоните вечером, я скажу…
Она позвонила. Он схватил трубку и, торопясь, заговорил:
— Я так боялся, что вы не позвоните! Это судьба. Я ходил из угла в угол по комнате и думал, что вы, именно вы закроете мне глаза…
Так и случилось.
…Елена Леонидовна рассказывает легенды, были и небылицы. Как и теперь он подает ей знаки, подбрасывает нужный листок. Он ее любил и, видимо, боялся. Прятал письма в книги. Одно из них — к Этеньетте — я опубликовал с ее комментариями в «Юности».
О ней женщины охотно сплетничают, злословят (скорей из зависти!). Потому было приятно прочесть в «Независимой газете» добрые слова Натальи Шмельковой о ней:
«…необыкновенная красавица, экстравагантная женщина, талантливая — но не актриса, не музыкант, а гидрохимик… Якутия, комары, геологический поселок… геологи бородатые. А на ней зеленая мохеровая французская кофточка… пальцы усыпаны кольцами с бриллиантами, но со вкусом, не как у купчихи, ну а для экстравагантности она надела сапоги кирзовые и портянки под них подобрала под цвет кофточки…»
Она писала стихи и прозу. Почему-то стихи подписывала «Майя Луговская», а прозу «Елена Быкова»…
К сожалению, потерял ее из виду, спустя много лет мне сказали, что она, состарившись, удалилась в деревню и там покончила жизнь самоубийством…

МАНДЕЛЬШТАМ. СТОЛЬ ДОЛГОЕ ОТСУТСТВИЕ

Я в институте считался знатоком поэзии, но не имел никакого представления о Мандельштаме. Дело было в начале пятидесятых годов. Как это могло произойти? Институт был ведь не простой, а Литературный, битком набитый поэтами разных поколений, тот самый, расположенный на Тверском бульваре, в доме Герцена, во флигеле которого некоторое время жил Осип Эмильевич, о чем теперь свидетельствует мемориальная доска.
Вы думаете, сведущие боялись произносить его имя? Может, и побаивались, но главное было куда грустней и постыдней: Мандельштам к тому времени был давно и прочно забытым поэтом! Знали же мы Гумилева, я шпарил наизусть десятки его стихотворений, Федя Сухов был обладателем двух невесть как сохранившихся сборников Бориса Корнилова — я их, естественно, читал и перечитывал. Меньше, но все-таки знал Павла Васильева. И Гумилев, и Корнилов, и Васильев были созвучны, так сказать, основному течению советской поэзии: Тихонов, Смеляков, Гудзенко так или иначе учились у них, а вот Мандельштам совершенно выпадал из тогдашних поэтических параметров, определяемых двумя крупнейшими предшественниками-антиподами — Маяковским и Есениным, у которых, кстати, ни в стихах, ни в полемических статьях, ни в письмах нет ни единого упоминания о Мандельштаме, — посмотрите указатели имен в конце собрания их сочинений. С кем только не боролись Маяковский и Есенин! С Молчановым, Митрейкиным, Кудрейко, с Демьяном Бедным и друг с другом, а вот Мандельштама будто и не было вовсе. Хотя каждый из них был отлично осведомлен о его поэзии и знаком с ним самим. Я спрашивал у прекрасных, ныне покойных женщин, любивших великих трагических поэтов, — Веронику Витольдовну Полонскую и Надежду Давыдовну Вольпин, обе подтвердили, что и Владимир Владимирович и Сергей Александрович частенько цитировали стихи Осипа Эмильевича. Но он был «вне игры», вне времени, как бы в другом измерении. Эстет, книжник, талантливый отщепенец…
Справедливости ради напомню, что когда Мандельштам в донкихотской отчаянной выходке больно кольнул самого Сталина и был раздавлен колесами времени, ни Есенина, ни Маяковского в живых уже не было, оба наложили на себя руки. Короче говоря, в середине века, в Литературном институте им. М.Горького Мандельштам отсутствовал. На собраниях и семинарах поругивали Ахматову и Пастернака, в общежитии их со смаком декламировали, а бедный Мандельштам изредка удостаивался снисходительного упоминания лишь на семинаре А.Коваленкова. Он, когда хотел сослаться на нечто курьезное, далекое от здоровой советской поэзии и справедливо забытое, произносил «Мандельштам и Шершеневич» — имена столь же экзотические и ставшие притчей во языцех в поэзии, как Мах и Авенариус в философии. Почему-то Коваленков никогда не произносил имени Мандельштама отдельно — всегда в паре с литератором, ничего общего с ним не имеющим ни по художественной сути, ни по уровню таланта.
Впервые и всерьез я услышал о Мандельштаме года через два после окончания института от Арсения Александровича Тарковского. Это был конец 1956 года, время многих потрясающих открытий для моего поколения. Но открытие Мандельштама было шокирующим. Для меня он оказался совершенно невероятным поэтом, небожителем. Он обвораживал, ворожил, священнодействовал в какой-то неведомой мне области художественного мышления.
Неведомой и недоступной. Попробую объяснить. Мне было лет шестнадцать, когда я увлекся стихами, погрузился в стихию (и гармонию) русской поэзии. Я стал читать поэтов одного за другим и — да простится мне тогдашняя моя наивность и нахальство — тут же пробовал писать «как они», чтобы убедиться — могу не хуже. Я перепробовал все стихотворные формы и без труда вкладывал свое содержание то в пушкинский ямб, то в брюсовский сонет, то в блоковский дольник, то в «лесенку» Маяковского. Дескать, когда потребует к священной жертве Аполлон, я буду готов, во всеоружии. Время шло. Я сочинил несколько сотен стихотворений, стал печататься и в 1955 году выпустил свой первый сборник… Дело, как говорится, ладилось, я, наверное, склонен был самообольщаться, когда меня буквально одернул Мандельштам. Он с «секретом», к нему не подступишься ни с какой стороны. Стихи не сделаны, а сотворены, они нерукотворны. Что ж меня водил за нос Маяковский со своей знаменитой статьей «Как делать стихи»? Установка, мол, и мастерство — и никаких чудес! И действительно опыт русской поэзии не составлял для меня большой загадки — я наметанным глазом определял, что и как сделано, и при желании мог воспроизвести. Так сказать, профессиональная школа. И вдруг — шаманство, волхвование и совершеннейшая тайна:

Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.

Боже мой, отглагольные «никакие» рифмы, ямб как ямб, но что за фокус! Инопланетянин. Научиться этому нет никакой возможности. И сразу десятки любимых и почитаемых мною поэтов перестали казаться мне таковыми. Прекрасные, гениальные стихотворцы, да, но этот — Поэт! Я горько сожалею, что так поздно узнал Мандельштама. Он бы вовремя уберег от рифмованных высказываний, от стихотворной повествовательности, от ложных установок и малокультурных воздействий. Годы приносят новые открытия, но то острое и смущающее впечатление неразгаданности Мандельштама осталось навсегда. Он в первом ряду русских поэтов. Среди величайших он — несравненный.
P. S. Прибавлю к сказанному еще несколько почти анекдотических, но отнюдь не случайных черточек, связанных с возвращением имени Мандельштама и с тем, как он был к тому времени забыт. Как-то в начале шестидесятых годов, когда впервые стали появляться редкие подборки стихов Мандельштама, но о нем уже громко заговорили, его часто упоминали, я оказался за обеденным столом в ЦДЛ напротив Семена Кирсанова. Не помню, кто еще был со мною, но речь зашла о поэзии и о месте в ней Мандельштама.
Кирсанов слушал-слушал и вдруг, отодвинув тарелку, вмешался в разговор:
— Не понимаю. Что за мода пошла на Мандельштама? Я-то его хорошо помню. Он жил рядом, он у меня трешки занимал!
Сказано это было так, что было видно: он искренне удивлен — он же Кирсанов, один из первых поэтов страны, причем тут несчастный тот неудачник?
Медленно, мучительно медленно шел к читателю сборник Мандельштама после «столь долгого отсутствия». Скудное «Избранное» вышло в «Большой библиотеке поэта» к концу 1973 года. Пронеслась по телефонам весть, что с утра книга будет продаваться в Лавке писателей. За час до открытия уже выстроилась длинная очередь вдоль Кузнецкого моста. Было морозно и солнечно. Я стоял рядом с Арсением Александровичем Тарковским, на глазах которого разворачивалась трагическая история нашей поэзии. Он волновался, словно опасаясь, что в последний момент опять что-то случится и посмертная встреча с Осипом Эмильевичем не произойдет. Внезапно к нам подлетела какая-то расфуфыренная дамочка в мехах:
— Что дают?
— Мандельштама!
Дамочка вспыхнула:
— Я вас по-русски спрашиваю, а вы что отвечаете? — и возмущенно засеменила прочь.

ЛЕОНИД МАРТЫНОВ

Как-то я пожаловался Мартынову, что из моей книжки «Голоса» сняли одну треть, если не больше.
— Знаете, что я говорю в таких случаях? — заулыбался он. — Я говорю: мне больше останется!
Замечательно сказал! Я сразу утешился.
И еще он сказал, что теперь к нему постоянно ходят из редакций за стихами.
— А у меня на столике целый ворох стихов, говорю: «Выбирайте!»
Выглядело это и как щедрый жест наконец-то признанного поэта, и как доверительный демократизм. А теперь я думаю, что он утратил строгое отношение к своим стихам, ему было все равно, что выберут, а подборки последних лет были, к сожалению, в общем, слабые.
Помню, в начале 1993-го года я купил его двухтомник чуть ли не задаром. Он лежал среди уцененных книг, и никто не брал. Горько.
Леонид Мартынов был удивительным явлением в поэзии, одним из немногих поэтов, открывшим новую интонацию. Он не вписывался в русло нормальной советской поэзии и потому был до смерти Сталина почти запретным.
Я носился с его стихами, читал их наизусть, пропагандировал (узнал о нем впервые от Лили Обуховой). И вот настало его время — он стал бурно печататься, получать премии. Пришла заслуженная слава и — оглушила его, слишком долго пребывавшего в «глубоководных» слоях. Он стал писать все больше и все поверхностней, позволил себе присоединиться к травле Пастернака, смертельно обиделся на внезапную критику со стороны Юрия Кузнецова…
В последние годы Литинститута, повторяю, я был влюблен в поэзию Мартынова, испытывал сильное его влияние, но, когда он стал общедоступен, я поостыл (потому даже не помню, как познакомился с ним, — может быть, тогда, на писательском съезде, в кулуарах Кремлевского дворца, когда я подарил ему книжку, жалуясь, что ее обкорнали).
Потом, будучи уже работником «Литобозрения», я заказал ему статью о какой-то книге венгерской поэзии. Он написал. Я удивился, что в ряду классиков — Петефи, Ади, Атиллы Йожефа он поставил и Гидаша. Осторожно сказал ему об этом по телефону и нарвался на совершенно неожиданную истерику. Если так, то он статью снимает, он знает, что за этим стоит, это старые происки против его друга Гидаша и т. д. Моих оправданий («ничего за этим не стоит, пусть Гидаш останется, это несущественно!») он уже не слышал, захлебываясь от гнева. Пришлось резко и громко сказать:
— Успокойтесь, статья пойдет в том виде, как вы ее написали. Именно в том виде. Никаких изменений, потому снимать ее не будем!
Он с трудом успокоился, статья вышла, но я испытал сильное разочарование от его какого-то вздорного барства.
(Нечто подобное я испытал от разговора по телефону с Л.Леоновым — он капризно и грубо отказался от интервью для «Юности», твердя, что журналисты непременно врут. Я пытался ему напомнить, что бывал у него с Захарией Станку, что за мной никогда передержек не числилось, что я каждое слово с ним согласую… Тщетно. Барин прекратил разговор.)
Говорят, перед смертью Мартынов был охвачен апокалипсическим страхом, ему виделся страшный конец человечества. (Кстати, похожее произошло и с моим отцом — перед смертью он говорил, что жалеет нас, остающихся, — наверное, имел в виду грядущую всеобщую катастрофу.)
Еще говорят, что жена Мартынова не захотела иметь детей, чтобы ничем не отвлекать себя от служения поэту. Она создала ему оптимальные условия для творчества. И он стал писать все хуже и хуже.
Теперь его репутация сильно подорвана, молодые не хотят его читать. С удивлением от меня узнают его «Реку Тишину», «Ключ» и другие замечательные стихотворения.
При очередной перетряске домашней библиотеки, когда приходится сбрасывать пуды книг, газет и брошюр, вспомнились пророческие стихи Леонида Николаевича «Итоги дня», написанные и опубликованные в 1956 году в первом «Дне поэзии»:

За возом воз — обоз громаден,
И страшно даже посмотреть
На то, что за день, только за день
Отжить успело, устареть.
Везут, как трухлые поленья,
Как барахло, как ржавый лом,
Ошибочные представленья
И кучи мнимых аксиом.

Леонид Мартынов из тех поэтов, которые остаются при любых переменах.

БОЛГАРСКИЙ СЛЕД «ТИХОГО ДОНА»

Весной 1973 года ко мне в редакцию «Литературного обозрения» пришел молодой болгарин Спас Христов Попов, студент Литературного института, и предложил статью «В Болгарии живет герой Шолохова». В ней рассказывалось, что ему удалось познакомиться в селе Дымово Видинского округа с известным казаком Павлом Кудиновым, который в свою пору бежал с Дона и прижился в Болгарии (теперь о нем уже написано немало, особенно у Феликса Кузнецова). Спас записал свои разговоры со стариком. Материал был окрашен (в духе времени) в умильные тона, но мое внимание привлекли некоторые странности.
Во-первых, Павел Кудинов не был знаком с Шолоховым, но Шолохов пишет о Кудинове как о хорошо знакомом. Вот что говорит Кудинов:
«Я видел писателя всего лишь один раз на одной вечеринке в 1917 году. Только вот это воспоминание сохранила моя память: подросток с пшеничными волосами и живыми глазами сидит среди молодых и буйных казаков, оживленно махает руками и смеется, а другие слушают его взахлеб».
Мише Шолохову было тогда двенадцать лет. Но вот страничка «Тихого Дона»: «…хорунжий Кудинов Павел, георгиевский кавалер всех четырех степеней, краснобай и умница. Он отличался слабохарактерностью, и не ему бы править мятежным округом в такое буйное время, но тянулись к нему казаки за простоту и обходительность. А главное, глубоко уходил Кудинов в толщу казачества, откуда шел родом, и был лишен высокомерия и офицерской заносчивости, обычно свойственной выскочкам. Он всегда скромно одевался, носил длинные в кружок подрезанные волосы, был сутуловат и скороговорист. Сухощавое длинноносое лицо его казалось мужиковатым, не отличимым ничем».
Откуда Миша все это взял? Либо о Кудинове написал тот, кто его хорошо знал, либо Шолохов так хорошо «собирал материал» о старшем поколении. Но Шолохову некогда было «изучать», он писал так быстро (к двадцати двум годам у него уже были готовы два с половиной тома, не считая рассказов!), как можно писать только о том, что сам пережил (как, например, Лермонтов с его Печориным).
Во-вторых, Шолохов не только Кудинова вводит в повествование под его собственным именем! Кудинов свидетельствует: «Я вспоминаю Аксинью — то была красивая, вольная и любвеобильная казачка, служанка у одного помещика и любовница командира первой дивизии Харалампия Васильевича Ермакова. Вспомнил жену его Наталью и сестру его Дуняшу <...> что-то не вспоминаю Григория Мелехова, но все приписанные ему действия соответствуют жизни Ермакова».
Известно, что Ермаков жил в другой станице — знакомство его с Шолоховым было позднее и не очень близкое. Откуда ж такая поразительная и глубокая осведомленность о его жизни?
Удивленный, я обратился к известному шолоховеду Юрию Борисовичу Лукину, благо он был тогда моим соседом по квартире. Он отозвался весьма сдержанно и осторожно:
— Любопытно. Но печатать не советую…
— Юрий Борисович, разве Аксинью в жизни так и звали? А Наталья была Натальей?
— Ну да… А что?
— Господи, это же страшно интересно!! Почему об этом не пишется? Как в дальнейшем сложилась жизнь этих людей?
— А зачем? У романа самостоятельная судьба.
…Больше мне ничего из него вытянуть не удалось, кроме подтверждения того, что Мелехов списан с Ермакова, пусть где-то в романе мельком появляется и сам Ермаков (как третьестепенный персонаж).
Статейка так и не была напечатана, но я ее сохранил. Она в русле предположения, что существовало жизнеописание Ермакова, написанное им самим (на уровне искреннего, очень правдивого человеческого документа) или записанное кем-то весьма и весьма близко знавшим Харлампия Васильевича. Этот редкостный и сильный документ попадает в чьи-то талантливые руки и обретает художественное воплощение. Может быть, работу начал Крюков, или Громославский руку приложил, или, может быть, и Серафимович потрудился (Гейман Шпиро даже считал Серафимовича автором «Тихого Дона»), а потом решил передать материал Шолохову…
Короче говоря, на определенной стадии появляется молодой Шолохов и с небывалой быстротой выдает на-гора первые два тома романа. Скорость его письма, отсутствие периода изучения чужого материала говорит о том, что Шолохов обрабатывал готовое или почти готовое. Не берусь судить о степени его участия, но оно несомненно. Интересно — существуют ли следы редакторской работы Серафимовича над рукописью «Тихого Дона», поступившей к нему в журнал «Октябрь»? Известно ли, в каком виде поступила рукопись, кто ее перепечатывал? Читал ли Шолохов гранки, верстку?
Сейчас утверждают, что найдена рукопись первого тома «Тихого Дона» — однако о ее изучении ничего не слышно. Невольно вспоминаются исследования того же Геймана Шпиро о трех совершенно разных почерках Шолохова и о его нелюбви к письменным следам, автографам…
Думаю, история создания «Тихого Дона» сложней, чем кажется. Не могу согласиться с теми, кто настаивает, что никакой тут загадки нет, — дескать, просто Шолохов — гений, сел и написал. Не могу согласиться и с теми, кто считает, что тайна уже разгадана…

Ф.Кузнецов («Наш современник», 2002, № 4) пишет, что Шолохов был и остался убежденным коммунистом, но… при этом тщательно скрывал свое мировоззрение. Странно. Скрывал-то он нечто другое. Закрытость молодого Шолохова поразила Е.Г.Левицкую. Она говорила о нем как о «не всегда понятном и разгаданном человеке», который «за семью печатями, да еще за одной держит свое нутро». Кузнецов полагает, что она «имеет в виду… тайну его “исповедания веры”, загадку его мировидения, его мировоззренческих позиций». Столь же предельно (!) закрытым в высказываниях о своем «исповедании веры» Шолохов был и в письмах, в публицистике. «В мировоззренческом плане он был человеком исключительно (!) сдержанным» — упрямо повторяет Кузнецов, прекрасно зная, как открыто и охотно Шолохов хвалил партию, клеймил диссидентов. В главе «Неразгаданность сокровенного» Кузнецов еще раз подчеркивает «чрезвычайную закрытость, замкнутость Шолохова, его исключительную осторожность в высказываниях…». При этом Феликс Феодосьевич добавляет, «что Сталин ни с одним писателем не встречался так часто, как с Шолоховым». С 1931 по 1941 было только зафиксированных 11 встреч. В 1937 (!) Шолохов становится депутатом Верховного Совета СССР, в 1939 — академиком, в 1941 — лауреатом Сталинской премии.

Рассказ Шолохова «Один язык» помечен 1927 годом, то есть написан в самый разгар работы над «Тихим Доном» (публикация первого тома началась в январе следующего, 1928 года!). Рассказ никак не тянет на уровень романа. Искусственное обрамление (районный съезд советов), собрание, в которое вставлена «речь», а на самом деле — рассказ от имени Майданникова. Менталитет персонажа в точности совпадает с тогдашними требованиями. Братание с австрийцами на фронте. Всего одна живая деталь — лось, застрявший в колючей проволоке на нейтральной полосе. Остальное — дешевая пропаганда: «Братались мы и кохвей у них пили. И такой мы язык нашли один на всех, что слово им скажу [австрийцам], а они без переводчика на лету его понимают, шумят со слезами и целоваться лезут».
Автор вполне согласен с тем, что с противниками, чужими солдатами можно брататься, а со своими — невозможно, как показано в рассказе «Председатель реввоенсовета республики»: большевика Богатырева поймал атаман Фомин. Богатырев (так сказать, богатырь!) перед смертью разглагольствует: «Я у советской власти твердо стою на платформе, все программы до тонкостей соблюдаю, с платформы этой вы меня категорически не спихнете!»
Дешевый плакат на грани пародии.
Невероятно! Если принять версию, что в это время Шолохов с невиданным напряжением работал над «Тихим Доном», то почему отвлекался на анекдотические пустяки вроде «О Колчаке, крапиве и прочем» (1926), по склонности к утробному юмору похожей на автора «Поднятой целины», а не сугубо серьезного, трагического автора «Тихого Дона».
Шолохов с трибуны ХVIII съезда ВКП(б) с потрясающим лицемерием заявляет: «Пишем мы пока мало. Об этом красноречиво свидетельствует хотя бы тот факт, что книжные съездовские киоски по разделу художественной литературы поражают прискорбной бедностью…»
Будто не знает, каков был недавний отстрел писателей. Забыл про репрессии? Нет, вспоминает, но какие! Репрессии… царских времен: «…писателей… “награждали” ссылками в Сибирь и изгнанием, их привязывали к позорным столбам, их отдавали в солдаты, на них давили всей тупой мощью государственного аппарата, церкви, наконец, и их просто убивали руками хлыщей-офицеров. Но за этот позор, за это величайшее бесстыдство пусть отвечает перед историей тот проклятый строй, с которым наш народ и партия навсегда покончили в октябре 1917 года».
Далее — совершенно фрейдистская проговорка: «Будем бить врага так, как никто никогда не бивал… Чужие сумки соберем… потому что в нашем литературном хозяйстве содержимое этих сумок впоследствии пригодится». (Упорно ходили слухи, что Шолохов «нашел» то ли сумку, то ли сундучок с рукописью будущего «Тихого Дона»…)
Шолохов на ХХ съезде КПСС: «Попробуй какой-нибудь писатель в наше время написать произведение с позиций антикоммунизма — имя такого писателя будет немедленно предано презрительному забвению, а книги его нечитаными заплесневеют на полках…»
Это — автор «Тихого Дона»?!
«Лавры принадлежат не столько тем, кто писал, сколько той, которая вдохновляла на создание больших произведений, — нашей родной Коммунистической партии».
Это — автор «Тихого Дона»?!
И на ХХII съезде: «Мне — писателю по профессии — надо бы говорить о литературе, но я, как и все мы, прежде всего коммунист, а потом уже писатель».
Автор «Тихого Дона» — прежде всего писатель.
Автор съездовских речей — прежде всего партиец.

ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ

17 ноября 1999 года, к столетию Сельвинского, «Литгазета» дала куцый материал, скромно подписанный М.Г., — расширенная информация о вечере в ЦДРИ, посвященной поэту. А какая шумная фигура была! Одно время Сельвинский пытался оспаривать пальму первенства у Маяковского. Теперь эта претензия кажется нелепой, хотя, было время, Багрицкий его включил в первую тройку: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак» (Сельвинский — перед Пастернаком! По иронии судьбы он в хрущевские времена присоединился к травле Пастернака, хотя, находясь в Крыму, мог бы и промолчать). Крупный, голосистый, пышущий творческой энергией, но был надломлен как личность. После смерти довольно быстро отошел на задний план, пропустив вперед затираемых при нем первоклассных поэтов-современников (например, Мандельштама). Он мне и в советскую пору не импонировал, хотя ряд его стихотворений я прочно поместил в копилку своей памяти.
Вышло так, что я, в сущности, мельком видел его раз-другой (запомнилось — в Малеевке, в 1952-м), но судьбе было угодно, чтоб мы пересеклись дважды: в увлечении Алицией Жуковской и в связи с редактурой его переводов из Андрея Лупана.
Он познакомился с Алей в той же Малеевке, влюбился и по возвращении в Москву стал посылать ей стихи. Она мне их показывала со снисходительной улыбкой — я не ревновал (стар!), только удивлялся, что он шлет ей стихи на машинке (почему не от руки?), и не очень серьезно к ним отнесся (посчитал их рядовыми, чуть ли не баловством пожилого ловеласа). Теперь вижу, что цикл «Алиса» один из лучших в его лирике (так считал и Солоухин — см. его рассказ «Встреча»). Его увлечение было нешуточным (хотя в упомянутом номере «Литературки» написано: «Через всю свою жизнь пронес Сельвинский трогательную и единственную любовь к своей красавице жене Берте…»). Но когда Алю осудили поляки и больше не пустили в Москву, она зря надеялась на его заступничество. Он ничего не предпринял…
Аля рассказала такую деталь: они вечером гуляли по лесу, он, рассказывая ей свои странствия, перебирал четки. На ее вопрос ответил, что это память о ком-то или талисман. Аля попросила: «Дайте мне их». Он дал. «Они вам так дороги?» — спросила она и далеко зашвырнула четки в кусты. «Будете искать?..» Он достойно выдержал эту выходку, продолжал с ней идти как ни в чем не бывало. Через много лет я побывал у Али в Варшаве. Вдруг во время разговора я заметил, что она перебирает какие-то четки. Я вспомнил Сельвинского и спросил. Аля несколько смутилась, потом призналась, что тогда, расставшись с поэтом, вернулась на то место в лесу, долго искала и все-таки нашла его четки. Но он об этом так и не узнал.
Впоследствии я написал об этом стихотворение «Простая баллада» (опубликовано в сборнике «После полудня»), заменив четки книгой…
Второй раз мы столкнулись опять же заочно. Я в Кишиневе редактировал книгу Лупана, он попросил меня исправить одно место в переводе Сельвинского. Я, не задумываясь, исполнил это. И был по справедливости наказан. Сельвинский выступил в «Литгазете» с протестом против редакторского произвола. Он назвал меня в своей статье «железной рукой». По молодости лет я не сдержался и ответил ему в статье «Давайте поспорим» (журнал «Днестр», № 1 за 1958 г.): «…Илья Сельвинский подробно останавливается на той редакторской правке, которой был подвергнут его перевод (кстати, сделанный им десять лет назад). Он, безусловно, прав, протестуя против того, что изменения были внесены без его ведома и согласия. Но по существу его возражения выглядят неубедительными. Он пишет: “Железная рука прошлась по самому замыслу автора. У Андрея Лупана изображен дремучий крестьянин старого, даже старинного склада… В его сознании, полном религиозных ассоциаций, явление трактора не без юмора окружается библейскими образами:
— Ну, что ж, — сказал Георгий. — Что ж!
Твой инструмент вполне хорош.
Не зря он поднял столько грому:
Ты — как пророк среди крестьян.

Это обращение к трактору железная рука переписала так:
И вздохнул Георге:
— Что ж,
Инструмент вполне хорош.
Ты трудился по-другому,
Прямо чудо-великан!..
Переведя стих из ямба в хорей… железная рука сделала все от нее зависящее, чтобы снизить уровень обобщения, перевести тему из философии в бытовщинку…”
В действительности же в стихотворении “Лицом к лицу” крестьянин вовсе не дремучий, а обыкновенный, он обходится без религиозных ассоциаций… У Лупана нет ни божественного грома, ни самого пророка. Соответствующее место у него звучит так [в тексте я цитировал оригинал, здесь уместней подстрочник]: “…что тебе сказать? Твой инструмент вполне хорош, пахота твоя отменная и сам ты чародей…”
…И если возникает ассоциация — то сказочная: в молдавских сказках “нэздрэван” — это волшебный конь сивка-бурка. В данном случае “железная рука” редактора по требованию автора устранила мешающего “пророка”, не несущего никакой философской нагрузки. И еще — одна мелочь: весь стих в оригинале написан хореем, и переведен Сельвинским хореем, кроме нескольких строк, неожиданно выбивающихся в ямб. Неудивительно, что эти строки пришлось свести в хорей».

ЕЩЕ О СЕЛЬВИНСКОМ

Два моих друга-поэта накинулись на меня за вскользь брошенное непочтительное слово о Сельвинском. Это было летом в Переделкине. «Перечитай, — говорили они. — Он настоящий поэт. Целая эпоха!» Перечитал. Сначала пьесу «Царевна-Лебедь» (очень слабо!), потом лирику… «Уляляевщину» я никогда осилить не мог (оба варианта).
Мало кто из поэтов так бывал доволен собой, как Илья Сельвинский. В ранней юности («Автопортрет») он, глядя на себя в зеркале, пишет: «…из угрюмых черт мне веет силой гроз, суровою жестокостью и волей». Уже в зрелом возрасте повторяет: «Я человек счастливый. Все мечты мои сбываются» («Моя знакомая русалка»). А в «Мамонте», подводя итоги, заявляет: «Дни мои — только кануны. Время мое — в грядущем!» (связывает будущее с тем, что слышит «голос Коммуны» своим «горючим сердцем»). Как он проигрывает рядом с горестным стихотворением Ходасевича «Перед зеркалом»: «Я. я. я. Что за дикое слово? Неужели вон тот — это я!». Проигрывает по противоположности, а вот «провальное» по «сходству». В 1957 году Сельвинский пишет:

Я испытал и славу и бесславье.
Я пережил и войны и любовь;
Со мной играли в кости югославы,
Мне песни пел чукотский зверолов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я видел всё. Чего еще мне ждать?..
Как высшую хочу я благодать —
Одним глазком взглянуть на Коммунизм.

Другая жизнь, другой поэт: «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» Иосифа Бродского. Сравнишь и ахнешь. Комментарии излишни.
Еще попутно замечу: Сельвинский почти одновременно с Рубцовым («Тихая моя Родина!») написал: «Я люблю свою родину тихо». Хорошо начал, но как потом испортил: «Просто боль моего государства — это моя боль». Боль государства — чудовищно! Слон на ухо наступил.
Сельвинский в 1950 году в «Сонете» с явным оттенком самодовольства пишет, что «никогда не знал в любви трагедий» и рад бы «испытать величье любви неразделенной» (склонность к нарциссизму откровенно выражена еще в 1924 году в стихотворении «Мужчину женщина не любит»). И вдруг, не успели высохнуть чернила — Алиса! Вторгается в его жизнь Алиция Жуковская. Тут он испытал настоящее потрясение (если не трагическое, то вне всякого сомнения — драматическое!), и родился цикл, пожалуй, лучших его стихов о любви.
Сельвинский редко, но все-таки достигал поэтических высот (например, «Песенка о женском сердце», 1962 г.). Редко, потому что его талант искажала претенциозная, неустойчивая, ломаная личность.
Недавно попалось на глаза свидетельство Давида Самойлова, близко знавшего Сельвинского (запись в дневнике от 30 марта 1968 года): «Умер Сельвинский. Он был нашим учителем. И давно перестал им быть. Он был талантлив, но создал слишком мало. [Мало?! Наверное, Д.С. имел в виду, что ценного слишком мало.] В нем никогда не было независимости. Грандиозные замыслы были, в сущности, попыткой построить потемкинские деревни и понравиться власти. Даже и здесь он всегда терпел неудачи. Он потерял читателя и не сумел понравиться. Похороны были немноголюдны. <...> На кладбище я не пошел».

<...>
Александр Ревич рассказывает: шел он по Переделкину с Сельвинским и Богатыревым, навстречу Пастернак (это во время травли, в которой, к сожалению, принял участие и Сельвинский). Ревич поздоровался. Прошли несколько шагов, и Сельвинский произнес: «Я в вас разочаровался, “юноша”…» «Юноша» в его устах всегда звучало как порицание. Ревич не звонил ему с полгода…
Однако, когда Пастернак тяжело заболел, к нему пришла Берта, жена Ильи Львовича (по его просьбе), справиться о здоровье. А Пастернак спросил первый: «Как себя чувствует Илья Львович?» (Тот перенес инфаркт.) Узнав это, И.Л. сам пришел к Б.Л. и у кровати опустился на колени, прося прощения. А умирающий Пастернак: «Встаньте, прошу. Я давно вас простил».

ДВА НЕИЗВЕСТНЫХ СТИХОТВОРЕНИЯ ВЛАДИМИРА СОЛОУХИНА

Я познакомился с ним в 1949 году — полвека назад! — и его уже нет на свете. Пора писать воспоминания, как-нибудь соберусь, обязательно напишу, тем более что он успел дважды упомянуть меня в своих воспоминаниях…
Дело было так: в пятидесятом году к нам в Литинститут приехала Алиция Жуковская, девятнадцатилетняя красавица полячка, и произвела фурор. Она пробыла в Москве всего год, но след этого события остался в литературе — цикл стихотворений Ильи Сельвинского «Алиса», ее образ в моей повести «Пять точек на карте», в рассказе самого Солоухина «Встреча». Там — и обо мне: «Ближе всех из нас дружил с Алисой студент… назовем его Кириллом. Они и потом долго переписывались, не теряя друг друга из виду». Дальше он говорит о моем стихотворении, «явно относящемся к Алисе, хотя речь там идет о елочке, о колючей зеленой елочке, которую все же кто-нибудь срубит на Новый год (“Свечи зажгут, отпразднуют…”)».
Все так, только к Алисе относилось не это стихотворение, а другие…
Второй раз на меня он сослался в «Литературной России». О том эпизоде я совершенно забыл. Речь шла о Катыни.
В 43-м году при румынах я узнал о расстреле поляков в Катынском лесу. Немцы развернули оглушительную пропагандистскую кампанию, факты были убийственные. Потом, когда советская пропаганда изо всех сил перекладывала вину на фашистов, я не поверил. Самым показательным было то, что наши после Нюрнбергского процесса старались забыть о Катыни. Часто поминались Освенцим, Лидице, Хатынь, а о Катыни — молчок. Вопрос был «почему-то» закрыт.
Помню, я говорил об этом с поляками, которые учились у нас, мы понимали друг друга с полуслова (то же было и с Варшавским восстанием 44-го года). Но, оказывается, я рисковал говорить не только с поляками. Владимир Солоухин благодарно ссылался на то, что я первый в нем посеял сомнения касательно официальной версии о Катыни. Связывал ли я это преступление со Сталиным, делал ли какие-то выводы? Нет. Я полагал, что наши не успевали вывести пленных поляков (немцы были на подходе или окружали), вот и приняли вынужденные меры. Как с царской семьей…
Приведу текст самого Солоухина из очерка «Катынь, Катынь…» («Литературная Россия», 19 марта 1993 г.): «Она была полькой, и звали ее Алисой… Больше всех с ней сдружился Кирилл Ковальджи. Многие пытались за ней поволочиться… но дальше чтения стихов ни у кого, кажется, дело не пошло. …Как бы то ни было, беседы с Алисой затягивались за полночь и однажды ненароком задели Катынский лес. Ну, я, со своей непосредственностью дурачка и слепца, оболваненного советской пропагандой, начал плести, какие немцы варвары и палачи, как подло они хотят свалить все на Советский Союз, и вдруг увидел, что синий огонь в глазах Алисы превращается в синий лед… В безнадежный и мертвый холод. И как этот холод, пройдя через стадию льда, вспыхнул опять огнем, но уже огнем ненависти.
На другой день я заговорил об этом с Кириллом. Он не был, оказывается, столь же наивен, как я, но разговор повел с осторожностью, вполне понятной для 49—50-х годов.
— Да, ты знаешь, часть поляков, особенно польская эмиграция, почему-то уверены, что офицеров в Катынском лесу расстреляли наши, НКВД… Но мало ли в чем они уверены! Они считают, например, что советские войска намеренно остановились на Висле и стояли там две или три недели, пока немцы подавляли варшавское восстание.
— Но какой же был в этом смысл?
— Восстание произошло с ориентацией на эмигрантское правительство, сидящее в Лондоне. Теперь представь себе: советская армия берет Варшаву, а там уже сидит готовое правительство, в то время как советская армия несла полякам свое социалистическое правительство. Вот Сталин и приостановил, попридержал наступление. Они восстали, рассчитав, что советская армия войдет в Варшаву через один-два дня, а Сталин перерассчитал… Стояли перед Вислой и смотрели, как немцы стирают Варшаву с лица земли.
Такой разговор в 1950 году может показаться невероятным, но такой разговор был.
С тех пор я жил с убежденностью, что Катынский лес — дело рук советского правительства».
Повторяю, я не помнил этого эпизода, но, оказывается, и Володя кое-что не помнил.
Долг платежом красен — однажды в семидесятых годах я за столиком в ЦДЛ прочитал ему наизусть два его стихотворения, запавшие мне в память с литинститутской поры. Он обрадованно изумился. Во-первых, они не печатались, а во-вторых, он их… забыл. Пользуюсь случаем, чтобы вернуть их читателям (воспроизвожу, разумеется, по памяти):

1.
Шел дождь как дождь. Такой идет от скуки.
По желтым окнам медленно текло.
Я грел твои неласковые руки
Своим большим смеющимся теплом.
Как ты была скупа и молчалива!
А, может, потому, чтобы не лгать…
А люди нас считали за счастливых.
Мне не хотелось их опровергать.

2.
Нежных слов я слыхивал мало,
А вчера ты меня огорошила —
Вдруг взяла вот так и сказала:
— Ты такой, ты такой хороший…
Я понял: такой хороший,
Но еще далеко не мой,
Но еще далеко непрошеный,
Но еще далеко чужой…
Назови меня злым и гадким,
Назови меня так, молю,
Чтоб пришел я к другой догадке:
Злой и гадкий, а я люблю!

Любопытна перекличка этого мужского стихотворения с женским, принадлежащим перу Марии Петровых (думаю, что Солоухин его не знал):

Развратник, лицемер, ханжа…
От оскорбления дрожа,
Тебя кляну и обличаю.
В овечьей шкуре лютый зверь,
Предатель подлый, верь не верь,
Но я в тебе души не чаю.

P. S. Только этим летом (1999 г.) мне попалась его книга «Последняя ступень». Подзаголовок — «Исповедь вашего современника». Увы, никакая это не исповедь, а на 90% публицистика. Кроме того, он придумал партнера-собеседника (почему-то Кирилла), которому приписал наиболее экстремистские высказывания против евреев. В конце книги он охранительным приемом набросил на этого Кирилла тень провокаторства… Однако дело не в этом. Солоухин мужественно разоблачил Ленина и большевизм, но «попутно» искренне поверил в зловредность еврейства. Получилась действительно «последняя ступень» и, по его же выражению, — «вошь под черепом». Например, он пишет, что в ЦДЛ увидел — за одним столом сидят «русачки», за другим — грузины, за третьим — евреи. Скажи, мол, грузинам, что у них грузинский стол — никто не обидится. Но попробуй произнеси — еврейский стол! Тебя заклюют. Отсюда Солоухин делает особые выводы… Но он не желает замечать подмены: стол-то был не еврейский! Светлов, Левитанский или кто там еще — это русские поэты. Такие же, как Солоухин или Окуджава. А грузинский был действительно грузинским, там сидели грузинские писатели…
Солоухин пересмотрел свои прежние убеждения с чисто русским максимализмом (если для робкой мысли характерен недолет, то для безудержной, как, например, у Льва Толстого — характерен перелет!). Отрицая Ленина и революцию, Солоухин стал идеализировать царскую Россию. Отрицая интернационализм, ударился в сугубый национализм… Но уже не поспоришь — его нет в живых.
Этот постскриптум вовсе не умаляет Солоухина как художника. И моей личной симпатии к нему как сопричастнику студенческих лет…

ПАМЯТИ ФЕДОРА СУХОВА

Федор Григорьевич в то летнее утро 1954-го года грустил — кончилась еще одна полоса жизни, и впереди была неизвестность. Мы разъезжались после выпускного вечера, мы уже не студенты Литературного института… Он написал мне на листке бумаги:

К.Ковальджи
В день отъезда
Давай немного подождем,
А то приятного немного —
С рассветом топать под дождем
Хоть и знакомою дорогой.

Спешишь? Не хочешь? Ну, так что ж,
Ты, может, прав, мой друг любезный:
Вся наша жизнь — такой же дождь,
И ждать чего-то бесполезно.
4.7.54 Ф.С.

Почти полстолетия прошло с тех пор, Федора Сухова уже нет в живых…
Его единственной всепоглощающей любовью была поэзия. Ни к быту, ни к вещам, ни к карьере у него не было ни малейшего интереса. Мог целое лето жить затворником в своем Красном Оселке, питаться одними яблоками и писать стихи.
Федор Сухов рядовым пошел на войну — мучительно осмысливал Победу — что случилось после нее, чья она? Мужественно порвал с иллюзиями, ложью, доверял только друзьям и стихам, преклонялся только перед Творцом и Россией…
Жил он трудно, под стать времени, заглушал свою боль водкой — казалось, совсем пропадет, но победил еще раз, сумел вырваться из проклятой зависимости. Он оставил много самобытных стихотворений, достойных памяти и внимания современников и потомков.

Я нашел свою запись от 9 мая 1974 года:
«День Победы, а Федя Сухов в рот не берет. Более того — два месяца не курит. Федя оказался способным к глубокому и сильному нравственному развитию. Лет двадцать назад (!) трудно было подумать, что он не сопьется. Хотя и чувствовалось, что этот забулдыга — хитроватый мужичок, себе на уме. Он пил, придуривался, а между тем подспудно выпрямлялся и рос как личность. Перешагнув рубеж пятидесятилетия, он стал тверже и крепче, чем когда-либо. Он, конечно, поэт. Не знаю, сможет ли он стать видным поэтом (для этого ему чего-то не хватает), но что он на упрямом подъеме — факт».

…Боже мой, сколько лет с тех пор прошло! К его 75-летию я написал несколько слов о нем в «Литературку» (с его стихами, посвященными мне), но Латынина не проявила интереса — Федя в этой газете не котируется. Да и вообще его имя, к сожалению, отходит в область забвения. Моя оценка в старой записи верна. Федя к тому времени уже написал, что

…купленная ранами Победа —
она моею вовсе не была.

Он вышел из партии, обратился к Богу. Очень жалею, что уже в горбачевские времена мы не встретились. Как-то вдруг он позвонил, что находится в ЦДЛ, у него два часа свободных до поезда, давай, мол, подскочи, поболтаем. Я был чем-то занят, да и слегка задетый тем, что, заявившись в Москву, он не дал о себе знать раньше, я сказал — перезвони через полчасика, соображу. Может, вместе пойдем на вокзал…
Он больше не позвонил. Потом каким-то боком прислонился к русофильской компании, выступил на бондаревском съезде…
От той невстречи осталось чувство вины и горечи.
После его смерти ко мне приходил какой-то нижегородский газетчик, дескать, знаю вас как старого друга Федора Григорьевича. Я дал ему пространное интервью, было ли оно опубликовано — понятия не имею…
Попытки «Литературной России» поставить Сухова в один ряд с Рубцовым успеха не имели. В отличие от Рубцова у Феди, к сожалению, нет читателя. Такое время. К тому же поэтическое развитие Феди шло в сторону утяжеления стиха — как бы от Есенина к Клюеву (от большого поэта к не столь большому). Недаром он в последние годы так резко отрицал Твардовского (не за простоту ли?)…
С женщинами был робок, стеснителен. Любовную лирику почти не писал, а если писал, то как-то не по-мужски:

Прикоснись к моим губам губами,
Милая, мне в душу загляни…

Нашел зазнобу в Переделкине, однако заявлялся к ней только спьяну. Потом женился и завел пятерых детей…
Федя относился к себе небрежно, можно сказать, был неопрятен. Забегая вперед, скажу, что однажды, когда он ночевал у меня и перед сном захотел почитать, вдруг стал жаловаться, что совсем испортились глаза. Гляжу — его очки так засалены, что стали совершенно матовыми. Нина их отмыла, Федя возрадовался, как ребенок, — все видно! Недели через две он возвращался домой через Москву — очки опять были немилосердно затерты пальцами…
По контрасту Федя был чрезвычайно щепетилен, когда дело касалось стихов. Он не терпел ни малейшей помарки. Напишет строку, исправит и тут же перевернет страницу тетради, начинает заново, опять поправит, опять перевернет страницу, начнет заново и так — пока не допишет стихотворение. Тетрадь можно было пролистывать так, что стихи складывались на глазах, как в мультипликационном фильме. Читал стихи Федя, зажав ладони между колен, закрыв глаза, раскачиваясь в такт и упоенно подвывая. Почти пел:

Озорная и непонятная,
Мимолетная, как видение,
И такая невероятная
И любезная до заблуждения…

Он меня поражал тем, что поэзия была для него особой областью, куда он жизнь свою не впускал. То есть он вступал в область поэзии как в горницу или даже в храм. Характерно, что перед сочинением стихов он себя настраивал. Лежа в постели бормотал, читал на память стихи Блока, Есенина, Корнилова. Так продолжалось довольно долго, потом начинали выскакивать его собственные строки. Однажды ночью в общежитии мне не спалось, и я был свидетелем рождения стихотворения — от начала и до конца. Конечно, я запомнил эти стихи. Утром я стал его будить:
— Федя, проснись, я написал стихи!
Он отбрыкивался:
— Дай поспать!
Я все-таки растормошил его и прочитал ему его же собственные стихи, которые, естественно, еще не были записаны. Он вытаращил глаза и замотал головой — не сошел ли с ума? Потом догадался, в чем дело…
Я к стихам относился иначе. Записывал кое-как. Чисто перепечатывал только на машинке. Евтушенко, кстати, тоже записывал стихи скорописью, не доканчивая слов — все равно все помнил. Стихи для меня были непосредственной частью моей жизни. Так я понимал лирику Пушкина и Лермонтова, Есенина и Маяковского. Именно в лирике они были искренними и беззащитно-открытыми. Новое время иначе окрашено. Искренко, Бунимович, Шатуновский, Еременко (я на студии следил за их становлением) — это позиция превосходства ума, таланта и демонстративная закрытость личной жизни.

«УЖАЛ» ПУШКИНА…

Сергей Михайлович Бонди, известный пушкинист, поведал мне о забавном споре с поэтом-переводчиком Георгием Аркадьевичем Шенгели. Последний утверждал, что, переводя Байрона, надо обязательно укладываться в его размер. Бонди возражал: это насилие над русским языком, ибо в нем куда меньше коротких слов, чем в английском. Шенгели стоял на своем: в русском языке сколько угодно коротких слов! Тогда Бонди сказал:
— Посчитай, какова доля таких слов в «Евгении Онегине»…
— При желании Пушкин мог бы писать поплотней!
— А ты попробуй ужми его текст!
— И ужму!
И Шенгели взялся за работу. Он решил доказать, что из каждых восьми строк пушкинского текста можно без ущерба для смысла сделать четыре. Вот что у него получилось (я запомнил начало):

Мой дядя честен был, но хвор.
Стал уважаем он с тех пор.
Другим — наука, но тоска —
Бдить у постели старика!

Надеюсь, ясно. Смысл действительно тот же, что и в первых восьми строках «Евгения Онегина», — как говорится, «все зубы на месте», но где легкое дыхание, естественность, очарование? Лишний раз убеждаемся в том, что и для оригинальных, и для переводных стихотворений смысл как «сумма информации» — не главное. Как и для музыки, впрочем…