МЕТАМОРФОЗЫ
ЧАСТЬ 1
Мы идём по аллее, мы – это я, Иван и его безмозглая толстая ротвейлерша, обслюнявившая мне штаны. Я знаком с ним уже пять минут – вполне достаточно, чтобы выпить по стопочке, но не более. Иван, жаждущий исцеления от похмельной тоски, мечущейся в его мутных глазах, ведёт меня в какой-то магазин, в котором, получается, только и есть в округе хорошая водка. Иван несёт какой-то порожняк, я в строчку угукаю, изображаю безмерную радость и воодушевление, а в душе кляну себя за глупость, что так легко развёлся на выпивку. Дураки всего мира могут сейчас отдыхать: я делаю не то, что хочу, но на мне умное лицо – всё остальное малозначительно.
Мы сидим прямо на газоне. Сучка, закидывая в стороны вислый зад, семенит между деревьев и обнюхивает всё что ни попадя.
- За что пьём? – спрашиваю я.
- За знакомство, – Иван не оригинален.
- Ух, хорошо пошла, – крякаю я от удовольствия.
- Я же тебе говорю: в этом магазине хорошая водка, – радуется он.
После второй глаза его проясняются, и передо мной происходит воскрешение из похмельных. Через десять минут мы вдруг понимаем, что хорошо сидим; через полчаса – что очень хорошо, но водки мало.
В магазине я вспоминаю старый анекдот про три бутылки водки и одну ириску – мы работаем приблизительно в том же ключе, правда, чуть послабже, но тоже неплохо: бутылка и две зефирки.
На обратном пути Иван берёт меня под локоть:
- Слушай, Серега, пошли в кафе.
- Да у меня денег с собой больше нет, – отвечаю я для проформы.
- Да и хрен с ними, – машет он, – у меня там всё схвачено, потом рассчитаюсь.
Иван отводит собаку домой. Фазенда у него, кстати, нехилая: двухэтажная коробка, в которой вполне бы мог уместиться небольшой детский сад. У ворот красуется новенькая «Мазда». Я терпеливо дожидаюсь Ивана на улице, а затем мы идём в кафе, в которое я попадаю впервые, впрочем, как и вообще в этот казахский город.
Интерьер меня очаровывает: белые известковые стены, типовые общепитовские столики и стулья. Я словно оказываюсь в родной студенческой столовой и плавно погружаюсь в молодые годы. Напротив сидит красивая казашка, где-то половины моих лет и пристально смотрит на меня. Ещё немного, и я окончательно впаду в юность, что затем и происходит после графинчика на двоих. Иван внезапно оказывается не в состоянии смотреть на меня более трёх секунд – глаза его подёргиваются туманной дымкой, голова падает в тарелку с шашлыком, но он всякий раз успевает подхватить её рукой – всё-таки пять первых разрядов: по волейболу, баскетболу, футболу, самбо и карате – что-то да значат.
Я, наконец, реагирую на внимание казашки и подсаживаюсь к ней:
- Как зовут такое очаровательное создание зари?
- Замира, – польщённая неслыханно изящным в этих краях комплиментом, красавица лукаво улыбается в ответ.
Я понимаю, что я муж…тьфу, парень её мечты и пускаю в ход своё скромное обаяние: «Замира, хочешь, я нарисую твой портрет, пошли ко мне». Мне не стыдно пригласить её к себе, поскольку остановился я не в гостинице, а на квартире бывшего одногруппника Ермека. Сам он живёт в солидном двухэтажном особняке, потому как современные баи очень любят его картины. Особенный спрос на портреты. Сам Ермек смеётся, что даже самый последний прощелыга получается у него благородным героем, а из любого дрыща он делает батыра, во всяком случае, если уж не внешне, то внутренне – точно.
Конечно, Ерма меня уговаривал остановиться в его доме и, конечно, был вынужден поселить в старой двухкомнатной квартире – уж слишком хорошо помнил мои похождения, а у него семья, и он уже привык к покою.
Замира вдруг изображает скромность и опускает длинные ресницы – к ней подсаживается местный батыр со стриженой наголо головой (интересно, как она помещается в фотокарточки).
Батыру почему-то не нравится моё внимание к Замире: оказывается, это его девушка. Ну, да и хрен с ней – мне чужого не надо. Только если не хочешь, чтобы перед такой красавицей мужики распускали хвосты, прибей ей ко лбу табличку «Занято» – и нет проблем.
Я собираюсь спокойно ретироваться, но батыр тоже не чужд маленьких человеческих слабостей и тоже пушит перед своей самкой хвост. Между нами следует оживлённая дискуссия, которая, как у истинных джентльменов, оказывается лаконичной. Ну что ж, приходится нанести на лицо боевую окраску и вырыть из земли ржавеющий томагавк. Через минуту после нашей исторической встречи мы уже стоим на улице. Следом выползает Иван и ещё один местный бандерлог. Иван явно не врубается, что попал на мельницу и пытается развести жернова в стороны: «Чё случилось, братва?» Поздно, Ваня, поздно, да и разводила из тебя неважный, чтобы ситуацию разруливать: без всяких взаимных меморандумов мы с головастиком включаемся в обмен мнениями. Боковым зрением успеваю увидеть, как второй батыр правым хуком срубает Ивана под корень. Жаль, что его первые разряды по борьбе и боксу не успели пригодиться.
Мне вовсе не улыбается обмен мнениями с двумя товарищами, тем более, что и один головастик оказывается довольно убедительным. Я подныриваю под его правой, бью под рёбра и отскакиваю. Весьма неплохой довод – мой оппонент слегка сгибается; тем временем судорожно ищу дополнительный аргумент – сегодня мне везёт – возле бордюра лежит большой камень, и второй батыр не успевает помешать мне схватить его.
- Ну, что, суки, разойдёмся, или кого-то покалечить? – делаю я свирепую рожу.
Видимо, я довольно артистичен, и «союзники» нехотя возвращаются в кафе, на прощание, естественно, бросают, чтобы сохранить своё реноме: «Ну, мы ещё встретимся». Я ничего не отвечаю, – зачем лить бензин в огонь. Тем более, что Иван сейчас может мне продемонстрировать только первый разряд по бегу на четвереньках. Я поднимаю его, и он пытается ворваться в кафе, чтобы урыть «этих козлов». Я, естественно, его останавливаю. Посчитав демонстрацию своих качеств крутого мужика успешной, Иван успокаивается:
- Ладно, хрен с ними, пусть живут, – и после многозначительной паузы добавляет: – сегодня… А завтра я этих козлов урою. Они у меня землю будут грызть, суки. Кто Ивана Полищука обидит, больше дня не проживёт.
- Вань, всё, завязывай, – успокаиваю я его, – завтра – так завтра. А сегодня оставим эту тему.
- О, дело говоришь, – как-то враз остывает он, – а мы с тобой ещё по чуть-чуть.
- Не-е-е, Вань, на сегодня амба, – мне уже нет никакого интереса пить вообще, а тем более заниматься транспортировкой компаньона, который и так уже проспиртован достаточно, – я заскочу на секунду, подожди меня.
Захожу в кафе, все оборачиваются на меня – удивлённо: а где же гипс и костыли? Невозмутимо, как Оциола, подхожу к стойке и покупаю бутылку пива. По суетливой услужливости маленького быстроглазого бармена понимаю, что мои ставки в этом заведении сильно подскочили.
Пиво мне нужно, как пьянице безалкогольная водка, но другого повода, чтобы показать Замире полную сохранность своего фэйса, я не придумал: она ведь должна видеть, что я со щитом, а не на щите.
Выходя, бросаю на красавицу мимолётный взгляд, короткий, чтобы не раздраконить недовольных батыров и достаточный, чтобы увидеть её восхищение. Моё самолюбие обласкано, и я быстро выхожу на улицу, – зачем будить лихо, пока тихо.
Иван клюёт носом, сидя на придорожном бордюре.
- Ну, что, напарник, пошли, – трогаю я его за плечо.
- А…. пошли – поднимает он на меня осоловелые глаза.
Мы проходим мимо продуктового павильончика, и Иван затаскивает меня внутрь. Пока я успеваю что-либо сообразить, он уже протягивает мне раскупоренную чекушку: «Серёга, наливай». В магазине, кроме кисломордой продавщицы, только хозяйка, как я понимаю из их разговора. Иван предлагает налить и им, но они отказываются, и я разливаю всю водку в один приём. Себе в два раза больше: не потому что жмот – Ивана жалею – сломается. Он уже еле дышит, но явно не торопится домой и пытается завести разговор с хмурой продавщицей. В это время хозяйка приподнимается, и я обалдеваю, не от лица, конечно, я его уже видел – Фернандель в молодые годы. А вот фигурка у неё редкостная: не как у топ-моделей, похожих на баскетболисток из сборной дистрофиков, а как у настоящей самки. У меня возникает сильное желание сорвать с неё синие, в обтяжку, джинсы и впиться зубами в эти аппетитные «окорочка». Она ловит мой взгляд, который я, как будто, не успеваю отвести в сторону. По её довольному виду понимаю, что комплимент попал в цель, и выхожу в разведку, как это полагается перед атакой.
- Что-то долго вы сегодня работаете. Всегда так?
- Да когда как, – взгляд у хозяйки на мгновение дольше, чем следует, задерживается на моём лице. Мне уже не двадцать лет, и этой секунды вполне достаточно, чтобы почувствовать себя уверенней. Она – калач тёртый, но тем проще: всё-таки личико чуток подкачало, а до мужиков такие самки, с дисбалансом лица и фигуры, охочие. Главное, не надо спешки при ловле такой рыбки: они не клюют, ходят вокруг, присматриваются, и если наживка их привлекает, то сразу её заглатывают. У меня лично этот вариант ловли пока что ещё всегда срабатывал: как-никак метр восемьдесят шесть, широкие плечи и редкое сочетание карих глаз с белокурыми волосами – не Андрей Соколов, конечно, но жить можно.
- Ну а муж, что, не беспокоится, что жены так долго нет? – спрашиваю я.
Но ответить хозяйка не успевает, за моей спиной раздается мужской бас:
- Всё, Ира, закрываемся, уже половина одиннадцатого.
Сразу становится понятно, что сегодня не мой вечер. Мы с Иваном прощаемся и выходим. Возле магазина стоит «десятка», на неё по-хозяйски облокотился невысокий мужичок, фигурой похожий на Ивана, разве что лет на десять моложе да физиономия другая. «Козёл драный, – злюсь я про себя, – на кой ты припёрся. Хранитель тела, блин». Хранитель окидывает нас неприветливым взглядом и отворачивается в сторону.
После нескольких шажков Ивана заносит на вираже, но всё-таки он умудряется благополучно приземлиться на бордюр. Сегодня, похоже, это его любимое место для посадки. Я присаживаюсь рядом. Свет от фонаря вдруг исчезает, поднимаю голову – прямо перед нами стоит высокий худощавый казах моих лет.
- Братья, помогите, чем можете, – обращается он к нам проникновенным голосом, – только освободился, домой не могу доехать.
Я шарю по карманам. Где-то должно ещё оставаться десять тугриков. Шарю тщательно, по два раза – нет ничего, только дырка от бублика. Иван разводит руками:
- Извини, брат, ничего не осталось.
Вот же падла, такого я от него не ожидал – сам видел, как он запихивал в нагрудный карман рубахи сдачу в магазине. Но я молчу: не моё дело распоряжаться чужими тугриками.
- А если бы были деньги, дали бы? – спрашивает казах, присаживаясь на корточки перед нами.
- Об чём базар, – отвечает Иван, – ты бы пораньше подошёл, я бы тебе помог. У меня здесь всё схвачено, братве бы сказал, тебе бы бабок подбросили.
Иван уже в той кондиции, когда желание казаться круче, чем ты есть на самом деле, становится всепоглощающим. На моих глазах происходит процесс перевоплощения по Станиславскому.
- А ты кто такой? – голос Ивана становится на пол-октавы ниже, и казах принимает его за какого-то местного авторитета (ему невдомёк, что Иван обычный великовозрастный оболтус и бабник, формально имеющий свой швейный цех, а фактически состоящий водилой при энергичной жене).
- Как зовут, – продолжает Иван, – за что замели?
- Аскер, – казах немного растерян, – а сидел за кражу.
Я решаю поддержать Ивана в его выпендрёже и включаюсь в разговор:
- По советскому УК сто сорок четвертая?
- Да, – Аскер расслабляется, словно увидел во мне собрата, – у нас в ауле работы нет, а семью кормить надо. Ну, я у соседа, барыги, магнитофон японский во дворе зацепил, меня менты и повязали.
- Так у тебя первая часть, выходит. За это больше года не дают, да и то с отсрочкой, – я рисую из себя бывалого, хотя сам знаю об этом понаслышке, в том числе и от дядьки, не сидевшего, но любившего косить под жулика, – сколько чалился-то?
- Три месяца.
Мы начинаем разговор о его родных местах, о семье. Иван клянёт государственную верхушку за то, что честным мужикам приходится воровать, потому что нет работы. Потом он начинает хвалить добрый казахский народ, хотя три часа назад, выпятив нижнюю губу, кричал, что ненавидит черномазых и казахов в том числе. Меня такая метаморфоза не удивляет – я уже понял, что в Иване пропал великий политик, свято веривший во всё, что он говорит, и умеющий внушить это другим. Я не удивлюсь, если сейчас выяснится, что он служил в спецподразделении секретных служб или занимался отстрелом львов на Мадагаскаре. И точно: он начинает плакать и бить кулаком по коленке:
- А знаете, как тяжело было, когда друзья в Афгане погибали. Пацаны, совсем мальчишки, никогда не забуду. Столько их на моих глазах погибло. Я командиром взвода был, сержантом.
Мы с Аскером говорим какие-то сочувственные слова, он искренне, я подыгрываю. Какой может быть Афган у пятидесятитрёхлетнего мужика. Интересно, как это он мог попасть на срочную в двадцать восемь лет, ведь в семьдесят девятом, когда началась эта заваруха, ему было именно столько. Но напарника разоблачать прилюдно грех, поэтому, когда Иван расходится в горьком плаче по своим погибшим ребятам, на которых он писал похоронки, я решаю до конца удивить простоватого казаха и спрашиваю:
- Вань, сколько у тебя наград?
- «За отвагу», «Красная звезда» и «За заслуги перед афганским народом».
Мне становится как-то неловко перед таким крутым хлопцем за свою лишённую героики биографию, за службу в обычной пехоте под Псковом. Я глубоко и тяжело вздыхаю: «Эх, Ваня…а у нас на Кубе наград не давали». Аскер выпучивает на меня глаза. Он, наверное, уже не рад, что подошёл к нам, мужикам особой закалки. Наверняка слышал, что все афганцы психи, и думает, скорее всего, как бы не ляпнуть что-нибудь не то. А я продолжаю заливать – пусть гордится потом, что общался с героями:
- Мы нашу базу охраняли на Кубе. Гоняли нас там как бобиков, а иначе нельзя. К нам диверсанты столько раз пытались пробраться, сам два раза в стычки попадал, – я задираю рубаху и показываю шрам на предплечье (последствие подростковых игр с ножом), – американец порезал, диверсант. Я нож выбил ногой, так он меня чуть не задушил, – хотел без шума убрать, а я успел его по лодыжке пнуть. Он хватку на секунду ослабил, ну я руку освободил – и сразу ему по шарам, два пальца. Короче, скрутил его. Так мне за это даже никакой побрякушки не дали. У нас же не Афган, никакой войны вроде нет, а перестрелки случались. У вас там, Вань, и писарчукам медальки вешали, а у нас – только конструкции из трёх пальцев.
Тут Иван снова перебивает меня своим душераздирающим плачем по невинно убиенным соратникам. Похоже, в роли плакальщика он был бы неподражаем. И я уже в который раз понимаю, что страна потеряла выдающегося политика. Обхватив голову руками, Иван раскачивается из стороны в сторону и причитает навзрыд: «Вы там не были. Там ребята молодые умирали».
Я беру Аскера за руку и говорю: «Я тебе сейчас погадаю и скажу о тебе всё». Он неожиданно меняется в лице, наверное, даже бледнеет (в темноте не видно). Кажется, он понимает, что попал в руки великого гуру. И я сразу беру быка за хвост:
- Ты не сидел.
И, о чудо! Я попадаю в десятку, наверное, я и в самом деле замечательный гадальщик, – Аскер испуганно признаётся:
- Мне условно дали.
- Сидеть тебе не суждено, – я воодушевляюсь. Фантазии мне хватает на пять минут. Даже у Ивана исчезает слёзный поток, он заинтригован и просит открыть ему таинство его судьбы. После сеанса хиромантии Иван узнаёт, что он бабник, одарён красноречием, смел, умён и, если не сопьётся, то станет политиком местного масштаба. Плечи его расправляются, в глазах зажигается огонь, и у меня появляется сожаление, что я только что подтолкнул нормального человека на кривую тропу. Поднимаюсь:
- Всё, Вань, пора по домам.
- Хорошо, – мычит он пьяно в ответ и пытается встать, но удаётся ему это только с моей помощью.
Аскер восторженно трясёт ладонь великого гуру, качает, как китайский болванчик, головой и прощается со мной. Ещё немножко – и он начнёт отползать от меня на коленках. Это не в моём вкусе, поэтому я делаю строгое лицо: «Всё, Аскер, спокойной ночи», – и отворачиваюсь. Ивана штормит, и я прихожу к нему на помощь, пытаясь вести под руку. Тщетно. Афганская пуля находит Ивана спустя столько лет – он падает как подкошенный. Я понимаю, что сегодня ему до дома самому не добраться, а фронтовики своих не бросают. Взваливаю его на плечи и тащу. Да, Иван, любишь ты покушать….
На мой звонок дверь открывает жена Ивана и его рослый сын.
- Всё, спасибо, мы здесь сами с ним справимся. Удивительно: они приветливы со мной, значит, повезло Ивану: жена не только красива, но и умна, понимает, что не будь меня, будет кто-то другой, а что касается мужа, то зачем резать бритвой кисель.
Дома я сажусь в кресло и включаю телевизор. Интересно, ведь Ермек очень и очень не беден, а телек старый – чёрно-белый «Темп». Да и мебель – ровесница хозяина. Ну, прямо дом–музей советской семьи последней трети двадцатого века. В наше время обстановочка выглядит убогонько, но мне здесь нравится, хотя я и подкалываю при случае Ермека.
Не знаю, зачем я включил этот мигающий ящик, ведь я всё равно не смотрю в него. Ну что ж, пусть этот шаман тогда гонит от меня бесов тоски и одиночества, пока взгляд мой прикован к стоящему у окна мольберту с холстом, объездившим со мной полстраны. На нём Марина, точнее, набросок её, который я выплеснул из себя в каком-то невероятном порыве. Она всё-таки дождалась из армии своего непутёвого Мишку, а я двадцать лет пытаюсь закончить этот портрет. И не отваживаюсь. Мне всё чего-то не хватает: то тишины в самом себе, то мурашек нетерпения, бегущих по позвоночнику, когда кисть оказывается в руках; а может, я боюсь себя в этом портрете. Но более всего меня начинает страшить, что я никогда не смогу его закончить.
Оглядываюсь на телевизор: из него вдруг появляется Замира. Она пристально смотрит на меня большими чёрными глазами, затем поворачивается, исчезает на кухне. Оттуда в мою тёмную комнату врывается яркий свет, и выходит какая-то красивая, хоть и немолодая, женщина с белыми длинными волосами. Она протягивает мне светящуюся кисть. Кажется, это уже сон, не помню только: выключил ли я телевизор.
ЧАСТЬ 2
Двигатели наконец замолчали, и все напряжённо ждут, когда же появится экипаж, и можно будет вслед за ним покинуть самолёт. Вот оно – преимущество цивилизации: утром жара и девушки в маечках, вечером – снежная позёмка и бабы в шубах. Нет, у Ермека, конечно, хорошо: жизнь – сплошь полёт в нирване; даже одного бая Ерма мне подбросил, чтоб я окончательно не расслабился и не дисквалифицировался от безделия. И я не подкачал, хотя так и подмывало зацепить чем-нибудь этого самодовольного пузана, да всё-таки удержался. Ничего, холст – материал прочный – и не такое выдерживал, даже слоноподобных мух, не то что моего глубокоокого бая–мудреца. Нет, положительно, жизнь у Ермы хоть и скучная: всё кабаки да кабаки, ни одного умного разговора из тех, что врезаются в память, – зато отдохнул, как на курорте, в полном идиотическом покое. И всё–таки рафинированное счастье не для меня: гнетёт оно, и ничего с этим поделать не могу: как только начинаю обрастать благополучием, такая тоска берёт, что только дорога лечит. Наверное, кто-то из предков путешественником был или мореплавателем, или, на худой конец, нищим бродягой. Будь на дворе двадцатый век, а не двадцать первый, рванул бы и я, наверняка, с котомочкой за плечами куда глаза глядят. А что, идёшь себе да идёшь вместе с солнышком, из любой лужи попьёшь, с любой яблоньки яблочко безнитратное скушаешь, в поле в полдень поваляешься, со встречными побеседуешь. В своих грёзах я уже раскланивался с широкоплечими парнями в расписных косоворотках, сгибался в полспины перед стариками в бесформенных бараньих шапках, а навстречу шла похожая на Марину голубоглазая девушка в цветастом сарафане, как вдруг появился экипаж, и одна ангелоподобная стюардесса застучала своими крошечными лакированными копытцами по трапу, чтобы встречать нас внизу. Эх, не в свой век я родился, не в свой, а так, глядишь, и написал бы что-нибудь стоящее, чтоб не стыдно умирать было.
По таксофону я позвонил Михалычу, сообщил, что прилетел, и чтоб ставил варить свои знаменитые пельмени, затем сел в первое же подвернувшееся такси, и оно понесло меня к городу.
Вообще-то Михалыча когда-то звали Андреем, но он, наверное, уже и сам не помнил, когда его звали по имени, – таков удел всех Михалычей, как, впрочем, и Петровичей. Был он весельчак и затейник, свидетель жениха почти на всех факультетских свадьбах. Не отличаясь особыми способностями, учился Михалыч долго и упорно, переваливаясь с курса на курс, как правило, за два года, но после третьего захода на четвёртый повесил в своей комнате плакат «Прощание с невинностью» и устроил грандиозную попойку, после чего ушёл в менты.
К Михалычу стоило лететь хотя бы уже только из-за пельменей. Лепил он их просто бесподобно: изящные, маленькие – на зубок – и к тому же вкуса невыразимого, за что Ведро, он же Сашка Ведерников, подарил ему собственноручно вылепленную статуэтку с надписью: «Великому мастеру лепки». На ней, в лавровом венке и фартуке, с устремлённым куда-то вдаль взором, гордо попирающий свиную тушу, Михалыч.
Я беру её с серванта:
- Ну что, Михалыч, хранишь?
- А ты как думаешь? Хранишь, конечно. А ты разве нет?
- Я-то? А ты знаешь, Михалыч, рад бы хранить, да нечего.
- Ну, это ерунда. Главное, чтоб голова хранила, а остальное – мелочи.
Михалыч наполнил стопки.
- Ну ладно, давай за синюю птицу Ермы. Чтоб она как можно выше взлетела.
- Высоко, Михалыч, не взлетит, – перебиваю я, – это синяя синица, к тому же ручная.
- Ой…ой… – Михалыч уже обмяк от выпитого и говорит добродушно-снисходительно, – а много ли человеку надо? Славы? А зачем? Вот я этого не понимаю. Семёна же помнишь?
- Конечно. Ну и что?
- А то! Помнишь, как он волосы на груди рвал: буду знаменитым, буду знаменитым. И где он сейчас? Знаешь?
- Ну я же уже сказал, что не знаю.
- То-то же! В психушке! – торжествующим голосом прокурора, утверждающего незыблемость своей правоты, провозглашает Михалыч. – А картины его видел? Нет? А я видел. Какие-то жёлто-синие недочеловечки. И потом, вернёмся к Ерме. Девяносто девять и девятьсот девяносто девять тысячных процента из нас вообще сгниют в земле и кроме таблички на кладбище никакого следа не оставят. Наследить-то мы, конечно, постараемся, а вот следа… – Михалыч скептически выпячивает губы и после многозначительной паузы ухмыляется: – все мы на первом курсе считали себя ван гогами, рубенсами, врубелями, репиными, пикассами. А они рождаются раз в сто лет по одному на весь земной шарик. Да и то пахать надо, а не водку жрать. А Ермик хоть живёт в кайф, как я, – смеётся Михалыч, – только получше. Выше головы не пытается прыгнуть, как некоторые. И потом, кто бы говорил про синюю пташку, только не ты: у тебя ни её в руке, ни дирижопля в небе. Сам-то хоть, Серёга, написал что-нибудь стоящее, чтоб для Эрмитажа, а не для какой-нибудь зачётной выставки? Вот положа руку на сердце – написал?
- Не грузи ты меня, Михалыч.
- Ну вот видишь, так что Ерма, по-своему, молодец, – Михалыч поднимает рюмку. – Так что давай за него.
- Да я не против, только такая жизнь, когда всё так глянцево, не по мне. Ну, давай. – Я поднимаю рюмку, и мы выпиваем. Потом ещё. Ещё. И ещё. Комната заполняется лёгкой дымкой. Чувствую, что уже достаточно, и что утром будем болеть с бодуна, но такая благость на душе, что хочется, чтоб этот миг длился бесконечно. И мы подливаем. И говорим. Подливаем. И говорим. Стрелки на часах скачут, как взбешённые кони, а мы всё никак не можем наговориться.
- Слушай, Михалыч, – спрашиваю я, – а что ты бабу в дом не приведёшь?
- Ну, во-первых, какой нормальной бабе нужен мент? Работать честно – семью по миру пустишь, а ломать себя не хочу. И потом, братец ты мой, я же «насос», а водка и семья это как фаза и ноль: при соприкосновении – замыкание и взрыв.
Выпиваем за «насосов», которые умеют пить без ущерба делу. Потом «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они» (в основном на танцах). Затем плавно переходим к разговору о женщинах. Михалыч, как обычно, плачется в мою жилетку о неразделённой любви к Светке Белозерцевой, я – в ответ – жалуюсь на свою глупость, из-за которой расстался с Маришкой. Прижимаемся лбами, обнимаем друг друга за шеи.
- Серёга.
- Михалыч.
И от переполняемых чувств едва не плачем – это уже говорим не мы – водка, но и сказать то, чего в нас нет, она не может.
- Михалыч.
- Серёга.
Когда дымка вокруг неожиданно превращается в плавно покачивающееся туманное облако и начинает обволакивать предметы вокруг, становится понятно: нагрузились куда более, чем то следует мудрецам, и пробуждение будет настолько же страшным, насколько нам хорошо сейчас.
- В общем так, – говорит Михалыч, – давай по последней. Чтоб у нас всё было, и нам за это ничего не было – и по койкам. С утра подлечимся и поедем ко мне на фазенду. Я больничный взял, так что с этим всё в порядке. Про деревушку такую – Северный Кузель – никогда не слышал?
- Не, Михалыч, не слыхал.
- В пяти километрах от Сорок первого раньше стояла. Её теперь уже нет – раскатали и в Павшино перевезли. Я случайно узнал и успел за копейки дом хороший прикупить да землицы полгектара.
- И на кой это тебе.
- Да, честно говоря, сам не знаю зачем. Можешь считать за блажь, но вот захотелось, аж невтерпёж: копейки же. Стоила бы дороже – скорее всего даже и не подумал бы. А так – что бы не взять. Нет, ну ты представь себе: я теперь мент-землевладелец, – Михалыч заразительно смеётся, и я вместе с ним. – Честный мент-землевладелец… Класс!
Вроде ничего смешного в этом нет, а мы всё смеёмся, так что дрожат стены, и мне становится неловко перед соседями, которым мы наверняка не даём спать. И всё-таки не хочется останавливаться, потому что нам так хорошо от выпитого, оттого что мы вместе, даже от этого смеха, как когда-то нам было хорошо в комнате 7-38, что мы не желаем ни о чём думать и всё смеёмся и смеёмся. Со стороны мы должны сейчас выглядеть парочкой придурков, а мы просто вернувшиеся в юность друзья.
Утро действительно оказывается не самым лучшим. Долго отмачиваемся по очереди под душем, выпиваем заначенную бутылку – и снова хочется жить. Затем едем сорок минут на электричке и часто выходим в тамбур, чтобы принять по стопочке. Так хорошо ехать, когда незачем спешить. Рядом едет глазастая девчушка лет двадцати. В её возрасте мы, наверное, не посчитали бы, что она прекрасна, как цветок лотоса, из-за чуть широковатого носа, но сейчас уже это сравнение нам кажется точным – абсолютно. Михалыч, старый хрыч, включает старую пластинку: «Мы с вами нигде не встречались, волоокая незнакомка?». Я присоединяюсь, плету всякую ахинею о редком взгляде. Девушка жеманно улыбается, а мне приходит на ум мультик про Мюнхаузена и павлина. «Молчи, птичка, молчи, – думаю я, – лучше так и сиди не раскрывая рта. Мы сами будем говорить за тебя».
Прежде чем выйти на своей остановке, кабальеро Михалыч церемонно целует даме ручку, записывает номерок её телефона, – и мы выскакиваем на платформу. Затем электричка исчезает за поворотом, и мы, словно отрезанные от пуповины сосунки, оказываемся один на один перед настороженно насупившейся тайгой. Но даже в своей суровой неприветливости она прекрасна: снег до невероятного бел и мягок, а тени отдают лёгкой голубизной, словно в фантастическом мире. В стороне, на большом расстоянии друг от друга, разбросаны несколько домиков, и из трубы одного из них медленно тянется к небу дымный столб, при виде которого на душе становится так же тихо, как тихо вокруг. Единственная тропинка на снежной целине проложена к нему. «Пошли к Володе зайдём, лыжи у него надо забрать», – повёл меня по ней Михалыч.
На лай здоровенной широкогрудой дворняги из избы появляется невысокий коренастый мужик лет пятидесяти с малым и, щурясь от обилия отражаемого снегом света, смотрит на нас, затем радостно улыбается:
- Ой, Михалыч, в самое то приехал: погода – для охоты лучше не бывает. Ну, заходите. Я как чувствовал, кто-то приедет: баньку протопил, только-только.
Заходим вслед за хозяином в избу. В жарко натопленной горнице самодельный некрашеный стол и четыре таких же табурета, старое трюмо, широкая железная кровать у неоштукатуренной стены и на полу самотканые, какие уже и в самых глухих деревнях едва сыщешь, половики в разноцветную полоску. В кухне, отделённой от горницы тонкой дощатой перегородкой, лениво, словно бы нехотя, потрескивают в печке-голландке сучковатые поленья. Благодать. Ощущение, словно каким-то образом угодили во временную дыру и очутились в далёком прошлом.
- Ну, Володя, так над людьми издеваться нельзя, – смеётся, раздеваясь, Михалыч.
- Это как понимать? – вскидывает брови хозяин.
- Да нельзя городского человека без предварительной обработки к тебе пускать, а то откажутся жить в городе. А кто же тогда будет служить великому делу развития цивилизации и индустриально-технического прогресса, а, Володь?
- Ну, будет тебе. В баню лучше давай, пока самый жар. Моя-то утром уехала домой: новых постояльцев на квартиру пускать будет. Ночевать у дочки останется, а одному скучно, так что я вас никуда не отпущу. Завтра уже своими делами займётесь.
Из баньки еле выползаю: Михалыч, лось безрогий, едва не упарил, а ещё: «Я насос». Хотел бы я быть таким «насосом»: не сердце, а железяка.
Володя сразу подаёт мне кружку кваса. Выпиваю залпом, затем ещё две и, утолив жажду, снова начинаю ощущать себя в другом времени: ещё немного – и на кухне появится скатерть–самобранка, а в дверях – мальчик-поводырь с седым, как лунь, длиннобородым старичком с гуслями. Дверь и в самом деле открывается – Михалыч.
Сидим за столом и замечательно пьём мягкий Володин самогон, настоянный на травах. Узнав, что Володя отработал всю жизнь на «железке», я удивляюсь: как можно столько пробыть на одном месте. Он, в свою очередь, удивляется, как можно жить перекати-полем: «не будь такого, не было бы и бардака»; затем начинает горячиться и ругать современную молодёжь, которая за кусок дешёвой американской колбасы Родину продала. Михалыч подмигивает мне: не спорь – и я замолкаю. Володя, чувствуя неловкость за излишнюю горячность, резко сбавляет набранный темп и уже спокойно спрашивает меня:
- А что, художникам хорошо платят?
- Хорошо, но очень немногим. А ты как?
- А я гол как сокол.
- Ну и на кой тогда это тебе надо?
- Да сам не знаю, уже и особого желания вроде нет, а бросить совсем – не могу. Пробовал – только потом как-то не по себе становится. Чувствую: должен писать, и всё.
- А кому ты должен-то? – недоуменно разводит руками Михалыч, – мне, Володе или какому-нибудь Васе? Да никому ничего ты не должен. Ты ещё вспомни Юрия Ивановича: «тот, кто хоронит свой талант, – преступник против человечества».
Михалыч смеётся с ядовитой ухмылочкой, и хотя она меня прилично зацепила, вида не подаю и спокойно отвечаю:
- Я тебе, Михалыч, философию разводить не собираюсь. Захочешь – поймёшь, не захочешь – нет. Вот забита в меня какая-то программа: должен – и всё. Только воли не хватает, чтобы не распыляться, да и не знаю, достаточно ли во мне таланта, чтобы всё поставить на карту.
- Угу, ты ещё вспомни пролетарский лозунг: «долг художника – служить народу», – продолжает язвить Михалыч, – а кто это придумал? Такой же человек, как и мы с тобой. И почему я должен его слова принимать за аксиому? Или это кто-то свыше пришёл к кому-то и сказал: «Иди и пиши – это твой долг»? Мы сидим в яйце и рассуждаем о том, что творится за пределами скорлупы. Хочешь писать – пиши, не можешь – брось. А все эти разговоры про «должен – не должен» – ерунда на постном масле.
- Да ну вас с вашими заумными разговорами, – вмешивается Володя, – люди должны жить друг для друга – вот в этом и есть соль. И вообще, может, о чём–нибудь попроще поговорить, а то, как встретятся два интеллигента, так одна говорильня, как печь топить без заслонки – всё на улицу.
- Ладно, ладно, Володя, – успокаивает его Михалыч, – завязываем. Будем пить, материться и рассказывать похабные анекдоты. Ты только меня интеллигентом не обзывай – мент я.
Посреди оживлённого разговора я спрашиваю, как поживает Дудник.
- Нормально. Дочь у него растёт. Да чего я тебе рассказываю – сам с ним поговори.
Михалыч набирает номер, и вскоре я разговариваю с тёзкой.
Дудник в своём репертуаре: хохмит и ржёт, как игривый конёк, над собственными шутками. С ним всегда легко, поэтому его и любят женщины и пьяные компании, из-за чего он поздно женился и быстро развёлся. В тридцать три он женился во второй раз и, вопреки всем прогнозам, оказался образцовым отцом и мужем.
- Кстати, ты знаешь, что Марина сейчас здесь? – ошарашивает он меня.
- Как здесь? Она же в Австралии.
- Да говорят же тебе: здесь она. У неё кто–то из родственников умер – вот она и прилетела.
По спине пробегает лихорадочная дрожь, я вздрагиваю и внезапно охрипшим голосом произношу:
- А где она остановилась?
- У Ленки Кусовой. Только она завтра улетает обратно, так что, если хочешь увидеться, торопись.
Мне становится жалко Михалыча, ведь предстоящая утром охота для меня просто радость новых ощущений, а для него сродни шаманскому ритуальному обряду слияния с духом тайги и, конечно, ещё один неповторимый вечер с неспешным разговором под потрескивание горящих в печке дров. И всё это летит в тартарары: я уезжаю. Ведь, может быть, это моя последняя возможность увидеть Маришку: она в Австралии, я болтаюсь – сегодня здесь, завтра там. Жаль, что тело не умеет перемещаться в пространстве так же быстро, как душа: мысленно я уже проехал в медлительной электричке, пронёсся от вокзала в такси и теперь вдавливаю звонок у двери Даньки Кусова.
Поднимаюсь из-за стола и выхожу на улицу. Высоко в чёрном небе куржавится инеем луна, и звёзды так ярки, что кажется, будто их вытягивающиеся в струны лучики чуть позванивают на царственно безмолвном небе. Удивительно: позавчера у Ермы небо виделось мне беззвучной чёрной дырой, в которую бесконечно падают и падают миры и звёзды, а сейчас мне становится не по себе под пристальным взглядом его бесчисленных невидимых глаз. Даже безмолвие тайги кажется выжидательным. Я не просто песчинка – пылинка в этом нескончаемом вихре, микрочих, которого, может, и не было вовсе, – стою перед вселенной со странным чувством обнажённого. И это небо, и лес словно вопрошают меня о чём–то. «Зачем я здесь?» – спрашиваю я.
Тишина.
А действительно, зачем? Ведь зачем–то же я проснулся однажды в этом мире. Что я должен сделать или хотя бы понять?
Что понять?
А, поняв, что сделать?
Или достаточно просто понять?
И стоит ли вообще жизнь тех печалей и боли, которыми мы расплачиваемся с ней за мимолётные эпизоды счастья?
Вопросы беспрерывно появлялись и, в большинстве своём, безответные, исчезали. Если предположить, что можно не жить, то есть никогда не быть прежде, теперь и когда–нибудь ещё, то ничего смертельного в таком случае вроде и не обнаруживается. Но тут я представляю себе, что в этом мире есть Маришка, а меня в нём нет, и становится по–настоящему страшно. Нет, я обязательно должен был появиться на свет, чтобы встретить её. Конечно, я видел немало женщин, с которыми Маришка не могла сравниться красотой, но попробовала бы хоть кто–нибудь из них потягаться с ней в нежности – я бы от души посмеялся.
Я начинаю дрожать – и это уже не от холода: эта дрожь меня радует – давно уже не ощущал её – предвестницу творческой лихорадки. Значит, буду писать – быстро и легко. Не писать невозможно: лихорадочное состояние лишает сна и покоя, и избавиться от него без кисти нельзя. Но это очень даже кстати, ведь до первой электрички ещё целых шесть с половиной часов.
Захожу в избу и достаю из сумки Маришкин портрет.
- Серёга, ты чего так долго?- спрашивает Михалыч.
- Мужики, простите меня за свинство, посидите дальше без меня. Михалыч, пойми: Маришка приехала, – сбивчиво объясняю я, – она сейчас у Кусовых. Завтра обратно улетает. Так что я на первой электричке уеду. Хочу ей портрет подарить на прощание, только надо его, кровь из носа, до утра успеть закончить.
Володя недоуменно переводит взгляд то на меня, то на Михалыча: как же так, всё так хорошо шло – и на тебе.
- Володь, – делаю жалобное лицо, не выделишь хоть чуланчик какой, только бы отдельный, чтоб одному там можно было побыть до утра. Михалыч тебе всё объяснит.
Володя расстроен, но не обижается.
- Пошли, – уводит он меня в дальнюю комнатку. – Располагайся, как тебе нравится. Если что понадобится, говори.
Мне уже не по себе от нетерпения: от спины до темени прокатываются волны жара, и я вздрагиваю от неприятного ощущения, будто мои волосы поднимаются дыбом. По–быстрому собираю подрамник и в замешательстве останавливаюсь перед портретом, словно перед внезапно захлопнувшейся дверью. Я не знаю, с чего начать; знаю только, что это должен быть не портрет – вспышка – и что в ней я должен выплеснуться весь, превратиться не в подпись в нижнем углу, а в свет – бесконечный, летящий. Главное – первый штрих, с ним нельзя ошибиться.
Начинаю с кофты. Вначале идёт тяжело. Часто останавливаюсь, хожу по комнате. Потом потихоньку втягиваюсь и, наконец почувствовав, что не могу оторваться, спешу: так хочется скорее увидеть на холсте то, что уже вижу внутренне. Я вдруг вспоминаю про электричку и взглядываю на часы – вот это да! – как невероятно быстро летит время: остаётся всего тридцать минут…Двадцать пять…Двадцать. Делаю последний мазок и присаживаюсь на стул – как я, оказывается, устал.
Всё, остаётся пятнадцать минут. Собираюсь, пишу записку Михалычу, затем бужу Володю. У калитки напоследок ещё раз извиняюсь, что так получилось. «Да ладно, не переживай, что я, не понимаю, что-ли?!» – «Спасибо тебе, Володя», – пожимаю на прощание ему руку и убегаю.
На платформе никого. Я поворачиваюсь в ту сторону, откуда должна прийти электричка, и терпеливо жду, поёживаясь от попадающих за шиворот снежинок. Начинает казаться, что не будет никакой электрички, и что я останусь здесь навсегда – один, на пустой платформе, среди безмолвия и отчуждённости. Я часто поглядываю на часы, как будто этим могу ускорить движение времени, но ему нет никакого дела до нетерпеливой мелкой пылинки, которая скоро распадётся, унесённая ветром, на множество невидимых глазом частиц – и оно продолжает свой вымеренный веками шаг.
Наконец в просеке мелькает свет, и вслед за ним из–за поворота показываются огромные сверкающие глаза электрички. Неожиданно на широкой полосе света, тянущегося от них по снегу, вздрагивает какая–то тень. Поворачиваю голову и застываю: по краю платформы, пошатываясь, – собственной персоной Михалыч. Машинист, видимо, пугается, и железная махина пускает петуха, но секунду–другую спустя, опомнившись, свистит уже громко и возмущённо, затем чуть притормаживает и грозно надвигается на нас.
- Ты чего это, меня одного оставить собирался? – сердится Михалыч.
- Ладно, проехали, – отвечаю я, подталкивая его в открывшиеся двери.
В вагоне тепло, и печка под скамейкой работает исправно. Со словами «не забудь выгрузить меня, когда приедем», он тут же засыпает. Мне бы тоже надо поспать, но по старой дурацкой привычке оглядываю людей и останавливаю взгляд на замечательно милом девичьем личике. Рядом сидит мужчина, судя по сходству их черт, отец. Какая удивительная метаморфоза: насколько хороша собой девушка, настолько же некрасив родитель – этакий вариант Квазимоды: расплющенный нос, крупный нависающий лоб, потухший взгляд. И только светло–голубые глаза одного тона с дочкиными.
Мне показалось, что я только на минуту прикрыл глаза, а оказывается, уже подъезжаем к седьмому километру. Народу стало больше, большинство уже возится, пододвигает к проходу сумки. Всеобщее нетерпеливое возбуждение передаётся и мне. Если бы я мог, побежал бы, но электричка всё равно дотащится быстрее.
Тамбур, куда я выхожу размять затекшие мышцы, пустой и холодный. Соскребаю со стекла тоненькой стружкой осыпающуюся под монетой изморозь и только взглядываю в образовавшееся маленькое отверстие, как дверь открывается, заходят два мужика и начинают на повышенных тонах спорить. Не хочется слушать чужие дрязги, и я возвращаюсь на место. Затем в тамбур проходит ещё один мужик, и двое начинают метелить одного. Дурацкая у меня натура – ещё покойный дед говорил, что своей смертью не помру: вместо того, чтобы спокойно сидеть на месте, бегу, забыв обо всём на свете, вызволять из беды страдальца и успеваю к самой раздаче «пряников». «Мужики, кончайте», – пытаюсь я удержать одного из них за руку, и тут же один из «пряников» прилетает мне в зубы. Делаю в воздухе тройной тулуп, ударяюсь обо что–то твёрдое позвоночником чуть ниже шеи, – и одновременно со вспышкой боли всё исчезает во тьме.
Мне очень повезло, как сказал врач в больнице: от такого сильного удара об дверную ручку я очень рисковал сломать себе шейные позвонки и тогда разъезжал бы всю оставшуюся жизнь в инвалидной коляске, а смещение двух дисков в моём случае можно рассматривать только как счастливый билет.
После осмотра врач куда–то уходит, а через некоторое время и медсестра, и в кабинете первичного осмотра я остаюсь один. Правое бедро зудит, как будто в него впиваются мелкие иголочки, отчего я часто почёсываю его, да только всё без толку: оно как чесалось, так и чешется – хоть зачешись. Поэтому я терпеливо жду, когда придёт какой–то Юрий Владимирович и будет меня обследовать на каком-то чудо-аппарате. Поначалу я рвался поскорее уйти, но врач остудил мой пыл:
- Хотите уйти – пожалуйста. Вас здесь никто удерживать не собирается. Пишите расписку, что от госпитализации отказываетесь, и идите. Только пеняйте на себя сами, если с вами что случится.
- А что со мной может случиться? Отлежусь, да и всё.
- Ну, это ещё как посмотреть. Может, конечно, всё и обойдётся, а может, и нет: нога, к примеру, может отняться или рука, или и то и другое вместе. А ещё может потеря координации случиться. Будете всю оставшуюся жизнь головой трясти, как старый дед. Если вас устраивает такая перспектива, то – пожалуйста.
Меня она, конечно, не устраивает. Поэтому я жду – не дождусь этого великого ясновидца и эскулапа Юрия Владимировича, но его всё нет и нет. Минут через тридцать–сорок появляется медсестра, уже другая, зачем-то замеряет у меня температуру и снова убегает, после чего я начинаю думать: а нужен ли я вообще здесь кому и так ли уж страшен чёрт, как его малюют. В итоге, не выдержав томительного ожидания, с уверенностью, что всё образуется, я всё–таки решаюсь уйти и выхожу из кабинета. Михалыча нигде не видно, а верхняя одежда у него, и мне ничего не остаётся, как пройти в фойе и уламывать там приёмную медсестру разрешить сделать мне один маленький звоночек другу. Будь она помоложе, я бы уже давно разговаривал с Михалычем, но сегодня явно не мой день: крысиный хвостик, узкие поджатые губы, из–под очков взгляд Зои Космодемьянской – нет, такая высота покоряется только ценой жизни.
- Серый, ты чего здесь делаешь? – раздаётся вдруг за моей спиной удивлённый голос Михалыча.
Я оборачиваюсь и столбенею второй раз за сегодняшний день: рядом с ним стоит Маришка и улыбается мне. До меня доносятся слова Михалыча – «вот за Маришкой успел сгонять» – и пролетают мимо.
- Серёжа, ну что с тобой? – в голубых Маришкиных глазах боль. – Что тебе врачи сказали?
- Да ничего особо опасного нет, – наконец отхожу я от оцепенения, – вот только шею поворачивать не могу. Ну, да это скоро пройдёт – дома только отлежусь.
- Так тебя отпустили, или ты сам свалил? – спрашивает Михалыч.
- Сам.
- Ладно, потом разберёмся, а сейчас поехали к Даньке.
Маришка мягко, чуть несмело улыбается мне, и меня внезапно ошеломляет мысль, что нам уже под сорок. У неё всё те же затягивающие в себя глубокие, как на древних иконах, глаза, только они стали ещё печальнее. И – морщинки. Думая о Маришке, я почему–то вообще позабыл о текучести времени. А годы, оказывается, не стояли на месте – железные, слепые. Некогда по–мальчишески узкие бедра раздались, плечи округлились. Она по-прежнему красива, но уже не так, как тогда, одиннадцать лет назад, когда мы виделись последний раз.
Бедная Маришка, сколько же тебе понадобилось мужества, чтобы повидаться со мной, не побояться разочаровать меня, ведь ты прекрасно знаешь, что ты для меня как икона. И всё-таки ты пришла. Почему? Ведь ты всё так же любишь своего баламута Мишку, и с твоей стороны хватило бы и телефонного звонка – я был бы счастлив. Но ты приехала. Наверное, лучше было бы, если бы этой встречи всё-таки не было, ведь теперь я буду вспоминать тебя не только той, сотканной из солнечного света девушкой, но и такой.
У Даньки нас ждёт уже накрытый стол: оливье, пельмени, водка. До отъезда в аэропорт остаётся три часа, и всем нам немного грустно, оттого что каждая минута приближает расставание с Маришкой. Мы все давно не виделись, и эта встреча всколыхнула в нас подзабытое чувство нашего студенческого братства.
Выпиваем, особенно налегаем на водку мы с Михалычем. Боль в позвоночнике притухает, и я уже не чувствую себя закованным в панцирь. Михалыч хмелеет и растормашивает нас своими шутками и весёлым настроем, разговор за столом становится живее, и я узнаю, что у Маришки с Мишкой два сына, что живут они в двухэтажном доме на окраине Сиднея. У Мишки своя дизайнерская фирма, дела идут неплохо. Я, в свою очередь, рассказываю о Ерме: всем интересно узнать, как поживает наш смекалистый казах.
Через некоторое время курильщики выходят в подъезд, и мы с Маришкой остаёмся вдвоём. Я быстренько, пока никого нет, достаю из сумки полотно и протягиваю Маришке: – Маришка, это тебе на память.
Она берёт из моих рук холст и, разворачивая его, благодарно улыбается, а мне тут же на ум почему–то приходит Дон Кихот со своей Дульсинеей. Чтобы не мешать Маришке, я отхожу к какой–то Данькиной картине и бессмысленно пялюсь в неё, не видя, впрочем, того, что на ней изображено. Не даёт покоя одна мысль: не проявил ли я бестактность, ей, замужней и питающей ко мне теперь лишь дружеские симпатии, напоминая о своём чувстве. Она и так знает о нём, так стоит ли ворошить прошлое? И не выставляю ли я себя в роли недооцененного принца? А может быть, я вообще писал её портрет не для неё, и он нужен лишь мне?
Внезапно у меня возникает ощущение, что за моей спиной что–то происходит. И точно – по Маришкиным щекам катятся слёзы.
- Спасибо тебе, Серёженька, – говорит она, а я вдруг пугаюсь, что мы ведь могли уже и не встретиться.