Авторы/Ломтев Александр

ЗАГЛЯНУТЬ В НЕЧТО



ПО СЛЕДАМ «АРЗАМАССКОГО УЖАСА»

 

140 лет назад в провинциальном купеческо-богомольном городке Арзамас Нижегородской губернии произошло событие, которое круто изменило жизнь и мировоззрение крупнейшего русского писателя Льва Николаевича Толстого…

 

Скособоченные домишки – первый этаж каменный, второй деревянный, гуси разговорчивой толпичкой отражаются в гайдаровском прудике, сирень шелестит под ветром жестяной листвой, ласточки… купеческий старинный городок. Если бы не иномарка у крашенного забора, да не тарелки антенн то там, то сям прилепившиеся к красным крышам – девятнадцатый век. Странно брести по кривоватым улочкам старой части провинциального Арзамаса и знать, что ровно по этим же улочкам мог прогуливаться сам Лев Толстой. Впрочем, не прогуливался – спешил по делам  и по «попутному» Арзамасу, скорее всего, праздно не разгуливал, да и воспоминания об этом случайном в его жизни городке остались у него весьма мрачные…

 

Обычным погожим августовским утром 1869 года великий писатель, любимый муж, граф, богатый помещик отправился в веселом настроении в Самарскую губернию для приобретения нового имения, «движимый любовью к семье и хозяйству». «Ехали на лошадях, весело болтали». Наступила ночь. Тут, кстати, и подвернулся тихий городок Нижегородской губернии – Арзамас. Здесь после трудной дороги писатель решил заночевать в плохонькой гостиничке в нижней части города. То, что произошло той ночью, Толстой описывал не раз, и событие это вошло в историю под названием «Арзамасский ужас».

«Я задремал, – пишет Толстой, – но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко. Я взял подушку, – пишет дальше Толстой, – и лег на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.

– Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?

– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска душевная, жутко, страшно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать».

 

В свое время читая описание «ужаса», я удивлялся: ну, бывает – дурной сон, кошмар, депрессия… Отчего же событие это так поразило Толстого, что довольный жизнью, «успешный», как бы сейчас сказали автор величайшего романа в мире, в один миг оказался в глубочайшей душевной растерянности. Зачем мне все это, если смерть неизбежна? – спрашивает он. Потом в «Исповеди» Толстой разовьет рассуждения на эту тему: «Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом? И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?». Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж?» Зачем это все, если смерть неизбежна».

После «Арзамасского ужаса» писатель стал другим человеком. Он отходит от земных благ, отказывается от европейской одежды, приходит к мысли о ненужности писательской деятельности (правда, ему не удалось отказаться от литературы, и он создал еще много больших произведений, включая «Анну Каренину», «Воскресение», «Хаджи-Мурата») и погружается в размышления о смысле человеческой жизни. После «Арзамасского ужаса» Толстой пришел к логичному осознанию: жизнь бессмысленна. «Но как же тогда живут миллиарды простых людей и не убивают себя, если жизнь бессмысленна? – спрашивает Толстой. И не отыскав внятного ответа, обращается к вере. – Во все продолжение этого года, когда я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, – во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорил, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием бога».

Дальше общеизвестно: Толстой погружается в православие, начинает посещать церковь и исполнять все обряды, «опрощаться», основательно изучает жизнь и учение Иисуса Христа…

 

Суть происшествия и его последствия казались мне несоизмеримыми. До поры до времени…

Но что-то подобное происходит, очевидно, со многими людьми не взирая на степень таланта, возраст, убеждения или интеллектуальный уровень. Отчего? Или для чего? Сигнал свыше? Указующий перст? Знамение? Ответов может быть много. Так или иначе, но мне довелось испытать нечто подобное, и я совсем другими глазами посмотрел на арзамасское происшествие…

 

До Аргуна я добирался сутки. Военный «борт» вместо того, чтобы лететь по маршруту Нижний Новгород – Моздок, волей неведомого мне начальника отправлен был в Саратов, где половину дня простоял на взлетке с распахнутой «задницей» на ледяном январском ветру – грузили БТР, какие-то ящики, мешки и отчего-то письменные столы. Борт в Чечню был «крайним» в этом году и его «завернули» еще и в Москву за новогодними подарками для «чеченского контингента», и там мы вновь несколько часов стояли в тридцатиградусный мороз, пока в брюхо Ила загружались замерзшие ёлки и тюки с подарками.

В общем, когда я вошел в теплую казарму аргунской комендатуры, я сам был похож на заледенелую ёлку, а в душе осталось единственное желание – рухнуть на койку поближе к печке и уснуть мертвым сном…

 

…Утренняя казарма поразила меня своей безлюдностью. Я шел по длинному гулкому коридору с зубной щеткой и бритвенным станком в кулаке, когда из-за угла навстречу мне вышла женщина. Черный платок на голове, черное платье, темное лицо. Чеченка? Нет – русская. Она шла навстречу и, глядя мне прямо в глаза, широко улыбалась. Невольно я улыбнулся в ответ. Но, уже проходя мимо, вдруг осознал, что улыбка встречной – откровенно злобная и совершенно жуткая.

Я вошел в туалетную комнату, мимоходом подивившись, что в казарме оказалась чистая, индивидуальная кабинка с хорошим умывальником и зеркалом. Запер за собой дверь на накидной крючок, достал бритвенный станок, обернулся к зеркалу и – чуть не задохнулся от испуга, увидев в зеркале отражение женщины у себя за спиной! Смотрит из зеркала мне прямо в глаза и все так же жутко ухмыляется. Но я же запер дверь! Уронив бритву, резко обернулся – никого нет!

Боясь снова взглянуть в зеркало, протягиваю руки вперед и тут что-то невидимое, но очень агрессивное и сильное стало меня ломать и душить. Весь в холодном поту, я сопротивлялся из последних сил и только твердил про себя: «Главное не сойти с ума, главное не сойти с ума…» В какой-то момент я вдруг четко осознал, что борьба идет не физическая, что это моя душа борется с чем-то, чему нет ни названия, ни определения, ни описания. Ужас и тяжесть борьбы были невероятными. Нечто вязкое, неумолимое и мощное как удав силилось проникнуть в меня, лишить меня воли, сковать тело, высосать мозг. Ледяной холод охватил меня до самой последней клеточки. И когда я понял, что легче умереть, чем потерять душу, – все пропало. С неимоверным облегчением я словно бы всплыл с огромной глубины и, открыв глаза, увидел лица склонившихся надо мной офицеров – соседей по кубрику…

Я встал с кровати и совершенно измочаленный пошел умываться. Коридор был абсолютно не похож на тот, что был в видении (просто не могу назвать это событие сном или кошмаром!), да и никакой отдельной туалетной кабинки в казарме не было. Умываясь, глянул в зеркало и обнаружил на шее, груди и руках пятна синяков… До сих пор я уверен, что нечто (все равно, где – во сне или в другом измерении) пыталось отобрать у меня душу, и что если бы я тогда сдался, утром меня нашли бы в постели мертвым…

 

Тот «Аргунский ужас», пережитый в одной из «чеченских командировок», и заставил меня по-новому взглянуть на происшествие, приключившийся с Львом Толстым в Арзамасе. 

Уже потом, значительно позднее, «копаясь» в биографиях совершенно разных людей, я неожиданно обнаружил, что похожее событие произошло и с Николаем Васильевичем Гоголем.

 

В письмах друзьям из-за границы он жаловался на страшный приступ, случившийся с ним в Вене («болезнь» – весьма похожую на «Арзамасский ужас»). Он рассказывал о “нервическом расстройстве», раздражении и неописуемой тоске, от которой не мог и двух минут остаться спокойным:

«Геммороид мне бросился на грудь, и нервическое раздражение, которого я в жизнь никогда не знал, произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Уже медики было махнули рукой, но одно лекарство спасло меня неожиданно: я велел себя положить Ветурину в дорожную коляску, – дорога спасла меня». (1840 год, 30 октября.)

Сопоставляя припадок в Вене с дальнейшим поведением Гоголя, с его завещанием, можно явно заметить, что он осложнялся и сопровождался страхом смерти. Совершенно ясно, что Гоголь в Вене явно пережил нечто весьма схожее с «Арзамасским ужасом» Л.Н. Толстого.

Гоголевский «Венский ужас», как и толстовский, имел огромное влияние на судьбу писателя. Заметно изменился после него тон переписки. Гоголя уже не увлекает Рим. Ему хочется дороги, дороги, дороги. Он не может получить удовольствия ни от Колизея, ни от величественного купола знаменитого собора святого Петра, ни от других «южных» экзотических красот, его непреодолимо тянет в Россию. “Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни”. Все чаще и чаще встречаются с тех пор в его письмах искренние уверения в том, что работой его руководит бог, а тяжкие испытания – на пользу, поскольку дают его слову «неземную, чудесную силу»: «Создание чудное творится и совершается в душе моей…»

 

Пережитый в 1869 году в плохонькой арзамасской гостинице «ужас» – «красный, белый, квадратный, раздирающий душу на части» – стал центром, из которого выросло все мировоззрение позднего Толстого. Это потрясение настолько отличалось от всего того, с чем приходилось писателю сталкиваться прежде, что все последующие приступы такого рода он называл «арзамасской тоской».

Позже, в 1884 году Толстой начал писать повесть «Записки сумасшедшего», которую так и не закончил, хотя возвращался к ней с 1887 по 1903 годы. В ней подробно описаны не только «Арзамасский ужас», но и последовавшие за ним «московский» (после посещения театра в гостинице Толстой «провел ужасную ночь, хуже арзамасской… Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом») и «ужас на охоте», когда на него «нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше».

 

Порой жизнь подбрасывает нам что-то странное, действительно трудно описываемое словами, что, может быть, и можно объяснить «просто», но душа такого объяснения не приемлет. И человек меняет взгляд на привычную рутину, на суетность и бесцельность существования.

 

«…Я вышел на незнакомой станции, пошел по перрону: нигде ни одного огонька, ни одного указателя, только состав черной стеной возвышался сбоку. Вышла из-за облака луна, и стало светло, как днем. И тут я увидел у себя под ногами… человеческую голову! Голова была припорошена снегом, но глядела прямо на меня живыми глазами. Задыхаясь от ужаса, я обернулся на свой вагон, чтобы кого-нибудь позвать, но вдруг обнаружил, что все двери заперты!

И тут голова подняла веки и, ясно глядя мне прямо в глаза, сказала:

- Кому война, а кому мать родна… – а потом совсем не к месту: – как на счет завтрака?

Я вынырнул из бреда, задыхаясь, словно из глубокого тёмного омута. Стучало в груди, стучало в висках, стучали колеса под полом вагона. Надо мной склонилась проводница:

- Товарищ корреспондент, как на счет завтрака? Вам сюда принести или в вагон-ресторан пройдете?

Потом я сидел над утренним кофе и размышлял о том, какие шутки выделывает с нами память. Эту приснившуюся голову я увидел три года назад в поселке под Грозным. В «междусобойных разборках» боевики убили тогда местного эмира, а голову подбросили к мечети. Она валялась на площади, словно футбольный мяч и мне с трудом верилось, что всё происходит не во сне…»

 

Эту запись я сделал через несколько лет после того, как увидел ту отрубленную голову в пригородах Грозного, когда ехал в сугубо мирном поезде в мирную командировку. И поразило меня как раз то, что «во сне» ощущение ужаса было многократно сильнее, чем тогда, наяву… Поневоле в сознании рождается «теория», что всё это не случай, не игры мозга и памяти. Словно в какой-то определенный момент жизни нечто напоминает: ты смертен! Подумай, кто ты? Зачем живёшь? Чему учит тебя всё то, что встречается тебе на пути? А чтобы мы не увиливали, не отворачивались, не отмахивались, облекает это в такие формы, что забыть и отмахнуться невозможно!

 

Саров – Арзамас – Аргун

 

 

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ СТАРОГО ДОМА

 

Хорошо зимней вьюжной ночью под треск поленьев в печи, под уютное и невнятное бормотание старого приёмника сидеть у окна, протаивать горячими от чайной чашки пальцами фарфоровую роспись на стекле и в дырочку выглядывать в холодный январский бесприютный мир. Там за штакетником палисада в белых аккуратных шапочках на каждой планке, за рябиной со случайно уцелевшими от снегириных набегов красными ягодами, за большаком, рассекающим деревню на две неравные части, немного наотшибе тёмно и смутно виднелся дом. И когда бы ни вздумалось на него посмотреть, хоть в ночь-полночь, всё время теплятся сквозь метущийся снег два желтоватых окошка. Кто и когда поставил этот дом, уже давно никто не помнил. Брёвна его растрескались от времени, под застрехами повисли целые гроздья ласточкиных гнёзд, из которых вылетел не один десяток поколений чернохвостых касаток, тёс терраски и крыльца не единожды крашеный, а потом пооблупившийся до древесины позеленел от столетнего лишайника, а стекла окон словно глаза старого человека выцвели и глядели совсем близоруко… Жили в том доме бабушки Гусевы. Зимой старшие сёстры брали меня с собой «к бабушкам Гусевым на сказки». «Сказки» были про Иисуса, про Боженьку (долгое время я думал, что Боженька – она), про рай и ад. Горела керосиновая лампа, мерцали в углу иконные лики, потрескивали поленья в печи-голландке, десяток ребятишек лакомились нехитрым гостинцем – калёными орешками и семечками, сушёными яблоками, каким-нибудь печевом, а бабушки сплетали и сплетали в замысловатое кружево странные нездешние истории, вплетая в него золотыми и серебряными нитками старинные терпкие и непонятные слова. Я слушал, жевал вкуснющие орехи, ничего не понимал, но слушал и слушал…

 

Как же сладко просыпаться от прикосновения тёплого солнечного луча, косо пробивающегося из-за голубой занавески сквозь разросшуюся на подоконнике герань. Пахнет дымом дедушкиной махорки, бабушка позвякивает чем-то у шестка, в ногах на одеяле потягивается и зевает во всю красную пасть серый полосатый котище, взмыкивает стадо на слободе. Сон уже ушёл, но так хорошо понежиться ещё на пахучем соломенном тюфяке расстеленном прямо на полу. Братья и сёстры ещё спят уткнувшись в фуфайки, положенные в голова вместо подушек (где же бабушке набрать столько подушек на ораву внучат!), тикают ходики и жужжит где-то первая утренняя муха. Но вот поднимается возня, раздаётся хихиканье и первый голос:

- Баушк, молочка парного нету?

- Как же нету, есть, вставайте…

И вот она – полулитровая кружища тёплого, только что от коровки густого молока. А там – крыльцо, уже нагретое солнцем, а там улица с тёплой мягкой пылью под босыми ногами (и цыпки на ступнях), и лес, и пруд, и чужие сады с недозрелыми яблоками (почему-то в чужих садах яблоки слаще и поспевают быстрее). А захотелось есть, бежишь в избу, отрезаешь ломоть от чёрного, бабушкиной выпечки, каравая, потом на огород, за желтоватым огурцом (мыть не надо, достаточно потереть о штаны) и сидишь похрустывая огурцом и наблюдая полёт ласточек, слушая чивканье воробьев-пудиков за наличниками или болтаешь с двоюродными братьями про фонарик, который есть «у одного знакомого» и который «берёт до Москвы». А вечером забегут в избу двоюродные сёстры и заговорщицким шёпотом тепло задышат в уши: «Шурка, пойдёшь нынче вечером с нами к колдуньям?..» Тёмными зимними вечерами на печке старшие братья таинственным шёпотом пугали младших, рассказывая, что бабки могут заколдовать – хоть в мышонка, хоть в лягушонка. Идти и хотелось, и было страшновато. Кое-кто на селе всерьёз верил, что бабушки Гусевы знаются С-Кем-Не-Надо… Бабушки были и правда несколько не от мира сего…

Бабушки Гусевы не ходили на выборы. Ранним утром в день, когда «вся страна, как один человек в воодушевлении и с чувством глубочайшего удовлетворения отдавала свои голоса», они собирали узелки с провизией и уходили в лес, поскольку очень боялись участкового милиционера, который как-то напугал их тем, что силой погонит на избирательный участок. В лесу они шли на святое место (одни говорили, что там расстреляли монашек Дивеевского монастыря, другие, что дезертиров) и весь день усердно молились.

Однако же всё село знало: постучись усталый путник в ставню, попроси воды, кусок хлеба – отказу не будет. Позовут в избу, напоят, накормят, да ещё и в дорогу чего-нибудь дадут. К тому же, старшая бабушка была знахаркой. К зиме все сени и чердак их избы увешаны были душистыми травяными вениками и связками корений. Младшая была на подхвате.

Однажды старшая бабушка уехала по делам в райцентр, а в это время к ним пришел за помощью тракторист – болит живот, нету мочи, а таблетки фельдшерицы не помогают! Младшая бабушка ни сколько не задумавшись, решила ему поставить банки. Уложила на лавку и не найдя медицинских баночек, решила, что сойдут и обычные – литровые. Сначала мужик ещё терпел, но когда фиолетовые пузыри на его животе вздулись с кулак, он заорал благим матом и заметался по горнице, сшибая банки об углы. А потом бежал по слободе, мелькая пёстрым как у леопарда животом.

Скандал замяла старшая бабушка. Она смазала трактористу пострадавшие места каким-то снадобьем, а от болей в животе дала настойку. Через день тракторист уже сам смеялся над своим злоключением. Младшая бабушка уж больше за лечение не бралась…

Про бабушек Гусевых рассказывали замечательную легенду.

Посчитав, что жить ей осталось недолго, старшая бабушка заказала себе гроб. Деревенский плотник выполнил заказ и привёз изделие в избу. Гроб по оценке бабушек и приглашённых по этому случаю подружек был хорош – «как огурчик».

Плотник, удовлетворённый деньгами и стаканом самогонки на травах ушёл домой, а гроб старушечьим собранием было решено опробовать. Старшую бабушку обрядили, как полагается в таких скорбных случаях, и она забралась в домовину…

А надо сказать, что раз в полгода в село из недальнего Сарова приезжал фотограф-калымщик. Фотографировал желающих, а потом привозил фотографии. Одна из старушек и предложила: а вот бы позвать фотографа, да и сфотографировать будущую покойницу – вот она сама и увидит, как хорошо она будет выглядеть на похоронах! Все согласились, и пока старшую бабушку прихорашивали в гробу, младшая сбегала за фотографом.

Как только фотограф вошёл, старшая бабушка замерла. Фотограф привычно пощелкал аппаратом, спросил сколько нужно снимков и объявил:

- Привезу через неделю. Давайте червонец.

- И тут старшая бабушка открыла глаза и строго спросила:

- Эт что ж так дорого? В прошлом годе пять платили!

Фотограф упал в обморок и только с полведра колодезной воды привели его в чувство. Он молча схватил фотоаппарат, выбежал из дома и, говорят, в деревеньке больше не показывался…

Было ли это на самом деле или нет – не знаю. Но одна история с участием старшей бабушки произошла со мной лично, и, стало быть, была точно.

Я объелся малины и одновременно перегрелся на солнце (целый день читал книгу в малиннике у дяди). Поднялась температура, открылась рвота, страшно заболела голова. Фельдшерица как на зло уехала. Дед кинулся было искать машину, чтобы вести меня в райцентр, но бабка предложила сначала сводить меня к бабушке Гусевой. Я уж был сознательным подростком, правоверным пионером и в здоровом виде ни за что бы не пошёл. Но тут сил сопротивляться не было, я был приведён к знахарке и усажен на стул.

Горела лампада, поблескивали окладами иконы, бабушка Гусева плескала мне в лицо водой из желтоватого стакана и что-то шептала, шептала, шептала…

Я вымучено, но все же стараясь быть ироничным, снисходительно ухмылялся и размышлял о том, как у нас в деревне всё-таки ещё тёмен народ!

- Ну, ладно, идите! – вдруг сказала бабушка Гусева и чуть не вытолкала нас с бабушкой на крыльцо. В суматохе она сунула мне в ладони горсть орехов и сказала:

- Что ж ты к нам совсем перестал ходить? – и пока я мялся, придумывая вежливую ложь, улыбнулась: – Большой стал, стесняешься…

Мы сошли с крыльца, и я остолбенел: боли не было! Абсолютно! Только легкая усталость. Дома померили температуру – нормальная!

Ночью я лежал без сна и всё пытался вспомнить, что же она там шептала, бабушка Гусева, какие такие разволшебные слова?..

 

Когда умерли бабушки Гусевы я в суете молодой и до поры беззаботной жизни даже не заметил. Однажды навещая родную деревеньку, увидел у их дома чужих людей. Спросил бабушку.

- А, глупые люди живут! – бабушка сокрушенно покачала головой. – Булка и сожитель её Саня-кнут. Вишь, забор уже почти весь стопили в печи. Дрова-то на зиму не заготовили. Вот  топят забором. А забор пожгут – за двор примутся…

Это была странная по тем временам парочка. Нынче они ходили бы в бомжах и недолго сопротивлялись бы накату холодной и несентиментальной жизни, сгинули бы в одночасье со своей бестолковостью, глупостью и ленью. Но тогда колхоз «призрел» парочку, взял на самые грязные работы, прикармливал и отдал им на проживанье дом умерших старушек. Отдал на проживанье, а получилось – на растерзанье.

Как-то, придумав предлог, я зашел в знакомый дом, и сразу понял, что он умирает. Голые, пустые сени, грязные, все в трещинах окна, пустые, в паутине стены горницы. Некогда старое, но сухое и крепкое дерево сруба словно поплыло гнилью… Теплый хлебный запах с грустной примесью светлой старости сменился кислым, пробирающим до костей запахом безразличия и безумия. Дом словно заразившись невидимым паразитом, начал болеть и чахнуть. Словно понял, что никому теперь по-настоящему не нужен и принял это со спокойной безнадежностью неизлечимого.

 

Ещё через пару лет, сворачивая в родную деревню, на месте дома бабушек Гусевых я увидел чёрное пятно пожарища. Бестолковые жильцы в очередную зиму дожгли забор и сарай и принялись разбирать на дрова сени. Однако до конца зимы дом не дожил. Уголь ли выпал из печи, керосинка ли разбилась или папироса горящая завалилась в щели пола – теперь уж не узнать. Полыхнуло ночью, и дом быстрее, чем к нему сбежались люди, сгорел. Словно спешил покончить счёты с этим забывшим его светом.

Говорят, пьяная Булка и её сожитель весело плясали в свете пожарища…

Однажды, когда я уже работал в сельской районной газете, совсем старенькая бабушка Гусева сказала мне:

- Ты мальчик добрый, скажу тебе тот заговор, помнишь?..

Слова заговора «от болей в голове, в зубах и животе» я натвердо помню и сейчас. Как помню духовитый, терпкий запах целебных трав, густыми ворохами развешанных по стенам, строгие глаза иконных ликов из-за мерцания огоньков трепещущих лампад, треск берёзовых поленьев в печи и сухое тепло, волнами проникавшее прямо в душу и согревавшее её на всю жизнь…