СЛАВА
Дед умер ночью – с восьмого на девятое мая.
Стояла на дворе чистая, по-девичьи трепетная весна – пора, в которую дед сам молодился и свежел, словно набирающая цвет природа, и становился похож на распускающийся первою майской листвой старый тополь, что подпирал его ограду у самых ворот.
За воротами под тополем и лежал сейчас в гробу возле своей крестьянской избы этот крепкий, вятской породы, старик, хотя и выбеленный смертью, но с еще затаенными корнями жизни, как холодная весенняя земля. И ветерок шевелил седой пушок на его висках…
Щуплый, в простеньком сером костюме, фотограф, едва тень от тополя укрыла лицо умершего, несмело, нервно подёргивая остренькой стриженой головой, протиснулся сквозь кучку родственников и деревенских стариков и, как бы извиняясь перед всеми, осторожно встал на табурет у изголовья покойника. Потом как-то беспомощно оглянулся и начал фотографировать, ткнувшись объективом к лицу покойного, и щёлкнул затвором.
Это был внук покойного старика. Продолжая щёлкать затвором, Слава постоянно чуть дергал головой. Он видел, что у мёртвого деда не сменилось выражение суровости на лице: губы поджаты, почти нависающий над губами крупный нос загнут крючком, подбородок в едва видной серебристой щетине выдвинулся вперёд. Лишь лоб освободился от морщин и был непривычно бел и чист. Руки были сложены так, что будто прилёг ненадолго, как это делал при жизни, когда уставал. Бывало, притулится на краешек кровати, полежит-покряхтит, да скоро соскочит и бросится хлопотать по бесконечным деревенским делам…
Слава попросил людей встать у гроба, поправил ленточки на двух венках, поднял объектив и долго смотрел в видоискатель на прощальную картину опечаленного деревенского люда, скорбно стоящего полукругом возле усопшего соседа-фронтовика. Сделал два снимка и замер. Слезы так больно – через сердце, через спазмы в горле текли из глаз, – что Слава сжал с силой фотоаппарат и не отнимал его от лица…
Месяц назад, еще до большой воды, когда Слава последний раз приехал в деревню проведать деда, старик сказал нерешительно:
– Прицепилась болесть-от… Помру, видать!
На что Слава, не зная, как ответить, спросил вдруг:
– Дед, а страшно умирать?
– Да как не страшно! – старик усмехнулся грустно и долго молчал. Потом вздохнул шумно.
– Кто знает – как там?
Последние полгода дед украдкой охал, растирал грудь. Томился. Слава просил его:
– Дед, поехали ко мне жить!
– Да, нужон я тама-ка! – отмахивался старик. Слава вспыхивал:
– Да как не нужен?! Со мной будешь. Мне «нужон»! – Но понимая дедовы сомнения, наивно шутил. – Я тебе, дедушка, жену в городе нашёл…
– Старуха, поди-ко, да страшная же? – дед поджимал губы. – Нет, не поеду! В гроб загонит раньше сроку. Ну её, к лешему! – И хохотал. Таким вольным, смачным смехом…
Слава потянулся к деду всей душой избитого жизнью деревенского паренька, рано потерявшего родителей и вырванного из родного дома. Двоюродная бабушка, старшая сестра деда увезла Славу в город десятилетним мальчиком, где огородила его от родни и сверстников, старательно воспитывая в Славушке покорного ей и Богу вьюноша со всей страстью бездетной, не знавшей мужа, старухи.
Бог прибрал старушку через семь лет, и тогда Слава опять увидел деда у себя дома, которого сестра на дух не подпускала к внуку. Дед был «табашник» и «матерник грешный» для сестры.
После похорон бабушки Паши старик, оглядев наследство старой «шушеницы», – комнату метров десять с иконами и старинным сундуком – не по-божески ляпнул:
– Хрен с ним, с городом твоим! Ко мне поедешь жить. Там нам, Рыловым, земля родная…
И хотя вечные насмешки пацанов и бабкина набожность сделали Славу нервным и замкнутым человеком, он уже как-то освоился в городской жизни и не захотел ехать к деду, от которого давно отвык и немного побаивался. Да и в деревне никого не осталось из молодёжи.
Дед пожил-помучился в городе. Добился через друга, чтобы Славу приняли на работу учеником фотографа, а через год – призвали бы на службу в армию. И помаявшись еще день в городе, начал отчаянно материться – он напрочь возненавидел тесную комнату, суету городских «раздолбаев» и «вонь» соседей по коммуналке.
– Эх, Славка, ё…фалять! Яблоко от яблони не далеко падает… Иди-ко ты скоряя во солдаты, а там уж и решим, что да как! Домой мне пора. Бывай здоров, парень! Гостевать приезжай тожно…
Стоя теперь у гроба деда, Слава всматривается серыми испуганными глазами в его лицо, помаргивает бледными, с прожилками вен, веками и вновь закрывается камерой, сплющивая маленький острый носик и закрывая один глаз. Он пытается найти какую-то главную точку, ракурс, с которого надо «заснять» деда на память. И никак не может понять, что же хочет сделать. Славе больно от этой захлестывающей пустоты – до рыданий, но Слава держится, поспешно промаргивает слёзы…
Дед не терпел слёз. Не позволял внуку хлюпать носом. Однажды только Слава увидел слёзы в глазах старика. Это было в прошлый год – в День победы…
Степан Ильич вернулся с кладбища, накрыл стол белой скатертью, выставил на стол бутылочку «беленькой», три зелёненькие рюмочки на ножках. Потом нарезал каравай ржаного хлеба в деревянную чашку. Достал из ящика комода медали и положил их под портрет жены Кати, висевший над комодом. Сел у окна на лавку и рядом поставил гармонь. Поглядывая на улицу в окно, стал ожидать внука из «городу»…
Завидев своего «худосочного городского воробья», Степан Ильич схватил гармонь и, притворившись, что только тем был и занят, стал перебирать заскорузлыми непослушными пальцами клавиши гармони. А Слава тоже схитрил: нарочно не спешил зайти в избу. Стоял и прислушивался к дедовым переборам, давая старику приготовиться, ждал, чуть волнуясь.
Но вот дед бодро растянул меха «вятки» и начал горласто выкрикивать свою главную – «Расцветали яблони и груши…» Тут Слава отворил дверь и осторожно присел к порогу на табурет. А Степан Ильич, делая вид, что не видит внука, неловко скашивая спину от ремней гармони и выпячивая грудь, где на лацкане черного бостонового трофейного пиджака блестел орден Великой Отечественной, – играл, повернув голову налево и далеко отставляя гармонь, чтобы мехами не задеть лацкан с наградой. Пальцы от этого были напряжены и плохо двигались по клавишам, но голос, низкий, с хрипотцой, звучал озорно и ладно. Глаза деда наполнились слезами, сверкая какой-то непонятной Славе лихой силой. Слава едва пришёптывал губами, подпевая больше сердцем и чувством, и часто помаргивал веками, а сам, в такт песне, то сжимался, то вытягивал шею, вбирая нутром этот дедовский дух знаменитой песни, который будоражил что-то великое и святое в Славе…
Закончив петь, Степан Ильич некоторое время молчал, потом вдруг сдвинул меха, словно стряхивая что с памяти, поднялся из-за стола в рост своей народной сажени и сказал внуку:
– Ну, чё сидишь у порогу, палка городская? Лико, расселся – гость какой! Айда-ка, умойся с дороги-то, да исть станем!
Тут и начиналось самое главное: надо было скоро умыться, помочь поставить на стол чугунок с картошкой, услышав знакомое – «ак, не в клети ли соль-от», – слетать в клеть за солью. И всё это Слава проделывал с ощущением непонятного волнения от предстоящего торжества и какого-то глубокого сейчас смысла, потому что в самой серёдке сердца оживало в нём великое чувство любви и единения старого да малого – деда и внука.
Когда всё было готово, дед пытливо посмотрел на внука – мол, готов ли ты, Славка, понять, какой момент настал. Потом он как-то тихо сел под икону в угол, жестом указав внуку сесть напротив. Молча налил водку в три стопки. Жестом же показал ему поставить стопку с хлебом к портрету жены и, поднимая стопку, встал. Слава смущенно встал напротив…
Дед долго молчал, опускал голову, промаргивая слезы, и глубоко вышептал:
– Помянем…
Слава робко приподнял рюмку, посмотрел на икону Георгия Победоносца и губами коснулся зелья. Вина Слава не знал.
Чуть захмелев, Степан Ильич сказал вдруг, выдыхая горько:
– Что война – нечего и говорить. Страшное дело… Такое… В штыковую идешь – так штаны в ручье застираешь опосля…»
Бабушка Паша рассказывала Славушке, что дед дважды бежал из плена, что собаки его рвали. И всё же сбежал он, спрятавшись под телегой беженцев…
Потом вместе пели песни. Дед пел, а Слава слушал и подпевал, и чувствовал, что будто всё-всё знает о жизни деда, о его судьбе, о его страданиях, о фронтовых друзьях… Степан Ильич растирал иногда своей огромной чёрствой ладонью слёзы, скатывавшиеся по сухому тёмному лицу, и не прятал их. И внук изредка шмыгал носом и чуть подёргивал головой. Так сидели долго, до сумерек. Говорили мало.
Когда почти стемнело, дед зажёг старую керосиновую лампу, поставил на стол, – и так ещё немного посидели дед и внук: глядели на огонёк, молчали. Им было хорошо вдвоём. А сердце Славы сладко томилось от искренности и душевной чистоты прожитого дня и этого момента, в котором он ощущал теперь лёгкую нежность их родства. Может быть, и дед тоже чувствовал это. Может, Слава это увидел по тому, как дед встал из-за стола, как тяжело снял пиджак и, подгладив руками, положил его в нижний ящик комода, где хранились документы и самый дорогой трофей с орденом на лацкане. Слава прибрал посуду. Дед смёл крошки со скатерти ладонью в ладонь и отправил их в рот. Потом аккуратно сложил скатерть в верхний ящик комода, где хранились вышитые красными нитками белёные полотенца, льняные простыни и узорчатые занавески, вязанные ещё прабабкой Славы…
Сидели рядышком на крыльце. Тихо и спокойно было им.
Овдовел дед давно – почти двадцать годков ушло. Сам управлялся с хозяйством. Жил одиноко. Когда не стало сына со снохой – родителей Славушки – так и вовсе замкнулся в себе. Остались они теперь одни на белом свете с внуком.
Засыпая, старик спросил Славку:
– Ну что, Аника-воин, – навоевались с тобой? Давай почивать…
Слава улыбнулся, сладко потянулся под тулупом и выдохнул тихо:
– Давай…
Слава поглядел на подушечку с наградами деда, лежавшую в ногах покойного, провёл рукой по застывшей дедовой груди, оглаживая лацканы пиджака, и не выдержал – ткнулся лбом в мёртвую руку. Крепко сжал глаза, чтобы не разрыдаться, стал причитать про себя:
– Прощай! Прощай, дед! Прощай…
На кладбище Слава тоже не плакал. Замер покорно и смотрел, как тень от крышки гроба заслонила солнце на лице деда, как споро и точно вколотили гвозди в крышку гроба, подняли гроб на толстых верёвках и, покачиваясь чуть, он скользнул вниз и утонул в глинистой могиле…
Слава только судорожно втягивал в себя весенний воздух, до боли в груди, останавливая дыхание, и замирал… Закрывшись фотоаппаратом, щёлкал затвором, словно брал на прицел каждое мгновение. И в такт повторял про себя: «Вот так. Так. Так…»
Отшагивая назад от свежего холма, Слава сфотографировал окрашенный серебрянкой железный памятник с красной звездой, два венка, прислонённые к пирамидке надгробья, людей, прощающихся с покойным, – словно сделал зарубки на память. Оглянулся, прощаясь, на сросшиеся в единый высокий массив кладбищенские деревья с пустыми прямыми стволами и нежно-зелёными листочками на старых ветках…
И вдруг разом, как облившись холодом, ощутил жуткую тоску расставания с родным и любимым человеком…
Слава помертвел, чувствуя, как рука его складывается щепотью, и он крестится, шепча: «Господи! Господи! Господи…» Закрывая глаза, Слава отворачивается, мучительно стараясь освободиться от страшившего холода.
А голос деда внутри его раненой памяти, такой родной, такой сильный, пел: «Мы вели машины, объезжая мины…»
Слава шагнул на дорогу, закрыл футляр фотоаппарата, закинул его за спину, постоял чуть, пытаясь унять дрожь в себе, и пошёл вперёд.
Он шёл и шёл, плакал и пел:
«А помирать нам рановато…»