ПОВЕСТЬ В РАССКАЗАХ
Последний Голубёнок
1
Просторный, но дряхлый, совершенно неухоженный,никогда не подправлявшийся дом Виктора Петровича Голубева стоит в одиночестве на одном из трёх холмов деревеньки Коньшино. Это – дальнее Подмосковье, Тверская область, Селижаровский район. Рядом – федеральная трасса Москва – Санкт-Петербург. Каким-то таким странным образом случилось, что на эту деревеньку до сих пор не обратили внимание ни бывшие «новые русские», ни нынешние «новые деловые». В большинстве же окрестных деревень всё давно скуплено, перезастроено, коренные жители встречаются редко. Некоторым повезло, их забрали родственники в Москву, Петербург или Тверь. В большинстве же своём местные жители повымирали, кое-кто доживает свой грустный век в огромном Доме престарелых, что располагается на озере Селигер, около славного города Осташков на острове Столбном, в развалинах монастыря, бывшей процветающей Ниловой пустыни. Лет сорок назад там был Дом инвалидов, куда со всей страны собирали «самовары», бывших солдат, лишившихся на войне ног, такие инвалиды сильно раздражали народ и власть, а на островеони раздражали только друг друга. В результате чего поумирали они очень быстро, в основном от водки и самогонки – в те времена Дом инвалидов имени Просиявшего на Руси св. Нила Столобенского имел собственный самогонный заводик, что не только сильно скрашивало жизнь «самоваров», но весьма способствовало их быстрому и безболезненному уходу в мир иной, где они не раздражали никого. Постепенно жителями монастырских развалин стали старики и старухи из окрестных деревень и обитатели городских психлечебниц, куда новые русские сдавали своих впавших в маразм родителей и это было прогрессивно, цивилизованно, гуманно, потому что человек должен общаться с себе подобными, это основная составляющая счастья. И я там был, чай и брагу пил, и по усам текло, и в рот попадало. Незабвенное это моё путешествие замечательно изложено в большом рассказе «Маленький, старинный, озёрный…». Он обширный, достоверный и иррациональных эпизодов хватает, не меньше, чем в натуральной жизни. Почитайте при случае.
С незапамятных времён у дома Голубева растёт громадная разлапистая пихта. Когда возвращаешься из леса или с реки, пихта черна, рельефна на фоне кремового закатного неба – оно бывает над деревенькой всякий весенний вечер – жутковата своим хищным абрисом, похожа на какую-то ужасную доисторическую птицу, сидящую на холме. Птеродактиль, ящер? Изредка в Тверской области и дальнем Подмосковье они ещё встречаются, как и озёрные чудовища и йети, лесные лохматые люди. Вершина дерева имеет раздвоение, а каждая ветка в свою очередь – тоже. И всё это похоже на двуглавого орла.
Откуда же взялось это экзотическое для здешних мест дерево? Голубев рассказал, что саженцы сюда привёз его дед, возвратившийся из сибирской ссылки в пятидесятых годах. Земляки же Голубева уверяли, что растёт она здесь издавна, а посадил её дореволюционный тутошний помещик около дома крестьянки, его наложницы, по имени Анна-Елизавета, была она сильно плодовита, а Голубев – это её дальний родственник. Виктор Петрович возмущался этой легендой и ругал остаточных сельчан витиевато.
Была в округе и вторая пихта, её дед Голубева якобы посадил на берегу реки Большой Коши, где после второй отсидки бывший подкулачник возвёл мельницу из морозовских кирпичей. Мельница после войны сгорела, а кирпичи остались гладкие, словно глазурованные. На иных, угловых были клейма «СМ», «Савва Морозов», эти в большинстве выковыряли туристы и другие. Вот у развалин этой мельницы и растёт вторая пихта, стройная. Голубев к этим деревьям относился как к живым существам, особенно которая у мельницы; в состоянии душевного огорчения под ней он выпивал, иногда и ночевал.
Виктор Петрович, пучеглазый престарелый мужик без бороды, был единственным мужчиной в этой семидворной деревне Коньшино. Он был сух, слаб, плохо ходил (отморозил ноги в лагере), глуховат (вертухай как долбанёт обеими ладонями по ушам, аж кровь вытекла, так и не зажило), но имел довольно живой характер, чрезмерный для его возраста и здоровья темперамент, очень любил лес и рыбалку, совсем не ругал власть, хотя жил впроголодь. Зимой и летом ходил он в валенках (ноги всё время болят и зябнут) и толстом косматом лагерном бушлате, слева три или четыре медали – две «отваги» и какие-то юбилейные; выделялся красивый значок «20 лет Казанскому водопроводу» – яркая синяя эмаль, золотой минарет, фонтан и белый полумесяц. Кожаная истёртая тонкая ушаночка хилым мехом летом наружу, зимой – внутрь. На поясе при нём всегда имелся немецкий штык-нож, ручка костяная, лезвие синеватое, драночные гвозди разрубает запросто.
- Сейчас все ругают власть, особенно старики, а ты не ругаешь, – удивлялся я.
- Я, Серёнь, (это он так звал меня) её потом буду ругать, вот как лягу в гроб, скажу что положено, крышкой накроюсь, поди, возьми меня тогда! – грозил пространству костистым кулачком Голубев. – А так чего – пендийку (пенсию) каку-никаку она мне даёт, сынок подмогает. Хватит мне! А от ругани толк должен быть, а рази будет толк какой, если её материть ? Власть, она слухачая, услышит, пендию отнимет. Учёные мы! Я постепенно с ними всеми разберусь.
Его хозяйка, бабушка Валя, была дивно тиха, малообщительна, и тоже не злословка. Жилистая, выносливая, она держала на себе дом, двор, две козы, десяток кур, всё немудрёное хозяйство Голубевых. Сад-огород у них был скудный – картошка, капуста, две-три овощные грядки, пенсионного возраста три бесплодные яблони и почему-то берёзы по периметру вместо забора, на задах – крапивные джунгли и много щавеля, лебеды, лопухов; это всё они ели и меня весной угощали. Нормально. И вот эта пихта около дома с просевшей, но примерно удобной лавочкой у ствола. С лавочки открывался вид: ручей в овражке посередине деревни, колодец, Верушкина ямка (озерцо после колодца), на околице развалины коровника, поля клевера, синий хвойный лес на горизонтах; рядом – ольховое мелколесье, кремово-палевое небо по весенним вечерам. Луна над деревней всегда полная и красная. За последние двадцать лет град выпадал два раза, на той стороне все стёкла в домах выбило, а у Голубева – ни-ни. Виктор Петрович много раз повторял эту историю, что-то значила она для него.
Сам хозяин хозяйство не жаловал, всё было на вид еле живое – дом кособокий, двор протекал, крыльцо сгнило, от земли до двери были положено три доски, вроде сходни. Сени щелястые, половицы под ногами играют, столешницы подоконников в чёрных дырочках, древоточцы прожрали. Всякое утро бабушка Валя смахивала с подоконников рыжую древесную пудру и капала в дырочки воск со свечки.
Как-то он попросил меня слазить на чердак: «Там, в сундуке много бумаги, достань на растопку». С лёгким волнением я копался на прохладном чердаке. Подвижные световые лучи играли кругом, они были наполнены золотой солнечной пылью. Колесо от телеги, дуга с зелёным от времени колокольчиком (открутил, сунул в карман), истлевшая одежда, страшноватая, похожая на останки живого; битые кринки, треснувшие чугунки, хомут с обглоданной крысами кожей, сено; бессмертный запах старого сена… Сундук разочаровал – в нём были только книги, все очень старые, приложения к журналу «Огонёк». Я взял связку томов Кнута Гамсуна. Голубев пересмотрел книги, один том отстучал от пыли и отложил на подоконник в кухне, около печки. Я улучил момент, полюбопытствовал, чему такая спасительная честь выпала. Роман Кнута Гамсуна «Голод».
- Виктор Петрович, это на растопку в первую очередь или читать будешь?
- Почитаю сначала, надобно узнать, как у гамсунов было с этим делом. В старых книжках бывает советы толковые попадаются.
Сын Голубева, успешный предприниматель мелкого пошиба, жил в ближнем Подмосковье, стариков по чрезвычайной занятости навещал редко, но три-четыре червонца присылал регулярно, редко больше.
- А мне больше и не надо, хватит, – говорил Голубев. – Зайцы на болотине есть, грибы повсеместно, плотицы и подлещики в изобилии. Чай да табак, вся забота. Видел, сколько у меня курей одних? Козы, картошка, капуста, всё своё. Гусяток надо приобресть, у них яйцы большие, с твой кулак.
В деревне почему-то считали, что род Голубева заканчивается на этом добром и весёлом Викторе Петровиче Голубеве, потому его и звали в округе «последний Голубёнок». В разговорах прилагательное не употреблялось – Голубёнок, и всё.
Выпить Голубёнок любил.
Бывало, утром придёт под окно к нам, постучит деликатно, мелко, но настойчиво, и когда я сподоблюсь глянуть наружу, сухой ладошкой манит, показывая указательный палец – мол, на минутку. Я выходил на крыльцо, мы с ним присаживались на мокрые после ночи ступеньки, я угощал его «Петром I». Голубёнок медленно, долго, со вкусом выкуривал сигаретку, а потом произносил сакраметальное: « Серёнь, ты меня поправишь?»
Вообще я удивлялся где он берёт деньги на выпивку? Пенсия ничтожная, огород ведёт его тихая жена, но по малосильности и низкой продуктивности продавать им нечего, едва самим хватало картошки на зиму. Да и некому – два-три регулярных дачника всё привозили с собой из Москвы или Твери. Между тем весёленький он был постоянно. Наверное, на сыновье пособие.
Встречу его ранним утром по пути на речку, Голубёнок с ребячьим восторгом демонстрирует мне десяток пойманных подлещиков, нанизанных на ивовый прут, да ещё затеет рассказывать, какой хороший клёв был, и как он хитроумно обманывал рыбу. Рассказы эти всякий раз были разные, долги, вполне вздорны, изобиловали совершенно фантастическими деталями. Например, он как-то вещал:
- Ты, Серёнь, неправильно понимаешь жизнь наших рыб. Её надо любить и развлекать, как барышню. Тогда она тебе поймается. Вот сидишь смирно на берегу ранним утречком, обязательно напротив восхода солнца, размышляешь о жизни рыб, песенки им поёшь тихонько, вот она и ловится исключительно исправно.
Я как-то попросил его исполнить привораживающие рыбу песни, оказалось – совершенно похабные частушки, процитировать решительно нет никакой возможности. Причём пел он их с чудовищной злостью, поначалу я даже испугался.
Кстати сказать, по мере развития наших отношений и роста доверия ко мне, Голубёнок как-то дал«на почитать» толстенную рыхлую тетрадку, своего рода собрание его сочинений, плотно исписанную частушками, дикими, но удивительно складными, я бы сказал технически безупречными, клад для самодельных фольклористов. Обнаружилась в тетрадке аккуратно переписанная поэма Баркова «Лука …ищев» с картинками, я отреагировал, Голубёнок
уверял, что это сочинил он сам, будучи в лагере, «в свободное от чрезмерного труда время». Все частушки были пронумерованы, под каждой дата. «Вот видишь, это после Пасхи, сильно творческий день был, пятнадцать штук ахнул за раз. А так, две-три вдень, больше никак.»
Имелась у Голубёнка большая гитара, вся разукрашенная глазами и цветами, вырезанными из открыток и фотографий из районки. Понурый замызганный бант сатиновый красовался на грифе. На обороте деки – обнажёнка. «Сам рисовал три дня, пять слоев лака на ней. Не сильно задастая получилась? Я положу инструмент на колени, она как раз!..» – мелко хихикал Голубёнок.
Играть он умел, откуда-то выучил основные аккорды, штук пять. Видимо, тоже лагерный опыт. Причём при настроении исполнял любую песню, которые мы иной раз слушали по радио и деревенскому ТВ. Я дивился: «Как ты их выучиваешь?» – «Да просто! – говорил Голубёнок радостно. – Вот слушаю в радиве, и сразу запоминаю и играю сразу. Чего такого? А когда был помоложе, я запрасто держал пятачок всю ночь, играл всё, чего кто хотел, и танги, и фокстроты разные, буги-вуги там, вальсы всякие, я люблю вальсы исполнять и чувствительные песни про горы золотые, про шумел камыш, про разлуку».
В доказательство он однажды устроил мне небольшой сольный концерт, звучали песни Битлз и композиции Гарри Мура. Я восхитился, но пристал: « А Киркорова или там Кобзона можешь?» – «Непринуждённо, только я матерщину и другую х…ю не пою. Если разве свадьба какая. Но теперь гармошки никому не нужны, потому что никого кругом нету, одна мусорная рыба, я теперь пою только для рыб, но вот попадаются исключительно сраные подлещики да матросики с палец. Ты, Серёня, не знаешь, почему так?»
Я не знал, но предположил:
- Репертуар надо менять. Посмотри сколько новых певцов и певиц, а ты всё древних битлов играешь и поёшь.
- Это да… Певичек до фига. И все, что характерно, в трусах.
- Скоро будут и без трусов петь, – обнадёжил я Голубёнка, на что он мрачно промычал:
- Не дыдыжу (не доживу).
Я выразил мнение о некоем сотрясении воздуха, производимом его частушками, и передаваемым через воду рыбам. Эти вибрации злят подлещиков, вот они и кидаются на наживку, считая её виноватой в нарушении подводного покоя.
- Но ведь рыбы между собой матюги не употребляют, – возражал в сомнении Голубёнок. – Чего они могут понимать? Не-е, Серёнь, не правильное объяснение ты даёшь этому явлению.
- Откуда мы знаем, – говорил я, – Разве ты плавал среди них там?
- Не, не плавал, – вздыхал Голубёнок. – Но я чувствую, что среди рыб жизнь лучше, чем среди нас тут.
- Ну конечно! А щуки? Знаешь, сколько в реке щук?
- Щука рыбам жизнь только облегчает, заболела рыбина, страдает, а тут щука её ам, и всё. А вот если человек страдает, кто его ам? Для облегчения. Наоборот, все стараются, чтобы ты страдал как можно дольше. Я бы и подлещиком согласился, только боюсь, там и без меня тесно.
Я воображал тихие тёмные омута речки Большой Коши… Я знал все её изгибы, плёсы и перекаты, все недра. Голубёнок, пожалуй, тебе там нет места, единственная значительная яма есть только у развалин сгоревшей мельницы твоего деда.
- А вот у мельницы, – соглашался Виктор Петрович, – знаешь, какой омутина! Там в глубине живут голавли в метр длинной, как поросята. В полдень, когда солнце высоко, их с плотинки можно увидеть. Голова – во! Красные планики… Красавцы! Но не даются нипочём. Я их и так, и сяк, и об косяк, и на хлеб, и на шитиков, чего ещё надо? Ни в какую. Прямо беда, Серёнь. Серёнь, а Серёнь, в чём дело?
- А песни свои им петь не пробовал?
- Ты чего меня за дурачка держишь? Как можно таким красавцам мои песни петь? Моя херня только для дурачков и уродов, вроде подлещиков. А этим царям споёшь, они и уплывут навсегда в Волгу.
О жизни рыб, птиц, трав и деревьев он иной раз так рассказывал, словно в их среде провёл век.
Как-то при мне он затеял склоку с сороками. Завёл их до такой степени, что хвостатые принялись на нас пикировать и прицельно какать прямо нам на головы и плечи.
- Видал, чего делают мокрощалки? А хочешь, я им кое-что скажу, и улетят.
И что-то протрещал на сорокином языке, явно матерное, судя по экспрессии и интонации.
Сороки поднялись и исчезли, улетели, недовольно оглядываясь.
В другом раз, когда мы были с ним на болоте по бруснику, я увидел стоящего на задних лапах зайца буквально в десятке метров от нас. Показал Голубёнку. Дядька как-то особо свистнул и дал мне знак присесть на кочку. Судя по колеблющимся кустикам черничника заяц приближался. Невиданное дело! Вскоре серый стоял столбиком напротив нас. Я боялся даже вздохнуть. Нос у него быстро и коротко дёргался во все стороны, передние лапки хотели барабан, он весь мелко подрагивал.
- Ладно, иди себе, – сказал Голубёнок.
Заяц высоко подпрыгнул и исчез навсегда.
- Как это ты? – удивился я.
- Да, Серёнь, – сказал Голубёнок назидательно, – в лесу лучше, чем в реке. Все разговаривают друг с другом, простору больше. В лесу хорошо.
- В небе неплохо, – поумничал я, решив, что начинаю понимать Последнего Голубёнка. – Ещё просторнее и никаких врагов.
Виктор, закинув руки за голову, улёгся на мягкие болотные кочки, вокруг него выступила кровь, это была клюква, проступившая над мхом.
- Туда никак, – произнёс он, глядя на небо. Там родиться надо. Иначе никак.
Клюквы принялись прыгать ему в рот.
- Расскажи, как это у тебя получается, – попросил я.
- Надо просто очень долго сидеть ни берегу или на пне, или на кочке вот этой болотной, и думать не о себе или правителях, а о траве и птицах, зайцах, ягодах и рыбе. Тогда и все они будут думать о тебе и разговаривать с тобой, хотя ничего такого ни заяц, ни окунь тебе не скажут, не мечтай. Никогда своим не станешь.
- Жаль, – искренне вздохнул я. – Как бы хорошо, но только на лето.
- По омутам и зимой нормально. Наши речки зимой не везде замерзают, заморов не бывает. Но если лисой, тоже неплохо. Она юркая и всегда что-нибудь добудет. Не зайца, так курицу в деревне, не в деревне, так на ферме. А лису никто не ест, ни медведь, ни волк, ни человек. Никто.
Обратная дорога была заброшенной, между колеями росли сосенки и берёзки. В таких местах бывают белые грибы. Так и оказалось.
- Сейчас за поворотом наберём белых, – сказал Голубёнок.
Они стояли в ряд, штук семь или восемь, ровненькие, крупные, шляпки цвета хорошо пропечённого пирога. У меня свело в животе: лучок, сметанка, чесночок, русская печка… Подавать исключительно в чугунке, сверху будет золотая пенка в палец толщиной… Превосходны они и в супе, нежные, словно молодые медузы, хотя я никогда не ел медузу.
Я вытащил пакет и побежал к белым.
А они стройным рядком побежали от меня, лапки у белых грибов как у самых маленьких котят. И скрылись в мелком густом еловом подлеске.
Не сильно удивлённый, я оглянулся на Голубёнка.
Он стоял высокий, худой и похлопывал прутиком по голенищу сапога. Солнце над дорогой садилось, оно было сзади Голубева, вокруг его головы сиял золотой нимб.
- Видал? – сказал Голубёнок. – Позвать обратно?
- Ни за что! – воскликнул я поспешно, ощущая лёгкий страх.
- И правильно, – кивнул Виктор. – Пусть подрастут, завтра придёшь.
2
Ну так вот, утром, приходя ко мне, он иной раз просил его «поправить». Иногда у меня было, чаще не было, сам не прочь. А какой русский, и так далее… В таком случае мы с ним отправлялись в центральную усадьбу, в деревню Большая Коша, где имелся вполне приличный продмаг с водкой и тушёнкой, Виктор называл её «басурманской жратвой», потому что тушёнка была из конины, впрочем, замечательно вкусная. Взяв водочки и пару банок тушёнки, мы с ним вскоре оказывались на берегу реки Малая Коша. Раскупорив провиант, мы после первой молчали полчаса, после второй начинали дискуссии, содержание их я расскажу потом, а то сейчас уже некогда.
Мимо изредка проходили люди – молодые механизаторы, доярки и другие крестьяне.
Голубёнок всех их провожал комментариями.
- Во, – говорил он, – б…ь со свинофермы пошла. Она любит у боровов др…ть, а потом ихнюю жижу собирает в банку и заглатывает, потому такая гладкая. Хочешь? – спрашивал он с некоторым лукавством.
Я не хотел решительно.
- И зря, Серёнь, – огорчался Виктор Петрович, наливая по третьей. – Большая мастерица. У меня от неё в Лошакове двойня померла. Давно уж теперь. И ей пора. Ух! – выдыхал он, хлопнув очередную. – Давай второго коня съедим. Вообще-то я такой едой брезгую, слишком сладкое мясо у этих кобыл. А вон наши мачо-му…чо, агроном и ветеринар, видишь какие чёренькие, кудрявые. Большие любители наших школьниц. Всех перетрахали. Злые, что их заслали в деревню, вот и бесятся. Этим тоже пора… Не знаю, в кого их обратить.
- А велик ли выбор-то? – усомнился я.
- Можно, например, в медведей, они наверняка не выживут зимой, ведь ничего не умеют. Или наши дачники пристрелят. Но в медведей нельзя, потому как трудно и долго, я слишком быстро постарею, совсем постарею. Мне ещё к моим голавлям рано, дел много.
Тут вдруг наступила осень, рванул верховой ветер, потоком берёзового золота засыпало поверхность омутка.
- Ага, – прогундосил Голубёнок, глянув на небо. – Значит, уже пора.
Пухлявая свинарка возвращалась с фермы, подмышкой у неё извивался визжащий розовый поросёночек.
- Иди сюда, – сказал Голубёнок.
Тот вывернулся, грузно ударился о землю, вскочил и, резво семеня, побежал к нам. С разбегу доверчиво сунул мокрый пятачок мне в ладонь.
Виктор Петрович схватил его за задние ножки, поднял и проткнул насквозь сосновой палкой.
- Живодё-о-ор! – завизжала свинарка, подняв сжатые кулачки к ушам.
- Цыц! – произнёс еле слышно Голубёнок, и свинарка навзничь упала в воду.
Виктор добавил в костёр дров, сверху накидал камней, положил поросёнка. Потом спустился к воде, принёс большой кусок глины, обмазал тушку. Завалил её сухой травой, хворостом, лапником.
- Духовитей будет, как бы слегка подкопчённый. Долгонько, конечно, ждать. Даведь нам некуда теперь спешить, правда, Серёнь?
- Нам спешить теперь некуда, – с неизбежным понимаем согласился я, без интереса глядя как дохлая свинарка вверх пузом уплывает по течению в океан.
Голубёнок перехватил мой взгляд:
- Не смотри, уже ничего не поделаешь, поздно. Она могла в одиночку сожрать целого поросёнка. И моих двух детей сожрала.
Теперь внезапно пошёл тяжёлый крупный снег, словно ватные шарики. Они чокались со своим отражением в реке, и вся поверхность свинцовой воды покрылась тихими кружками. По песчаной полоске того берега бегали два куличка. Чёрная туча грачей или скворцов свалилась с неба и заполнила весь берег.
Прилетели две давешние сороки.
- Ещё не скоро! – сказал им строго Голубёнок.
Недовольно потрескивая, птицы поскакали боком и скрылись в снеговой круговерти.
Из-за поворота появилась чёрная лодка, в ней сидел агроном, в его буйных кудрях был колтун из снега и волос, талая вода текла по лицу, словно проливные слёзы.
Лодка причалила, агроном что-то долго возился в ней, потом вытащил за плечи на берег окровавленного ветеринара. Из рукавов его пиджака торчали белые кости, вяло вытекала кровь.
- Ваш коновал – придурок! – с досадой сплюнул в речку агроном. Сколько раз ему говорил, здесь шатун ходит, не лезь в чащу, ходи по опушке, на опушках и грибов больше, так нет, полез, м…к, мать его. Возись теперь.
- А чего теперь с ним возиться? Раньше надо было возиться, – сказал Голубёнок, вороша головешки. – Чего с ним возиться. Положи обратно в лодку и пускай себе плывёт.
Агроном посмотрел на меня растерянно, потом на лодку, и опять на меня:
- Куда же он поплывёт?
- Откуда приплыл, туда и поплывёт. Кто-нибудь выловит. А нет, так и сразу в океан.
- Волга впадает в Каспийское море, – сказал я убеждённо.
- Да? – оглянулся Голубёнок. – Для кого как. Для этих – в океан.
Виктор Петрович обратился к агроному:
- Грузи труп. И сам забирайся живо.
Взошла большая красная луна, она тут много крупней обычной. Рельефно обозначилась зубчатая волнистая линия леса на том берегу. Воздух стал матово-молочным, он как бы светился. Стая грачей молча снялась и шумно улетела. Кто сейчас прилетит? Совы, филины, черти и ведьмы на метлах? Ящер с холма? Они изредка попадаются в дальнем Подмосковье.
Агроном несколько раз присел, разминаясь.
- Затёк весь. Хорошо бы чайку с конфеткой.
- А как же ты сам? – спросил я его, сердясь на такой визит и подозревая, что он медлит с отплытием в океан в связи с тем, что уже довольно выразительно пахло жареным мясом.
- У него всё впереди, – сказал Голубёнок.
- Дайте мне голову, головку его мне дайте, – смиренно попросил агроном. – Я уши люблю и пятачок. И ещё чего-нибудь, а то дорога дальняя.
- Приходи когда медуница пойдёт, – прорычал потерявший терпение Голубёнок. – А пока на тебе ножку, тоже неплохо.
- Мне бы заднюю, окорочёк.
- Окорока в лодке, – указал кулаком на труп ветеринара Голубев.
- Окорока в лодке, – подтвердил я, откусывая пятачок у поросёночка. В самом деле вкусненько.
С плохо скрываемой тоской агроном посмотрел на ветеринара. Тот лежал белым лицом вверх, по пояс в воде. Огромная ворона нехотя клевала глаз.
3
В следующий отпуск я приехал в Коньшино поздней весной. Мириады одуванчиков заполонили окрестные луга и всхолмия.
Огород тётя Катя уже вскопала, картошку посадила, баньку натопила, сморчков набрала.
Делать мне было нечего, и я вознамерился отправиться с визитом к Голубёнку, из Москвы я привёз ему простенькую одностволку и две хорошие штормовки, ему и жене его.
- А всё, нету больше Голубёнка, – сказала тётя Катя, утирая уголком платка мнимую слезу. – Ещё осенью, как ты уехал, он как-то пошёл силки проверять, на зайца всё ставил на болотине. Да зачем-то зашиб бабу одну, худая была она, гулливая, давно уже родила от Витьки двойню, да заспала или не знаю что, всякое говорят. Её потом в реке выловили. Да ещё в лесу нашли нашего ветеринара и агронома, кажись их медведь заломал, одного обглодал и руки отъел. Ну, всё повесили на Голубёнка, потому что нашего медведя не нашли. Так что посадили твоего друга, теперь уж навсегда.
- А жена его, бабушка Валя что?
- Валька зимой померла. Хорошо померла, ночью, в одночасье, не мучилась ни сколько.
- Осенью? – растерялся я. – Но ведь тогда мы с ним вместе…
- Во-во, – сказала тётя Катя, – Искали, ага, второго, получалось, что у Голубёнка подельник был, говорили, там пачку от сигарет нашли: как твои, петровские. Так что ты, Серёжа, помалкивай побольше. А то бы и домой съехал, не приведи господь, вдруг чего. Затаскают.
- А при чём тут я? Я никаких агрономов или там ветеринаров и свинарок-пастухов не знал, не знаю и знать не хочу. Зачем мне их задирать и руки откусывать?
- Не зачем, Серёжа, а за что. Медведю Голубёнку видней. Сказывают, Виктор Петрович помер на этапе, хотел вроде сбежать, а его пристрелили. Вон ведь как. Теперь его домина к сыну отошла. Каменную будет ставить.
Я вытянул из рюкзака четвертинку, выпил тёплую водку из горла в один присест, словно воду, и ничего ни почувствовал. Руки дрожали, но чуть позже перестали.
Тётя Катя принесла солёных рыжиков.
- Голубёнок велел тебе скормить.
Рыжики были чудесные, с дубовым листом и смородиной. Чесночинки целёхонькие, хрустящие.
Я вышел на улицу.
Всходила страшная красная луна, раза в два больше, чем вчера, осенью.
На холме перед домом Голубева высился громадный скелет пихты. Ни единой иголочки. На вершине сидели три птицы, большая ворона и две длиннохвостые сороки, старые знакомые.
Появилась тётя Катя в чёрной бархатной поддёвке вроде фуфайки.
- Серёжа, дай сигаретку. Завтра я тебя поправлю, и пойдём мы с тобой за клюквой или подлещиков ловить на частушки. А?
- Нет, – сказал я. – Нет и нет. В болотину, за брусникой, и белые там меня ждут.
- Какая брусника, Серёнь, какая тебе клюква, – оскалилась в улыбке тётя Катя. - Май на дворе.
Лицо её, залитое красноватым лунным светом, казалось совершенно чужим, вовсе незнакомым.
- Ещё весна, хотя и поздняя. Откуда тебе клюква и белые грибы? Я тебе сморчков сделаю в печке. Лучок, чесночок, сметанка, пенка в палец толщиной… Ещё весна, Серёнь.
- Тёть Кать, пока дойдём, то да сё, наступит октябрь, – пожал я плечами. – Теперь у нас с тобой две штормовки есть и новое ружьишко. Все зайцы наши!
- Давно бы так, – сказала новая тётка моя, Катя, светлея лицом. – Иди-ка пока в баньку, а то простынет.
Морозовская мельница
1
В нижнем течении реки Большая Коша есть развалины, руины мельницы, её называют морозовской, потому что была она построена одним из родственников Саввы Морозова, крупнейшего текстильного промышленника России.
Семья Морозовых в начале двадцатого века издавала газеты, содержала Московское философское общество, Художественный театр, знаменитый Музей французской живописи, бесплатные школы и училища; Морозовыми были построены несколько клиник на Девичьем поле в Москве.
Главным делом Морозовых были мануфактуры, в том числе шёлкоткацкие, продукция славилась по всей России, имела большой спрос в Европе и Азии, где толк в шелках знают хорошо. Именно Морозов начал производить некогда знаменитые ткани “газ”, “креп-жоржет”, “креп-марокен”.
Тверской мануфактурой заведовал один из пяти сыновей Саввы Васильевича, Абрам Саввович. В Тверской губернии, в районе Большой и Малой Коши у него было огромное имение. Вот этот Абрам и строил мельницы на тутошних малых реках. Один из внуков Саввы Морозова, Савва Тимофеевич, в начале двадцатого века, будучи миллиардером, чего-то увлёкся революционным движением, по уши влюбился в усатого буревестника революции некоего Максима Горького, в результате чего сошёлс ума и покончил жизнь самоубийством посредством засовывания головы под приводные ремни ткацкого станка, производящего крепкие холсты для парусов. Станок имел чрезвычайную мощность, поэтому всё произошло мгновенно, больно Савве Тимофеевичу не было. Позже этот брезентопроизводящий станок интенсивно использовал в своём ведомстве Феликс Эдмундович Дзержинский, имевший в организме что-то очень холодное, то ли сердце, то ли ум, история забыла.
У основателя Тверской мануфактуры Абрама Саввича Морозова было три сына – Арсений, Михаил и Иван, все они были крупными помещиками в Тверской губернии, имели обширные богатые имения, обустраивали парки с заморскими растениями и деревьями, искусственные «фигурные» пруды с арками, беседками и ротондами на намывных островах, соединённых между собой и помещичьими усадьбами каменными галереями и мостами. Гладь прудов бороздили фрегаты и каравеллы, по праздникам устраивались потешные морские бои без жертв, но с грандиозными фейерверками.
В деревнях было по триста-пятьсот дворов, но половина крестьян принадлежала царю. На полях в основном выращивались лён, конопля (для мануфактур), рожь, овёс, клевер, картофель и овощи.
В Селигеровской системе озёр (тогда их было сто сорок, соединённых протоками), на плёсах во множестве вылавливали угря, лещей и снетка. Рыбаки были тоже государевы, «поставщики двора Его Императорского Величества». Снетков и лещей крестьяне кушали сами, а угря – Двор, купечество и министры. Излишки отправлялись в копчёном виде в Англию. Сейчас в этом регионе кремлёвские, правительственные и олигархические дачи, имения воров в законе, банкиров и водочных королей, обширные охотничьи угодья. Разнообразного зверья, дичи, грибов и ягод по-прежнему в изобилии. По-иному регион этот называется Валдайская возвышенность, именно здесь до недавнего времени располагались шахты лептонных ракет типа «Аку-Аку», производило их НПО «Глыбоч», расположенное на тёмной торфяной речке Тьмаке, впадавшей в некогда светлую реку Тьму. Сейчас НПО «Глыбоч» производит тазы, титановые лопаты, вёдра из авиационного алюминия и электронные фаллоиммитаторы для развивающихся стран.
В Москве семья Абрама Морозова возвела корпуса клиники и института для лечения раковых опухолей, клиника представляет собой небольшой город, всё сохранилось по сей день. Абрам строил психиатрические лечебницы, детские больницы, родильные дома – в них лечили и содержали бесплатно, а работали во множестве немецкие и французские врачи; медсестрами служили женщины из княжеских и царской семей. Их тогда называли «сестры милосердия».
Сыновья Абрама увлекались возведением богаделен и ремесленных училищ по текстильному делу, куда слушателями набирали крестьянских детей из деревень имений Морозовых.
В Твери сохранилось три десятка огромных пятиэтажных зданий красного кирпича, где жили инженера и работники Морозовских мануфактур, все комнаты имели одинаковую площадь, сорок кв. метров; для многосемейных комнаты объединялись в квартиры. Учебники и одежду для детей работников мануфактур Абрам выдавал бесплатно. В 1890 году пуд мяса в лавках Абрама стоил 60 копеек, ржаная мука – рубль пуд, а вот сапоги – два рубля серебром. За обработку пуда льна крестьяне Абрама получали тридцать копеек. Здоровый пятикилограммовый тетерев стоил 25 копеек. Рабочий шёлкоткацкой фабрики зарабатывали в день три рубля, это хромовые сапоги, полпуда мяса и полпуда муки. Вино по престольным праздникам Абрам раздавал бесплатно: бочонок (двадцать литров) смирновской водки на пятнадцать мужиков. С похмелья мужчин на фабрики не допускали и взимали штраф «за запах» – два рубля за день прогулу. Так что не очень-то разгуляешься, по крайней мере, подумаешь, прежде чем хлопнуть лишнюю чарку. За какую-нибудь полезную производственную придумку работнику выдавали премию в пять рублей, талоны на сахар, соль, чай и табак. Курить на фабриках запрещалось. Работа шла в четыре смены с тремя перерывами. Обеды – бесплатно, в общественной столовой. Пенсия составляла при стаже в двадцать лет 90% от зарплаты. При производственном увечье, вне зависимости от стажа – 80% от зарплаты. Пролетарии этим злоупотребляли и иные совали пальцы под шестерёнки намеренно.
Так свирепствовал капитализм на мануфактурах Морозовых.
В 1942 году нацисты интенсивно бомбили Тверь, в том числе и шёлкоткацкую фабрику, корпуса занимали целый квартал, все строения уцелели. В 1967 году затеяли было реконструкцию жилых казарм Морозовых, но стены не поддавались сверхмощным отбойным молоткам, разворотили мини-взрывами. Ну да, вы меня правильно поняли, Морозовы строили на века. Вокзалы и водонапорные башни на Николаевской железной дороге стоят до сих пор.
Вот и мельница на Большой Коше стоит второй век, только верхние этажи сгорели, мельницу сжёг мой дядя, охваченный классовой ненавистью. 0н знал, что всё крушить нужно до основания. На первом этаже, кирпичном, сохранились обрушившиеся железные конструкции и циклопические жернова из гранита с металлическими полосками-вставками. Сильно пахнет горелым деревом, пожарищем, так будет пахнуть ещё двести лет.
Для некоторых нахмурившихся: Абрам Морозов, как и вся семья Морозовых, был старовером. Как и Рябушинские, Солдатенковы, Найдёновы, Третьяковы, Прохоровы, Алексеевы, Куманины, Хлудовы, Боткины, Абрикосовы, Гучковы, Рукавишниковы, Ушаковы, Тарасовы, Рубинштейны, Плевако, Бурышкины и множество иных – цвет и гордость русского купечества и культуры. По причине помешательства на идее классовой борьбы большевики всех их и всех родственников их уничтожили вместе с национальной культурой.
А как же «тёмное царство»? – спросит иной нахмурившийся.
Сочинитель этого «тёмного царства», как известно, был человек косоглазый и редко когда трезвый, поэтому гриб Ленин и плесень Луначарский признали Островского за своего. Кроме того, первоначальная ленинская орда и сам Ильич, скажу я вам, принадлежали к мартинистско-масонской ложе, созданной неким Папюсом ещё в недрах Царского села, где набирался ума «наше всё» и ему подобные, а главным масоном к началу двадцатого века в России был Николай Второй. Ради исторической правды замечу, что часть московского купечества состояла в масонских ложах «Юпитер» и «Лотос», которые выросли из Досточтимой Ложи «Северная Звезда», именно в её недрах вынашивали свои зловонные идеи господа «декабристы», которые на следствии в очередь лизали задницу царю и продавали друг друга почём зря. И тут Главный Мировой Гриб очень даже прав – «страшно далеки они от народа», так и было. И я вот тоже – как-то далековато ушёл от «тёмного царства» и Морозовской мельницы.
Как я уже упоминал, внук Саввы Морозова, Савва Тимофеевич сподобился заразиться от этой революционной шпаны и в результате скучковался с Лениным и Горьким таким, вот все они и умерли, предварительно сойдя с ума. Такой оказался опасный вирус. Эти вирусы, как гриппозные, сильно склонны мутировать, вот что огорчает и настораживает.
2
Набрёл я на Морозовскую мельницу случайно.
Как-то ушёл с раннего утра вверх по течению реки Большой Коши километров на десять, и принялся по обыкновению спускаться вниз, присматривая рыбные местечки, облавливая перекаты и омутки. Щучки, голавли, елечки и хариусы попадались исправно; удивило изобилие хариуса, хотя вода в речке была не больно холодная. Значит, особо чистая.
Августовский денёк выдался замечательный – пасмурно, серовато, тихо.
Солнечные лучи изредка прорывались между слабых тучек и показывали потаённое:
изумрудный извивающийся половик водорослей под водой, на его шёлковом фоне серебряными сабельками поблёскивали прогонистые подусты, их нипочём не поймать.
Маленьким прожектором солнечный столп просветит омуток под обрывистым берегом; всматриваешься, завороженный, в платиновую глубину – вдруг там притаилась пара царственно равнодушных голавлей в пол-аршина, они любят такие места. Да что толку рыбаку – не выманить нипочём, ни чем не соблазнить.
А вот слегка тронутая желтизной листва молодой пышной берёзки под постепенно усиливающимся светом нового солнечного луча начинает как бы светиться изнутри, и деревце скрывается в золотой сияющей ризе. Сдвинулась тучка, перекрыла солнечный поток, и берёза медленно потухла, как люстра в театре, деревце стало скромной послушницей, правда, одетой не по форме: серо-зелёно-желтоватое платьишко, впрочем, весьма скромное.
Чёрные галки под солнцем – лаковые, с воронёными боками. Хвоя молодых ёлок – чистый малахит, у подножия их – чёрная таинственная тьма, там белые грибы, рыжики и волнушки с иголками на шляпках, весёленькие рюмочки жёлтых лисичек ведьмиными кругами. В самой непроглядной синей тишине притаились кикиморы и шишиги лесные.
Вообще небольшие лесные речки полным-полны уютных красот; жизнь их растений, рыб, куличков и синичек-гаечек, трясогузок, стрекоз доверчиво близка, и – своя за каждым поворотом.
Словно по льду легко скользят невесомые водомерки, так похожие на больших вкусных комаров, но ни одна рыба их не хапает, кто бы объяснил – почему.
От листка шатровой ивы тянется и чуть трепещет на воздушном потоке сверкающая серебряная нить, это паучок устраивает переправу на другой берег.
Пара крупных буроватых от засохшего мха камней, за ними – коса витой струи, потом тишинка, в ней резвятся хариусята, выпрыгивают за комарами, но не просто вверх, а эдак с финтом: выскочит медно-серенький из воды дугой, словно красуясь – вот, мол, я, такой близкий, доступный, но неуловимый. Рыбаку – одно сладкое волнение. Для чего, для кого их танец и акробатические кульбиты? Для меня – одно расстройство, видит око, да зуб неймёт.
В газете «Тверские ведомости» (6 сентября 1901 года) в заметке «Барин на рыбалке» репортёр Илья Сорокин описывал как АбрамСаввич Морозов, «наш благодетель, будучи большим любителем рыбной ловли, самолично добывает в свободное от благородных трудов время изрядное количество харьюза на реке Большая Коша, причём потребляет их барин в копчёном виде сугубо самолично». По преданию за это «самолично» Илья Сорокин был оштрафован Абрамом Морозовым на сумму в два рубля серебром; так репортёр лишился пары хромовых сапог. Цензура в Твери свирепствовала, читатель, не помогли Сорокину и «благородные труды».
После говорливого, картавого переката – широкий мелкий разлив, зеркальная гладь, кое-где присыпанная листами, семенами; вдоль берега – мать-и-мачеха сизо-серебряной лопушистостью, трепетный камыш, сиреневые зонтики рогоза. Вспарывая водную гладь, несётся, выпрыгивая, очумевшая уклейка, за ней щука: хлоп, хлоп пастью, но всё мимо.
В заводинке среди зелени стрелолиста и камыша несколько серых уток вертят хоровод, иногда они опрокидываются за едой, на поверхности трепещут хвостики.
Разлив реки оказался началом мельничного пруда.
Стало глубоко, я вышел на песчаный берег.
Присел на бревно и провалился в труху. Мириады муравьев в панике засуетились вокруг меня, всякий в челюстях тащил белое яйцо, в два раза больше, чем он сам. Пришлось встать. Я присыпал палой хвоёй, лесным мусором порушенное муравьиное жилище и отправился на плотину.
Сложенная из полуаршинного диаметра стволов, она всё ещё вполне исправно держала воду. И мельничное колесо у кирпичного этажа мельницы имелось, но не вращалось.
Я уселся на удобных брёвнах плотины.
Древние ивы обрамляли омут, лес обнимался с рекой, они гляделись друг в друга. Осторожные сумерки таились в чаще, темнели облака.
Сверху течения налетел ветер, листы посыпались на поверхность омута. Некоторые, задорно вздев черенки, как кораблики, принялись беспорядочно бороздить воду, оставляя за собой тонкие водные стрелочки вроде усов.
Вода под плотиной была прозрачной и пугающе глубокой, на дне ползали вялые раки и в оцепенении стояли там и сям маленькие стайки полосатых окуньков. Вон под чёрным топляком-бревном затаилась щучка, торчит её утиный нос. Сейчас схапает какого-нибудь зазевавшегося матросика. Говорят, в омуте живут большие рыбы неведомой породы и таскают деревенских уток вглубь. Сомы?
Бревно медленно поднялось со дна, подплыло к плотине; тёмная, в светлых камуфляжных разводах голова высунулась из воды, разинула чудовищную пасть и схапала кусок хлеба, который я бросил в воду, надеясь привлечь уклеек. Нет, это не сом. Глазищи с блюдце, усов нет. Нет, не сом. И зубы!
Газета «Тверские ведомости», девятое сентября 1901 года, заметка Ильи Сорокина «Барин на рыбалке»: «В омуте. Морозовской мельницы, что на реке Большая Коша, собственности нашего благодетеля барина Абрама Саввича Морозова, оным были собственноручно запущены новые большие рыбы неведомых англицких и африканских пород. Последние питаются исключительно пшеничными сдобными и ванильными хлебами с глазурью и утками, которые обязаны поставлять поместные крестьяне в пределах оброка, отчего происходит некоторый убыток в их хозяйствах, ибо англицкие рыбы Морозовской мельницы изрядно прожорливы». По преданию за слово «убыток» репортёр был оштрафован самолично Абрамом Морозовым на сумму в один рубль серебром, и предназначалось ему написать опровержение, что он и исполнил в такой форме: «Упомянутые в прошлом нумере рыбы пруда Морозовской мельницы потребляют исключительно диких уток, отчего поместным крестьянам никакого убытка не происходит. Пшеничные же хлеба для оных рыб поставляются из Москвы благоверной супругой Абрама Саввича, благодетельной нашей Пелагеей Давыдовной Морозовой, в девичестве Широковой. Посредством чего происходит косвенный прибыток поместным крестьянам барина нашего.» «Кому прибыток, дурак? – спросил Абрам Морозов Илюшку Сорокина, – барину или холопам?». И сослал репортера в Астрахань, где тот объелся воблы и помер животом в неизвестности.
Темнеть стало быстрее.
Я подумал было отправиться восвояси, конец-то до Коньшина, деревни, где я квартировал у тётки Кати, немалый, но подняться с удобных брёвнышек плотины не получилось, словно задубело всё тело, ноги не послушались. Я затосковал: чего такое, кондрашка, что ли?
По берегам омута, в лесной глубине кто-то сопел, топал и хрустел ветками. Ага, шишиги и кикиморы набежали из давешнего ельника пугать меня.
Бледные огоньки парами изредка мелькали там и сям. Та-ак… Волков в округе давно извели. Навьи чары? Но у русалок глаза не светятся, читал у Афанасьева, да и как они могут шарахаться по лесу, на хвостах, что ли? Светлячкам рано. Так что же там?
Из-под нависшей громадной ветлы выплыла чёрная лодка. На корме сидела дама в белом платье и медленно орудовала длинным веслом вроде шеста.
Когда лодка подчалила к плотине, я узнал в даме Пелагею Давыдовну Широкову, жену Абрама Саввича Морозова.
Она подняла вуаль с лица.
Мелкие рыжие локоны обрамляли высокий лоб, пунцовые губы контрастировали с бледным лицом, глаза замечательной величины слегка светились бледным огнём. Так вот кто гулял по берегу и пугал меня, смирного.
- Не желает ли господин покататься со мной? – пропела Пелагея Давыдовна.
Но почему она не прозрачная, призрак должен быть хотя бы полупрозрачным. И не бывает у призраков пунцовых губ. Только синие или серые.
- Нет уж, – сказал я вежливо, поклонившись, – нет уж, решительно не расположен, барыня, не обессудьте. Знаю, увлечёте потом в омут и скормите своим англицким рыбам. Нет уж.
- Они у меня всякую падаль не едят, – строго сказала Морозова. – Да и как ты, смерд, смеешь мне отказывать? Я – боярыня Морозова, урождённая Широкова, а ты кто такой?
- Я?… Это, как его, я это…
- Фамилие, имя, прозвище, говори быстро. Звание, какого сословия?
Я поднялся, стал по стойке смирно и отрапортовал:
- Сергей Матюшин, по сословию отпускной человек, звание капитан запаса медицинской части.
- Знаю вас! – резко оборвала меня барыня. – Бабка твоя, Евдокия Ершова была у меня девкой дворовой. А потом стала колдуньей.
- Никак нет, извольте знать, барыня! – отважно возразил я. – Бабка моя травами людей и крестьян лечила от проказы и всяких иных болезней.
- Ишь ты, – презрительно сморщилась Морозова. – Перечишь? А что это за сословие такое – отпускной? Кто тебя и куда отпустил? Ладно, садись, капитан. А третий сын твоей бабки, Митька Ершов наши амбары потом спалил и мельницу вот эту. А ей надлежало стоять триста лет. А Митька ваш спалил. Разве не так?
- И что мне теперь? Мне за этого Митьку с вами в лодке плыть через Ахерон? Я-то при чём тут?
- Матюша, это пока только река Большая Коша. И я не Харон, я дама.
- Всё равно, – сказал я, холодея. – Нет за мной никакой вины! Ладно там этот агроном или ветеринар. С ними понятно. А я – нет, я не согласный.
- Значит, не забыл моего Голубёнка?
- Как же! Забудешь такое. А где он сейчас, кстати?
- Он у нас тут, – махнула кисейным рукавом Пелагея Давыдовна куда-то вроде как в небо. – Привет тебе передаёт.
- Мне? Чего вдруг? Не хочу я никаких приветов, барыня, вот как не хочу, не обессудьте, не товарищ я душегубу Голубёнку вашему.
- Ну да, как вместе расправляться с уродами, так товарищ, а как отвечать, так уже и не товарищ. А ведь предок-то твой, Матюша Пепельной, был из благородных, а один потомок, Матюшка, служил в опричнине, так что ты вроде бы должен быть и благородный и отважный. А ты боишься и отрекаешься. Укоряю, капитан. Задумайся.
- Барыня, я простой человек, капитан в запасе, и в отпуске. Увольте-с.
- Хочешь-не хочешь, а привет от тебя Голубёнку я уже передала, ты об этом услышал. Уже всё. Раскинь ты своими холопскими мозгами: чем меньше живёшь тут, тем меньше грешишь. Тем большая вероятность, что попадёшь к нам с Голубёнком.
- Нет, не всё! – с наглой ноткой громко и твёрдо, но слегка цепенея, произнёс я. – У меня дела.
- Дела? А кто же, Матюша, будет расплачиваться за дела твоих дядьёв? Митька-то, подлец эдакий, вместе с этой мельницей сорок мешков пшеницы спалил.
-Уж я-то не собираюсь. За кем числится, пусть тот и расплачивается. А я не хочу. Увольте, увольте, милостивая сударыня Пелагея Давыдовна.
- Ладно, – сказала Морозова, – Пусть пока так.
И платье её стало темнеть, сливаясь с ночью.
- Благодари Бога, что ты из рода Матюши Пепельного. Знаешь своего предка?
Я поспешно кивнул несколько раз, поняв, что на этот раз обошлось, пронесло.
Древнюю эту сказку, скорее даже миф, пересказывать долго, суть же её такова: этот Матюша постоянно попадал в опасные ситуации и чреватые истории, но благодаря своей глупости всякий раз выпутывался, выходил сухим из воды. Умные враги Матюши не могли просчитать глупость его и терпели поражение… Такая у него, прапредка моего, Матюши Пепельного, была планида. Ну, планида планидой…
- А что же делать с моими хулиганистыми дядьями?
- Забудь пока, – тихо и как-то устало сказала Пелагея Давыдовна. – Главное, не уподобляйся. Не усугубляй. А тутошняя наместница херувима Голубёнка нашего, твоя новая тётка Катя завтра скажет тебе чего делать. И не сильно медли, Матюша.
Край леса над омутом Морозовской мельницы осветился багровым.
Громадная красная луна восходила медленно и величественно.
Замелькали над водой призрачные тени летучих мышей, их в старых брошенных мельницах и домах всегда очень много.
Лодка с барышней уплыла во мрак и растворилась. На воде остались длинные волнистые следы и продолговатые круги от весла.
Я еле поднялся и поковылял в Коньшино, к тётке Кате.
Дорога вела через долгий низкий лог, в нём стоял густой молочный туман по ноздри. Со стороны посмотреть – красиво, романтично, а на самом деле очень даже противно, сыро, и постоянно кажется, что вот-вот уйдёшь в это колеблющееся бескрайнее море тумана с головой и сгинешь там навсегда.
Вся отрада – вдали хило мерцало окошко домика тёти Кати.
Солнышко
За околицей деревни Доронькино, это километра три от Коньшино, есть небольшой гусиный прудик, сплошь затянутый зелёной ряской; по абрису прудика – жёлтые кувшинки и редкие белые лилии выстроились хороводом. Если смотреть на них долго, цветы начинают двигаться по кругу, ворожат, чтобы заморочить путника и завлечь в глубину, а там метров пять, измеряли, пропасть можно запросто. Окрестные этот прудик не любили, дурная слава была у него, да и на дне в иле полно костей котят и щенков, это братская могила лишних детёнышей кошек и собак. Жители всё норовили засыпать пруд всякой деревенской дрянью, но дрянь пропадала неведомо куда, а пруд как был, так и оставался глубоким. Он кишел чудовищной величины фиолетовыми пиявками, лягушек же вообще была тьма-тьмущая, головастиков в начале лета – тучи, как и кровожадных комаров.
Однако, весной вокруг него было исключительно прелестно – нежно-золотые бутоны купальниц полоняли округу, поэтому гиблое это место именовали в округе Солнышко.
В Доронькино было семь домов, жили только в трёх, в одном из них – Степан Юнусов, одноногий тракторист, его задастая жена Клавдия, курятница и худоумный сорокалетний сын их Кузька.
Кузька от роду был карликом, имел очень маленькие ножки, совершенно бессильные, ручки тоже маленькие, как лапки у щенка; он мог только ползать.
На берегу упомянутого пруда вечно стояла кривая телега, вместо передка – козлы из жердей. Степан или Клавдия по утрам приносили своего Кузьку сюда, сажали в телегу, подстелив свежей соломки, клали рядом бутылку молока и краюху хлеба. Тут и проводил свои дни Кузька.
Он сидел в глубокой телеге, подняв голову вверх, всегда лицом к солнцу, жмурился, что-то бормотал на неизвестном языке и всегда улыбался, поэтому деревенская кличка у него была Солнышко, Кузька-солнышко. Иногда кампанию Кузьке составлял рыжий пёс Сашка, он по большей части дремал под телегой, свернувшись клубком, или носился по окрестному лугу, охотясь за мышами, кротами и лягушками. На десерт Сашка любил бабочек и стрекоз, но те давались редко, Сашка нервничал, визгливо скулил и удовлетворялся скучными несладкими кузнечиками, они имели неудобную для еды саблю в конце толстого брюха и были здоровые, как саранча.
Степан Юнусов промышлял кротов – по логу в кочках были повсеместно наставлены кротоловки, так что Клавдия, его жена, наряду с обычной фуфайкой имела завидную телогрейку без рукавов из кротовых шкурок, Степан был мастер их выделывать.
Солнышко по понятным причинам гигиенического свойства довольно сильно донимали мухи и слепни, весьма злобные в этих местах, и я как-то подарил Кузьке радикальный спрей против насекомых.
Улыбаться ему стало спокойнее.
А ежели ненастье? На этот предмет Юнусов пристроил к телеге несколько ивовых дуг, они складывались сзади, как у кабриолета, на передней имелась верёвочка; если за неё потянуть, образовывался шатёр наподобие как у цыганской кибитки кочевой, пологом же служил толстенный брезент армейского образца, неизвестными путями оказавшийся в распоряжении Юнусова. Вечная вещь, на зависть. Я и сам как-то в непогоду сидел под этим бронированным пологом рядом с Солнышком. Кузька отпихивался, протестовал, мелкий собственник. «Мая, мая,- вякал он. – Давай канфетину и печенину!» – требовал плату за приют Кузька. Конфетку он уплетал сам, а половинку печенинки или пряника отдавал мне обратно. «Ням-ням, – улыбался он, – Ням-ням». Проглотив конфетку, он снова принимался отпихиваться, как котёнок, вымогатель такой.
Возвращаясь из лесу, я приносил Кузьке в берестяном кульке или в кружке ягоды, больше всего Солнышко любил позднюю землянику, он наливал в кружку молоко из бутылки, наминал землянику щепкой и хлебал это как суп. «У-уу! – приговаривал он, – Ням-ням-ням!» Да уж … Я в шутку просил ягодного супчика, но Солнышко махал лапкой в сторону леса: там, мол, твои ягоды.
Иной раз, если путь мой на рыбалку вёл мимо этого пруда, я приготавливал на берегу дрова для костра, оставлял мешок с небольшой коптильней, котелок, десяток картошек. Возвращаясь, разводил костёр, варил уху или коптил хариусов, пёк картошки. После таких пиров Солнышко что-то пел, как калмык.
Звал он меня Матюша.
«Галави, галави», – сердито лепетал он, прося рассказывать истории, сказки и что попало. Я увлекался на свою голову, плёл ему про Матюшу Пепельного, херувима Голубёнка Виктора Петровича, барыню Морозову Пелагею Давыдовну, афанасьевские сказки из третьего тома; слушая их, он улыбался больше.
Иногда к нам приходила паршивенькая лиса что-нибудь украсть. Рыжая, облезлая, но юркая и ловкая, она умудрялась стащить у меня почти из-под носа рыбу или кусок хлеба, стоило мне только отлучиться на ручей за водой. Я восхищался её мастерством, а Сашка бесился.
На прудик этот я заглядывал довольно часто, ловя там маленьких лягушат, на них отлично брали щурята и голавли. Бывало, и жерех попадётся.
Как-то возвращаясь летним вечером с Малой Коши, я не обнаружил в телеге Солнышко.
Невесть откуда принёсся кудлатый, возбуждённый Сашка, облаял меня по первое число, схватил за полу куртки и потянул к пруду. Я поддался. Пройдя низкий ивовый кустарник, я вскоре оказался на небольшой прибрежной полянке.
Кузька, поджав лапки, сидел у самого края воды.
- Кузя! – окликнул я в беспокойстве.
Он даже не шелохнулся.
- Как это ты?..
Солнышко смилостивился, обернулся. Лицо у него было сероватое, заплаканное, волосёнки прилипли к низкому лбу. Голова, растянутая тельняшка, всё было заляпано ряской.
Я присел рядом на кочку, она предательски зыбилась.
- Солнышко, как ты тут оказался? Костёр развести, сварить тебе что-нибудь?
- Давай мне канфетину и печенину, Матюшка, – прогундосил Кузька, сплёвывая зелёные шматки ряски. – Сильна жарко было сёння. Грелся, грелся Кузька, а потом заснул, а как проснулся, сижу вот тут, у воды. Хорошо у воды!
- У воды хорошо, – согласился я без энтузиазма, посматривая на изумрудную ряску, плотно покрывавшую поверхность пруда. Там и сям торчали мордочки лягушат, как зелёные сливы. – Сыро только, нельзя тебе. Снесу обратно?
Он кивнул и вытер лохматым рукавом пиджака слёзы.
Я взял Солнышко подмышку, отнёс на телегу.
- Давай костёр и рыбки, – тихо сказал Кузька, утираясь передними лапками, как кошка. – Это Юнуска приходил, совсем плохой Юнуска, хотел меня в пруд кинуть, а я заплакал.
- Солнышко, – погладил я Кузьку по мокрой, заляпанной ряской голове, – это тебе, наверное, приснилось, маленький?
Он пожал плечиками:
- Или я просто сидел на берегу, не знаю.
- А тогда откуда же ты весь в ряске этой?
- Так я же выплыл, Матюшка. Я лёгкий, не тону.
У меня свело челюсти. Степан, я убью тебя и брошу в пруд к пиявкам.
На телегу запрыгнул Сашка и принялся большим, как красная лопата, языком вылизывать лицо Кузьки. Из уха Солнышка свисала толстая фиолетовая пиявка. Сашка вытащил её и проглотил.
Я посолил маленьких хариусят, набросал их на угли, прикрыл фольгой. Сверху положил веток, щепок и зажжённую бересту.
- Откуда ты знаешь, Кузька, что не тонешь? Разве кто учил тебя плавать?
- Не, никто не учил плавать как. Это меня мама Клава бросала в пруд два раза, а я выплывал сам. Лёгкий совсем.
- Вон он как…
Солнышко маленький, его можно, как котёнка, далеко забросить в пруд.
- В этом пруду котят и щенков много уже, – сказал Кузька. – И с Дороньки, и с твоей деревни, и с других, все сюда несут котят.
- Кузька, так что же мне теперь делать? – спросил я, тупо глядя на костёр.
- Рыбку давай, а то сгорит совсем.
Я снял с костра головешки, выбрал из золы рыбок, положил их, коричневых, скрюченных на лист лопуха перед Кузькой.
Он отделял мясцо, жмурясь, медленно жевал беззубым ртом, а хребты отдавал Сашке. Тот тщательно жевал, кашляя и мотая головой.
- А моя тётка Катя знает про тебя? Или которая на мельнице? Знают?
Солнышко перестал есть и долго, не моргая, смотрел мне в глаза.
- А ты на что, Матюша? – наконец произнес он, вытирая губы.
- А я чего, Кузя, я в отпуске, – промямлил я.
- А-а-а, в отпуске-е, – без выражения протянул Кузька. – Тогда на мельницу сходи, как будет большой туман.
- Так это же бывает только осенью, Солнышко.
- Иной раз и летом бывает, – прошептал, всхлипывая, Солнышко. – Бывает иной раз и летом. Вон, смотри, – махнул он лапкой в сторону прибрежного лога.
В низине, вдоль реки стояло молочное облако. Оно набухало на глазах, заметно наползая на пологие склоны, подбираясь к нам. Крадясь.
- Иди, – сказал Солнышко. – Иди пока не так поздно.
- А как же ты? – растерянно спросил я.
- Ничего, иди. В телеге соломы много, я не замёрзну.
Коляшура
У Николая Семёновича Кутейкина, кочегара и разнорабочего при совхозной столовой, что имелась на центральной усадьбе, в деревне Большая Коша, была сестра по имени Шура, коротконогая, отчаянно конопатая девушка, резвая, смышлёная, неуёмно работящая; служила онав местной сельской больничке, больше похожей на медпункт и богадельню в одном флаконе.
Толстая усатая фельдшерица неопределённого возраста руководила.
Больничка занимала четыре комнатки опустевшей ветшающей школы, в двух из них было коек семь, ещё три стояли в узком коридоре; летом несколько раскладушек размещали на покосившейся продувной веранде; окна затягивали полупрозрачной плёнкой, в углу ставили буржуйку, топили её углём, так что было довольно тепло, но сильно воняло.
По большей части больничка была занята одинокими немощными старухами; были две постоялицы, одна пять, другая семь лет как парализованные. Сыны и дочери про них давно забыли, вот и доживали эти две калеки свой век в этой больничке, потому что очередь в далёкий Дом престарелых была велика, да и деревенских пенсионеров туда брали крайне неохотно, место в богадельне стоит дорого, а кто будет платить за деревенскую бабку, выжившую из ума? Платить никто не будет.
Более менее серьёзных больных фельдшерица Никодимова Вера Георгиевна сразу отправляла в райцентр. Оттуда иногда приезжал врач, консультировал тутошних лежачих. Врач уточнял назначения, после чего, как правило, довольно быстро места освобождались, пара старушек отправлялись на погост.
Никодимова дела вела круто – если бабки затевали скандалить из-за тарелки полбы, Никодимова била их здоровой мухобойкой по слабым затылкам, бабки выли, но быстро успокаивались. Старухи, конечно, были склочные, скандальные, без конца считали чужие пенсии; неопрятность их беспредельна, воровали с кухни или со склада морковку и капустные кочерыжки, из которых варила общественные щи девушка Шура. Она тоже умела ругаться: «Чем вы жрать-то будете эти кочерыжки, ведьмы вонючие! Один зуб на всех, и тот гнилой!»
Бабки не унимались; причём зачастую морковки, кочерыжки и ослизлую подмороженную свёклу Шура находила при уборке нетронутыми под матрасами и подушками, по запаху.
- Во! – тыкала она полусгнившим овощем в лицо бабке. – Сгноила продукт? Зачем тогда воровала? Ни себе, ни людям.
- Ага, – бормотала бабка, – а ежели завтра ничего не дадут? Знаем мы!
- Да когда такое у меня было? – искренне обижалась Вера Георгиевна, замахиваясь мухобойкой. – В том году сомятиной кормили!
Правду сказать, «такого» не было никогда. Напористая Никодимова умело добывала пищу для своих подопечных: в сельской столовой всегда порядочно оставалось недоеденного, тут было важно перехватить бачки с отходами, то есть с недоеденным механизаторами и пацанами из училища, у столовских тёток, которые быстро растаскивали еду по дворам, для своих хрюшек. Но тут у фельдшерицы были надёжные помощники: Коля Кутейкин, рабочий при столовой и сестра его Шура, мультиспециалист больнички: она и санитарка, и уборщица, и истопник, и сиделка при паралитиках. В надлежащий час Кутейкина и девушка Шура появлялись в подсобке столовой, где Коля уже сторожил бак с отходами. Подхватив громадную алюминиевую кастрюлищу, Никодимова и Шура быстрой трусцой, а то и аллюром улепётывали от орущих поварих, а это было не просто, потому как больничка стояла на взлобке. Коля как бы шутя обхватывал одну, другую злобно визжащую повариху, они задыхались и утихали. После объятий Коли поварихи бежали в уборную и подолгу скрывались там, Коля хохотал, стучал кулачищем в хилые доски деревянного скворечника-туалета и орал: «Вылезай, корова! Это мужской туалет! Я очень хочу какать!» Столовские тётки все как на подбор были замечательной толщины, пищи вмещали много, но и отходов производили немало, особенно, если как следует помять их необъятные животы, что и делал хитроумный Коля.
У девушки Шуры одна ножка была заметно короче другой, брат жалел её сильно, души не чаял в сестре. Колька был человек редкий – трезвый, умелец на все руки, охотник и рыбак, это он в прошлом году поймал двухпудового сома в реке Волге и отдал половину туши в больничку.
Деревенские мужики и особенно парни из школы механизаторов робели задирать его сестрёнку, знали свойства костистых кулаков Кольки; одни его боялись, но большинство уважали и даже завидовали этой семье. Кутейкина звали в деревне Коляшура, сестру же иногда даже Шурочкой.
Оба родителя Кутейкиных содержались в этой сельской больничке, присмотр и уход им был обеспечен приличный.
Однажды местный агроном Кубик Вадим Фёдорович, статный мачо с чёрными усиками, привёз в больничку свою жену с приступом кишечной колики; «от жира заворот кишок», – определили старухи. Никодимова переместила маму Колишуры на веранду, а жену агронома положила в тёплую непроходную комнату. Коляшура моментально явился в больничку с жёсткими желваками на скулах, обхватил свою маму, как куль, поперёк, вернул в тёплую комнату на койку, где теперь лежала стонущая жена агронома. «Пшла на улицу, сука», – страшно сказал он агрономше, и та завыла тоже страшно. Потом, тихо воя, обхватив живот, ушла по стенкам на веранду. В деревне вести разносятся быстрее, чем в интернете, тут же прибежал агроном Кубик, накинулся с кулаками на Колюшуру. Тот звезданул своим рычагом в ухо агроному, и агроном упал без памяти в коридоре, и кровь полилась из его слабого уха. Очнувшись, агроном сказал, что упечёт Колю в тюрягу; на тот случай рядом оказалась Шура, сестра Коли, она с разбегу влепила агроному Кубику по другому уху и Вадим Фёдорович смирился, но оглох.
Коля Кутейкин подогнал угнанную от правления легковушку, усадил агронома и его стонущую жену на заднее сиденье, отвёз эту пару в большую больницу. Там сказали, что если бы ещё чуть-чуть, жена агронома умерла бы, и тут же отправили её подвернувшимся поездом в областную больницу на операцию по поводу загноения всех кишок. Там она призналась, что её жестоко избил муж ногами в новых остроносых ботинках. Врачи позвали милиционеров, но агрономша от своих слов отказалась, уточнила, что сама упала с чердака и напоролась на пустые бутылки. Уши агроному как-то починили, и с тех пор он стал тихий, только начал сильно увлекаться сельскими школьницами, потому что парни из школы механизаторов всё время пили вино и знали мало слов. Школьниц агроном пользовал совместно с ветеринаром, который имел всегда аккуратно подстриженную бородку и знал достаточное количество хороших слов.
Далее. У фельдшерицы Никодимовой было два сына, девятнадцати и двадцати трёх лет, оба чему-то учились в местной школе механизаторов, куролесили, пили вино, которое брали в долг в продмаге, вместе со сверстниками, курили сильно вонючие папиросы с травой, после чего шатались по деревенской длинной улице и всем грозили кулаками, но никого не трогали; иногда гонялись за гусями. Они ненавидели правильного Колюшуру, задирали его сестру хотя с оглядкой и редко, помня наглядную судьбу агронома Кубика Вадима Фёдоровича. Шура не жаловалась брату, потому что один из сынов Никодимовой, её начальницы, кудрявый Виталик, имел совершенно синие глаза и нравился ей ещё со школы. Сынов Никодимовой признали негодными к воинской службе по лёгочной слабости, и они верховодили по праву старшинства среди сельских подростков. Постепенно образовалась ОПГ, в округе эту кампанию звали «Виталики», по имени вожака, синеглазого Виталика Никодимова.
Шпанята занимались ерундой: подворовывали со складов зерно и картошку, пропивали всё это, лазили как малолетки по чужим огородам, за что были не раз биты хозяевами смертным боем, потому что нынешний крестьянин за свои кислые яблочки и деревянные груши удавится, а что пацаны воруют семена и картошку с колхозных складов, на то жителям наплевать, тем более, что зерно и остальное жители сами же и покупали за ничтожную цену у этой ОПГ.
Однажды банда Виталика решила обчистить сад и огород Колишуры, агроном Кубик подсказал, что там есть погребок, где Кутейкин хранит бочонок мёда, солёное мясо кабанов и самогон во фляге, литров сорок. Такое можно продать легко и быстро.
И вот когда младший Никодимов, Костик, спрыгнул с забора в сад Колишуры, то напоролся на ржавую косу, их несколько штук Коляшура уложил вдоль забора, закрепив в земле короткие косовищи. В траве ещё стояли бутылки с отбитыми горлышками. Ржавое длинное лезвие косы вошло слабосильному Костику в живот, пропороло мочевой пузырь и почку. В областной больнице его подлатали, но с тех пор из живота Костика постоянно сочилась моча из специальной дырки, и его стали звать Вонючка. Фельдшерица долго таскалась по судам, но ничего не добилась, ей сказали, что Кутейкин характеризуется положительно, и ни на кого не нападал, и нечего посягать на чужую собственность.
Мститель Виталик, брат Костика, спустя пару лет запалил баньку Колишуры, но попался и был посажен.
Оставшаяся почка синеглазого Костика постепенно перестала работать, и он помер в больнице, потому что от почки лечат только в Москве и Берлине, а в областных больницах – нет.
Девушка Шура грустила о Виталике; стала менее резвой, часто ходила с опущенной головой, подолгу сидела на кровати своей матери в больничке, и домашнее хозяйство стала вести кое-как. Писем в тюрьму Виталику она написала пять штук, а получила только одно, после того, как умер брат Виталика Костик. Виталий писал, что скоро вернётся и все узнают. Что и кто узнает, он не сообщил.
Коля Кутейкин необъяснимым образом сошёлся с усатой фельдшерицей, которая теперь часто плакала и пила самогон. А когда из тюрьмы вернулся Виталик, Коляшура усыновил его. Виталик явился наглым, грубым, весь в наколках, худой как жердь, тут же начал пить беспробудно, поколачивал свою маму, хотя зачастую выпивали они вместе. И всё время требовал, чтобы Коляшура «вернул ему брата Костика», грозился убить Кутейкина или утопить в омуте Морозовской мельницы. Вера Георгиевна говорила в таких случаях: «Виталик, сынок, разве можно такое говорить, он же теперь тебе за вроде отца родного, разве не видишь, как он нам помогает жить?» – «Западло мне его батей считать! – ругался Виталик. – Где наш Костик? Ты куда дел Костика, волк позорный?» – орал он на Колюшуру. Кутейкин отмалчивался, аработал всамом деле за троих; хозяйство Никодимовой сильно окрепло: новые венцы под домом, крыша перекрыта железом, сложили новую баньку. В сарае стоял мотоцикл, но без аккумулятора, потому что Коляшура боялся, что Виталик по пьяни разобьётся. На двадцатипятилетие Коляшура подарил-таки Виталию этот «Урал» с коляской.
Ветеринар Портнов Леонид Иванович, друг и подельник агронома Кубика Вадима Фёдоровича, тоже имел мотоцикл с коляской. И вот Портнов с Виталиком как-то отправились на своих мотоциклах кататься по большаку, намереваясь добраться до федеральной трассы, а там – и до Москвы, чтобы гульнуть в ресторане «Пекин», в котором Портнов случайно побывал пятнадцать лет назад. Доехали они только до райцентра, здорово там набрались в пристанционном буфете, на обратном пути завернули на озеро Солнышко, что около деревни Доронькино, хотя думали оказаться на берегу реки Большая Коша. На озере встретили жителя Доронькино одноногого тракториста Степана Юнусова, и уже втроём продолжили гульбу, благо Портнов прихватил из города три бутылки водки и много пива. Еды, как водится, не оказалось, и троица, сильно захмелев, затеяла купаться в озерце, полном громадных пиявок, лягушек и ряски.
Карлик Кузька-солнышко, сын Степана Юнусова, по обычаю сидел в своей телеге на берегу. Когда пьянчужки, облепленные пиявками и ряской, выползли на берег, Кузька-солнышко запищал, вроде как ругаясь на них, или испугался этих чудиков. Виталик дал Кузьке стакан пива, слабенький карлик выпил и заснул. Приятели приняли по стакану водки, залакировали пивом, съели несколько жареных лягушек, окончательно одурели и заснули прямо на земле. К ночи собралась жестокая гроза и всех их изрядно побило градом. Слегка очухавшись, все в синяках, они забрались под телегу, в которой жил Кузька, перетащили и его туда.
Туберкулёз Виталика после этой забавы резко обострился, парень слёг и через полгода помер. Ветеринар же Портнов – наоборот, чудесным образом оздоровился и они со своим другом Кубиком принялись с удвоенной энергией осваивать сексуальные пространства, совершая шквальные челночные рейды даже в соседние районы. После очередной успешной спецкомандировки, так они между собой называли эти вояжи, Кубик и Портнов приезжали на своих мотоциклах на озеро Солнышко ритуально купаться среди пиявок и лягушек, набираясь его пиявочной силы. Выпивали, жарили лягушат. Потом они в чудовищных подробностях рассказывали о своих подвигах карлику Кузьке, ему нравились эти истории с картинками, Кузька воспринимал их как сказки. Отец Кузьки, Степан Юнусов, после таких историй уходил в соседние кусты и недолго там пыхтел с последующим протяжным стоном.
Кузька пересказывал всё это мне. И – доставал: «И ты мне, Матюша, скажи такую сказку, скажи, а?»
Я потом всё это пересказывал своему другу из деревни Коньшино Голубеву.
Коляшура Кутейкин после смерти Виталика сильно сдал, но по-прежнему хозяйство их с Верой Георгиевной Никодимовой оставалось самым крепким в округе: супруги держали довольно большую отару овец, продавали мясо и шерсть, была и небольшая пасека.
Сестра Кутейкина Шура закончила медицинское училище и работала вместе с Никодимовой в сельской больничке. Было уже не очень трудно, число постояльцев сильно уменьшилось. От покойного Виталика Никодимова Шура родила двойню, мальчиков записал на своё имя Коляшура. Чтобы такое устроить, пришлось продать «жигуленка».
Родители Кутейкиных вскорости один за другим скончались на руках у Шуры в сельской больничке. Вакантных мест ещё прибавилось, веранда же пустовала.
Николай Семёнович Кутейкин, Коляшура, постепенно всё же окреп, купил колёсный трактор с прицепом и взялся за восстановление Морозовской мельницы на реке Большая Коша.
Агрономом Кубиком и ветеринаром Портновым занялся мой друг из деревни Коньшино Голубев, в миру Голубёнок.
Шестая печать
«…И когда он снял шестую печать, я взглянул, вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно, как власяница, и луна сделалась как кровь, и звёзды небесные пали на землю (…) и небо скрылось, свившись как свиток,и всякая гора и остров двинулись с мест своих (…) ибо пришёл великий день гнева»
Откр. 6, 12, 13.
1
Домой в Москву, из этой глуши, с верховьев Волги, можно добираться по-разному.
Долгим автобусом до славного города Селижарово, потом много более долгим медленным поездом до Твери (местами можно спрыгнуть с подножки и умеренно скорым шагом идти рядом с вагоном), потом скучной электричкой в Москву.
Можно так, более романтично: по трассе до Ржева на случайных попутках с пьяненькими водителями, битком-набитыми забавными, жутковатыми в своей обыденности историями – про Солнышко, озеро и человека, Морозовскую мельницу, агронома и ветеринара с Большой Коши знали все, про Голубёнка меньше, а до Москвы от этих мест полторы сотни километров. Денег за свои услуги шофёры принципиально не брали, но всегда желали вина или пару четвертинок водки, почему-то именно четвертинки были в большом почёте. Однажды я поинтересовался у водилы: а почему так? «А её можно зараз, винтом, и – нормально. А поллитру зараз нехорошо. На потом не остаётся».
По трассе до Ржева – долго, хотя, конечно, интересно: много пейзажных и пейзанских впечатлений; остановки в сёлах и деревнях, экскурсии по продмагам и сельмагам, якобы чайные (на самом деле – пивнушки: полстакана тёплой водки, кусок копчёной скумбрии на ломте черного хлеба, винегрет, котлетки из сердца или печёнки, хорошие; жёсткие серые рожки); беседы – около продмагов всегда толпится досужий народ, общительный, словоохотливый, несколько однообразный в своей радикальной оппозиционности ковсем властям; масса интересного. В.И. Ленин не напрасно ненавидел крестьянство. От Ржева – поездом, уже очень быстро.
Ещё один вариант, особо занимательный: до Осташкова на вихлястых попутках (затратно, надо запасаться дюжиной вина), потом самолётиком до Твери. Самолёты редки; можно полдня провести в экзотическом ресторане славного города, вволю наговориться с жителями и командировочными, хотя их теперь очень мало. Самолётики из Осташкова летают фривольно: по желанию пилотов. Местами обмотанные изолентой, они лихо преодолевали воздушные ямы, множественные энергетические воронки и столбы, – местность сильно пересечённая, Средне-русская возвышенность. Болтанка, тошнота. Над некоторыми селениями лётчик сбрасывает довольно объёмные ящички и тючки, притороченные к самодельным парашютам. Я и тут полюбопытствовал: чего такое, зачем? Тогдашний асс ответил сугубо: «Насущное!» Я недопонял, но заметил, что бравый лётчик курит дорогущую сигару в сардельку толщиной, источающую сладкий вишнёвый аромат. Нехило! Как-никак я москвич, знаю, чего почём. Когда мы расставались на аэродроме прибытия, лётчик особо внимательно смотрел мне в глаза и, пожимая излишне крепко мою руку, сказал: «В аэропорту “Осташково” у нас, как везде в мире, понимашь, порядок международный, как в заморских хилтонах, паспорта, всё такое… Фиксируем!» – «Ну да, как же, помню, как в хилтонах», – сказал я, еле высвободив ладонь из его крабовых пожатий. Больше вопросов по поводу гуманитарной парашютной помощи у меня не возникло.
Самолётиками возвращаться из большой Коши, Коньшина или Доронькина я больше не практиковал, хотя жаль было мозаики осенних пейзажей, наблюдаемых с высоты, – я всякий раз продолжительно восторгался: какие необъятные в родной моей России просторы, сколько лугов, лесов, речек, пашен и как мало на всём этом обитателей.
Есть ещё один путь возвращения.
Можно соорудить плот и плыть вниз по Волге-матушке, тоже, скажем, до Ржева, далее – поездом.
И вот, несколько притомившись от красной луны Коньшина, жителей Большой Коши и загадок Солнышка и Морозовской мельницы, я вознамерился вернуться домой путёмнетрадиционным – сплавиться на плоту.
Была середина ноября, больше похожая на конец сентября. Дни стояли тихие, тёплые, по-осеннему прозрачные, поэтому плавание должно было стать замечательно приятным.
К осени вода в Волге сильно садится, обнажаются топляки, брёвна, которые при сплаве застряли на мели. Из этих брёвен, тяжёлых, словно чугунных, я соорудил плот. Вытесал рулевое весло, поставил чурбачок, напротив лист кровельного железа для костра. Мачта; парус – распятая плащ-накидка. Консервы, чай, хлеб, полведра картошки. Можно плыть и плыть…
2
Плот резво двигался по стрежню, течение на верхней Волге быстрое.
Потемневшие сосновые боры блистали на солнце золочёными стволами, в недрах их клубился всё тот же «кафедральный мрак». Еловые леса манили таинственной темнотой. Берёзовые перелески были уже скучноваты: голые, чёрные ветки. Только редкие дубки имели остатки кудрявых тёмно-рыжих крон. Стога и скирды приглашали переночевать в их тёплых уютных недрах. Деревни редки, безлюдны. Рыбаки на берегах совершенно отсутствовали. На всхолмиях полоски жёлтых просёлков; интересно, куда они ведут, шёл бы и шёл бы, как калика перехожая с клюкой и торбой за плечами натруженными… Вот иду я в путь, никем не званный, и земля да будет мне мягка, буду слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака… Хорошо бы, но через неделю на работу. Много нас, красивых, юных, статных, так и погибает, не любя,
приюти ты в далях необъятных, мне ни жить, ни плакать без тебя… Бездельничание и бродяжничество теперь не считаются преступлением, это правильно, ведь человек-бродяга – самое естественное состояние нормальной души. Держась одной рукой за мачту, артистично жестикулируя (ну что такое, ни одного зрителя!), я пел во всю глотку: «Запою ли про свою удачу, как я молодость сгубил в хмелю, над печалью нив твоих заплачу, твой простор навеки полюблю!»
Ни зрителей, ни слушателей, даже эхо не откликалось. Я иссяк, и наступила блаженная тишина и покой.
Ловко орудуя рулевым веслом, я лихо преодолевал довольно частые, кипящие белой пеной перекаты и пороги, гордясь своей отвагой.
Плёсы на верхней Волге тихие, вода еле движется. Да куда спешить? На костерке булькает котелок с картошкой, ждёт консервы. А пока хлопну-ка я кружечку чайку с яблочной карамелькой. Ой, хорошо…
3
Однако, за поворотом уже слышался ниагарский грохот – это приближались Бенские пороги. Каменная гряда их состояла из громадных валунов доисторической ледниковой морены, семь да ещё семь раз подряд перегораживающих русло реки на протяжении нескольких километров. Даже опытные туристы предпочитали не рисковать, они трусливо обносили по берегу свои лодки и байдарки.
Центральная струя Бенских была страшна: двухметровые валы взбесившейся воды с рёвом и пеной перекатывались через каменные глыбы, за каждой возникала водная пропасть и коварная вертячка, вода там кружилась гибельным винтом, намериваясь затянуть в глубь всякого, попавшего в её стихию. На Бенских порогах спасения нет.
Тихой воды плёса мне оставалось минут на пятнадцать, надо было срочно решать – что делать.
Плавание моё только начиналось, жалко было прекращать его так вот вдруг. Это раз. Кроме того: года три тому я запросто преодолел это сатанинское место на надувной лодке. Она прыгала с волны на волну как поплавок. Но если плот напорется на подводный камень, его может разбить, разнести в щепки, и остаться целым у неразумного матроса шансов немного.
Так что же, уподобляться этим ничтожествам, трусливым туристам-водникам?
Погода в соответствии с фабульной необходимостью радикально изменилась.
Солнце затянули серые облака, обведённые красной каймой; скоро и она исчезла, всё небо стало непроглядно серым, зловеще низким, на западе почти чёрным с фиолетово-багровым оттенком. Возникла сивая пелена мелкой мороси, она густела с каждой минутой и вскоре превратилась в плотный клубящийся туман.
Грозный гул порогов приближался.
Я внял, опомнился и изо всех сил принялся толкать шестом тяжёлый плот к берегу. Вода почему-то плескалась над брёвнами.
Вдруг плот тряхнуло, он развернулся боком к течению, взлетел на гребень перекатного вала и ухнул в пучину. В паху свело, как на качелях, несущихся вниз. Всё, прощай город Москва, никогда я не узнаю о судьбе Кузьки-солнышка… Край плота вздыбился и он налетел на валун, раскололся пополам, рюкзак и картошечку смыло, мачта сломалась, с размаху врезала мне по шее. Смыло меня, полубеспамятного.
Я очнулся на илистом мелководье у берега. Вероятно, главной струёй меня счастливо перенесло через другие валуны, вертячка или водоворот не затянули, вынесло на мелководье. Башка раскалывалась, изводяще ныло плечо. Я выполз на галечный берег, доковылял под полог громадной ели, потому что уже начался дождь со снегом. Пора, мой друг, пора, ведь уже ноябрь как-никак.
Недалеко на свинцовой глади плёса еле виднелись чёрные брёвнышки моего судна. Одно, другое вставали торчком и слабо прыгали, как поплавки, постепенно исчезая. Понятно, ведь топляки быстро пропитываются водой и уходят на родное дно. Так что мой плот в любом случае был обречён.
4
Одежду я выжал, развесил на ветках. Тельник оставил на себе – быстрее высохнет. Спички у меня были спецназовские, большие, долго горящие, в парафине, не промокали.
Несколько отогревшись у костра, я задремал на мягкой подстилке сухой хвои. Ничего страшного – просохну, отогреюсь, дойду до трассы, и – в Москву, в Москву…
Приснился лесной пожар, я очнулся – бок перегрелся.
Был поздний вечер.
Туман стоял по-прежнему плотный, дождь шёл; снег упразднили, слава богу.
Но всё вокруг приобрело странный красноватый оттенок. Туман цвета сукровицы тащился вокруг, цепляясь за тростник и камыши, хаотичными клоками летел над рекой, дыбился кривыми гроздьями, иные срывались и неслись куда-то самостоятельно.
Воздух тихо гудел, как это бывает вблизи столбов с проводами.
Внезапно стало светать.
Туман осел, дождь прекратился. Над зубчатой бровкой противоположного берега быстро поднималась кроваво-красная луна деревни Коньшино, она была непривычно большая и переливалась багровыми сполохами, словно расплавленный металл. Отражение её неприятно зыбилось в воде плёса, мерцающая дорожка вела прямо ко мне.
До звёзд небесных было ещё далеко, но я уже знал, что скоро они начнут падать на землю, потому что небо над Большой Кошей свилось как свиток, а остров на плёсе явственно двигался ко мне, увеличиваясь с каждым мгновением.