МОЙ «ПЕРЕХОДНЫЙ ВОЗРАСТ»
(Вспоминая отца)
Маме
Непростым, и даже нелепым занятием кажется мне начинать писать воспоминания о собственном отце: писать их так трагично рано, да ещё и впуская в эту историю свою нескромную персону.
Впрочем, это касается любых воспоминаний.
А ещё я думаю: «У детей нет денег, они щедро расплачиваются памятью». С грустной иронией, прищурив глаз с фотографии – напротив моего рабочего стола, – на меня смотрит отец. На этом снимке ему столько же, сколько и мне сейчас – лет тридцать семь. Ну, сорок. И он уже, кажется, готов подмигнуть и сказать мне, как много лет назад: «Ну хватит сопли жевать, Константин! Начинай!»
Тогда – погнали.
* * *
…Я живу сейчас на далёком острове, на самом краю земли.
Иногда в своих снах я вижу Воткинск.
Мелькают родители, родственники, друзья детства.
Однажды я подхожу к шестому подъезду тринадцатого дома на улице Рабочая, и вижу на двери подъезда мемориальную доску – стальной лист, намертво прибитый к кирпичной стене могучими, почему-то железнодорожными костылями: «В этом доме, в квартире № 99, с 1973 по 1985 год жил, трудился и любил русский поэт и писатель Владимир Васильевич ПАРАМОНОВ».
Я не успеваю удивиться, как хлипкая деревянная дверь подъезда со скрипом распахивается и навстречу мне выходит отец – мой ровесник в коричневом клетчатом пиджаке. С некоторым ехидством он говорит мне:
– Ну что, Константин? Книжку-то мою не напечатал ещё? Поди, сигнальные экземпляры из Москвы привёз?..
Я стою, понурив голову как провинившийся школьник.
Сон заканчивается.
Сын просыпается.
* * *
А недавно мне наяву случилось оказаться в районе тех улиц – «рабочих и энтузиастов». В подъезде, где мы жили, теперь стоит новенькая железная дверь с кодовым замком. Я прошёл мимо, даже не взглянув на мемориальную доску… На сломанной скамейке убивали время несколько пожилых пьяниц, проводивших меня длинными взглядами.
– Слышь, браток!.. – услышал я оклик. – Рублей пять-семь не добавишь?
Я добавил.
– Выпьешь с нами?
Мне налили какого-то жуткого перегона из пластиковой бутыки. Я крякнул, передал по кругу пластиковый стаканчик и закурил, – постоять. Помятые лица каждого из этих людей мне были смутно знакомы.
– Дак, сам-то откуда? – спросил меня один, в свалявшемся полушубке из вискозы.
– Отсюда. Здесь жил. В девяносто девятой…
– А чё-то я не помню тебя… Дак, ты не сын ли будешь Вовки-поэта?
– Ну.
Компания оживилась.
«А я с твоим батей…», «Да я с Вовкой ещё на «кирпичиках»…», «А мы с ним на РТО художниками вместе работали…», «А мы в сорок шестом цеху…», «Да мы ещё в девятом с ним…»
Я слушал их хмельной базар. А думал о том, что они-то – вон, смотри, – ещё живы и, не в укор им будь сказано, до сих пор хлещут мерзкую поселковую кумышку, а мой батя, «Вовка-поэт», девять лет назад замертво ткнулся лицом в колючий февральский наст в двух сотнях метрах отсюда, а они-то… А я-то…
Бог нам всем судья.
* * *
С детства я относился к отцовскому сочинительству как к делу само собой разумеющемуся – такой же работе, как и его работа на заводе. Только инструменты другие – книги, бумага… Писать отец предпочитал авторучками, которые заправлялись чернилами. А то и просто школьными перьевыми «вставочками». Или даже – однажды, к моему великому детскому удивлению – гусиным пером.
Я очень хорошо помню о бережном, прямо-таки трепетном отношении отца к письменным принадлежностям. Будь то клочок бумаги, старый карандаш, пузырёк чернил, лента для пишущих машинок, которая хранилась в «хрущёвском» холодильнике, копировальная бумага… В этом отношении батя был очень рачителен. В конце каждого учебного года он проводил ревизию моих школьных тетрадок и вырывал оттуда чистые листы. Он мог подобрать огрызок карандаша на улице. Он писал черновики на обеих сторонах листа. Когда я стал работать в многотиражке, он заходил к нам в редакцию и брал пачки «тассовок», приходящих из Москвы – они были отпечатаны на отличной белой и плотной бумаге, у которой обратная сторона была чистая. Он их много припас… Я до сих пор изредка ими пользуюсь.
* * *
Родом из детства: суббота. Или воскресенье. Или лето. Родители ещё спят. На балконе высохло бельё. Выхожу в трусиках. Гусиная кожа. Внизу раскинулась панорама Воткинска в утренней дымке. Солнце подпрыгивает над лесом.
Сегодня идём купаться!
На пруд, а не на какую-нибудь пахнущую карбидом и мазутом речку Вотку. Отец учит меня плавать – ведь он моряк. И мне с ним ничего не страшно.
Но сперва – «АБВГДЕйка».
Или «Будильник»?
Потом «Утренняя почта», «Служу Советскому Союзу», «Сельский час»…
А, «Музыкальный киоск» пропустил.
Нет, «Очевидное-невероятное».
Нет – «Человек, Земля, Вселенная».
В Гостях у Сказки!
…Сказка была. Для меня центром этой сказки был Дом-музей П.И. Чайковского и его старый сад с липовыми и тополиными аллеями, с пахучими зарослями бузины, в прохладном сумраке которых открывались дивные развлечения: качели «Лодочки», карусель «Ромашка», да ещё новая – «Сюрприз». Но уже в то время мне больше нравилось в биллиардной, где работал пожилой товарищ отца – дядя Костя. Дядя Костя заправлял и каруселями, и мог прокатить бесплатно, но отец обычно отказывался от этой услуги. Зато дядя Костя работал ещё и киномехаником, и порой, возвращаясь от бабушки, мы запросто захаживали к нему в клуб «Дружба», где сквозь маленькие окошки киноаппаратной смотрели какой-нибудь фильм «от шестнадцати»…
Отлично мне помнится такая прогулка. Возвращаясь из Берёзовки, с пляжа, в центре мы попали с отцом под тёплый июльский ливень. Промокли насквозь. Решили идти пешком. Около Сада Чайковского отец говорит мне: «Разувайся! Давай-ка лучше босиком!» (В то время на дорогах не валялось столько разной опасной дряни, как сейчас.) Около старого дома Чайковских пахло тёплым ладаном тополиной смолы. «День промыт как стекло…» – вопила певица в парке. «Знаешь, чьи это стихи?» – «Ротары?..» – «Это стихи Арсения Тарковского. А видишь пузыри на лужах не лопаются? Значит, сейчас будет ещё дождь…»
Так оно и вышло.
Вымокшие и босиком, держа в руках сандалии, мы дошагали до улицы Труда, где жили отцовские родители и мои, соответственно, бабка с дедом – Василий Иванович и Раиса Дмитриевна Парамоновы.
* * *
Улица Труда, дом 37. Место моей последней прописки. Там жили мои бабка и дед. Там я провёл немалую часть своего летнего детства. Туда мы с отцом ходили почти каждые выходные и – уж это обязательно! – заходили в этот хлебосольный дом после первомайской и ноябрьской демонстраций, с флагами и воздушными шарами. В те дни там собиралась, как говорила моя мама, «вся парамоновская родня». Бортниковы, Гудковы, Баталовы… Из Ижевска приезжала родная сестра отца – Верочка, именно «Верочка» – так все её называли, – с мужем, дядей Сашей и двумя дочками – Ритой и Ларисой.
Лариса с Ритой глухонемые. Но это нам нисколько не мешает носиться по двору, огороду и его окрестностям, гонять на огромном дедовском велосипеде «Урал». У нас уже есть свой, понятный только нам язык жестов. А отец знает азбуку глухонемых и, подвыпив, запросто общается с ними. Они понимают его, даже когда он рассказывает анекдоты про Брежнева. Это называется – читать по губам.
Старший брат отца – Геннадий, погиб давно, от удара электрическим током высоковольтной линии. В доме висит его фотография, почему-то рядом с портретом поэта Лермонтова. Отец бережно хранит тетради с его рисунками – невиданный мною дядя Гена неплохо рисовал, и у нас до сих пор лежит в библиотеке его любимая книга – «Спартак».
Труда, 37 – это отцовский, отчий дом. Там я начал приучаться к труду. Да, да, сначала на огороде… «Землю попашешь, попишешь стихи» – шутил отец. А ещё там была слесарная мастерская деда, где под его и отцовским руководством я получил первые навыки слесарной работы – работы с металлом.
* * *
А ещё я помню время, когда отец заканчивал Глазовский пединститут и уезжал на сессии. Оттуда он всегда возвращался с подарками. Однажды он привёз мне из Глазова огромный пневматический автомат, стреляющий теннисными шариками. Автомат оказался мне не под силу… Отец с удовольствием стрелял из него сам. Белые теннисные шарики прыгали по комнате, прятались под шкафами и диваном.
Смешно, конечно… Но порой отец удовлетворял свой охотничий азарт охотой… на мух. Была у него такая специальная резинка, отрезанная от медицинского жгута. Особенно много мух было в августе. Не спасала от них и марля на окнах. Мухи противно и надоедливо жужжали, звонко бились в стёкла… Встав из-за стола, от пишущей машинки, отец устраивал себе перерыв, а мухам – «сталинград»…
* * *
Я всегда знал, что отец долго служил на флоте. Дома хранятся ремень с якорем, синий полосатый воротник, чёрная лента с золотыми буквами: «Тихоокеанский флот». Иногда мне дают поиграть в моряка. Отец донашивает тельняшку.
…А недавно, в преддверии этих записок, я разыскал тетради отца – «флотские», – как я их теперь называю. Тетради эти, писанные во время ночных и утренних корабельных вахт, будто просолены морской волной – синие чернила кое-где расплылись, среди отрывков первых юношеских стихов и рисунков встречаются записи о ежедневном морском быте, незатейливый язык которых лишь придаёт убедительности сказанному.
К примеру…
Из дневника 1967 года.
«…Команда: «Вставать! Койки убрать!»
А потом всё идёт как обычно, по приготовлению: прикручиваем банки, привязываем ящики с зипом (чтобы при качке их не бросало на палубу), проверяем предохранители, сопротивление изоляции. Полуторачасовой график.
Играют аврал. Напяливаем спасательные жилеты, один за другим выскакиваем через люк из ЦАПа и строимся на рострап. Школьный уже суетится около шлюпки.
– А где Гетлер с Беляевым? – спрашивает он.
– Мы здесь! – весело кричит Гетлер.
Ютовые, шкафутовые, баковые, швартовые группы у нас и на рядомстоящих кораблях стоят по борту. Когда достигаем носа рядомстоящего эсминца и проходим его, наступает наша очередь действовать.
По авралу мы вываливаем шлюпку. Она всегда должна быть наготове в походе. Житов, как бы стесняясь, отворачивает голову в сторону и кричит школьному: – Забыл крутить ручку!
– Смотри, чтоб не слетела!
И Житов с Даниловым усердно крутят ручки, и шлюпка на лебёдках вываливается за борт. Потом её прижимают брусом и притягивают к борту ремнями шириной с ладонь. А мы с Беляевым уже растягиваем витую предохранительную сетку и длинным линём притягиваем её к брусу. Я достаю из корзины канат, привязываю его к беседке шлюпки, вяжу беседочный узел и тяну его на бак, пропускаю через киповую планку и креплю на кнехте.
Три звонка. Отбой аврала. Теперь можно перекурить.
Мы курим за кормовым орудием, у мичманского отсека. На юте всё ещё суетятся ютовые, но мы им уже не мешаем. Минут через двадцать играют боевую тревогу. «По местам стоять, узкость проходить!». Проходим боны и уже чувствуется изрядная качка.
Наверное, это выглядит величественно, когда стометровая громадина сдвигается с места и сначала медленно, а потом всё быстрей и быстрей торжественно выходит в море.
Мы в открытом море.
<…>
Когда пришли с моря, выяснилось, что мне пришло целых семь писем и… перевод из Петропавловска на десять карбованцев. Гонорар из «Тихоокеанской вахты». И (удивительное совпадение) пришло письмо от Зои Николаевны с новогодним номером нашего «Ленинского Пути», где напечатаны мои стихи: «Маме» и «Вокзалы» на хорошем месте, и где написано, что даже… «…солдат… Парамонов…» (чёрт его знает, опечатка, что ли!) Опечатка, во всяком случае, досадная, ибо у матросов это самая обидная кличка для тех, кто на суше в морской форме…»
* * *
Повезло тому сыну, который нашёл в своём отце друга, брата, единомышленника. Да и собутыльника, чёрт побери! А собутыльником отец оказался душевным. Как ни странно, это его свойство мне впервые пришлось оценить в довольно нежном возрасте.
В тот день наша мама, Нина Афанасьевна уехала повидать свою родню. И мы, что называется, оказались «одни дома». Каждый «шалил» на свой лад… Я проводил ревизию на предмет наличия в бельевом шкафу коробки с шоколадными конфетами, пока отец заканчивал класть кафельную плитку в ванной. Мы встретились с ним в прихожей, где он, в свою очередь, обнаружил в бельевой нише, в старом валенке, – банку восхитительной настойки, на которые наша мама великая мастерица. (Это я, конечно, уже гораздо позже узнал. Настойки у мамы получаются крепкие, душистые и беспохмельные.)
Не знаю почему, но мы расположились прямо на полу – в коридорчике, ведущем из прихожей в кухню. Отец предложил мне настойки: «Хочешь попробовать?» Я, конечно, понюхал из вежливости, но отказался. Отец выпил, а я закусил конфетами, и мы, возлежа на полу как патриции, стали вести разговоры о смысле жизни. Отчётливо помню один его монолог из той беседы.
«Знаешь, о чём я мечтаю? Чтобы Бог мог устроить так, как может устроить только он. Вот представь себе: живу я, живу, учусь всю жизнь чему-то, что-то приобретаю, а потом – раз! И смерть. Это я тебе не о домах, садо-огородах и машинах говорю! Это я о душе… Представь, если бы весь жизненный опыт, накопленный родителями ко времени рождения ребёнка, сразу же переходил к новорожденному – целиком! Сразу! Ты понимаешь, какими людьми мы тогда бы становились?..»
Я ещё не очень-то понимал. Я в это время пытался нарисовать отца карандашом в альбоме. В то время он носил бороду и получался у меня похожим на Аристотеля из школьного учебника. Когда я сказал отцу об этом, то он, кажется, был по-детски польщён…
* * *
Я вспоминаю предыдущую историю, когда сейчас читаю и перечитываю книги из домашней библиотеки и встречаю в отцовских записках и дневниках те же подчёркнутые цитаты, выписки из тех же книг, которые лежат нынче на моём столе, и выписаны в мои тетрадки.
Розанов, Толстой, Цвейг, Моруа, Ян Парандовский, Сартр и Ницше… Открывая эти книги, я нахожу пометки на полях, вчитываюсь в них, из Моруа вдруг выпархивает старый автобусный билет, сухой цветок, листочек с отцовским почерком… И мне кажется, что отец где-то рядом.
Да конечно – рядом.
Конечно…
* * *
В последнее десятилетие перед его смертью мы виделись редко. Я жил в других городах. Мы писали письма.
В одну из наших последних встреч мы шли с отцом по железной дороге на Второй посёлок, в гости к Людмиле Фёдоровне Павлуниной и Александру Корамыслову.
Морозный вечерок. Мы идём медленно, отец посасывает валидол, но, несмотря на это, вместе со мной прикладывается к бутылке «старки». Плохо это, конечно. У отца уже был второй инфаркт. А попробуй, запрети ему! «Давай, споём?» – вдруг говорит мне батя. «Давай!» Приближаясь к мосту через Вотку мы поём: «Раскинулось море широко…»
Напрасно старушка ждёт сына домой: выпили мы в этот вечер крепко и даже остались ночевать. На следующий день мы с отцом долго брели домой через плотину, заходили в рюмочную, говорили о последних книжках, которые я привёз из Москвы… Он спрашивал меня: «А на заказ-то пишешь рецензии?» Я отвечал, что да, мол, пишу. А чё такого? Если какому-то графоману нужен комплимент – мне не жалко… Я видел, что ему эта моя беспринципность не очень нравилась. Он щурил глаза и усмехался. Но душевно. По дружески.
* * *
Друзья отца.
Друзей много не бывает. Друзей юности и школьных друзей отца помнит только моя мама. Она назвала несколько имён, среди которых я видел только покойного Василия Ермолова. Ещё был, или где-то есть – Владимир Столов. После службы на флоте обозначился другой круг приятелей и товарищей – Борис Аншаков, Иосиф Розенберг, Серафим Бусыгин, Сергей Сулоев, Михаил Зайцев. Среди друзей, которые приезжали к нам в гости – Михаил Полянцев, Владимир Тепляшин, Николай Целищев…
Всех, конечно, не упомнишь.
Зато я вспоминаю множество людей, которые приходили к нам на Рабочую со своими рукописями, бутылками и разговорами. Одно время часто заходил Сергей Балобанов, ставший впоследствии для меня Сергеем Ивановичем – в ту пору, когда я, сразу после школы, пошёл работать в многотиражную газету завода РТО – «Радиотехнолог», где моим редактором и наставником тоже был отцовский приятель – Александр Борисович Соснов.
Часто заходил друг отцовской юности – человек-катастрофа – весёлый пьяница дядя Женя Прохоров. Или Геннадий Агафонов. Изредка – Михаил Резин, выпустивший впоследствии несколько книг прозы. Неподалёку жил Борис Петрович Иродов, с которым отец вместе трудился в многотиражке.
А мы дружили семьями с Запасовыми. Часто ходили друг к другу в гости, пекли пироги, выпивали.
Выпивали…
А кто в ту беспросветную, душную пору конца семидесятых-начала восьмидесятых был трезвым? Поэтому, наверное, так не любила моя мама дни, когда отец ходил на заседания городского литературного объединения, которое она в сердцах стала называть «ЛИТРобъединением».
Молодые товарищи отца – два поэта-писателя: Сергей Колупаев-Герман и Саша Корамыслов перешли мне как бы «по наследству». Мы общаемся с ними с начала девяностых. Но сперва Александр Корамыслов со своими толстыми тетрадками приходил к моему отцу. Однажды отца дома не оказалось. И пришлось Корамыслову общаться со мной.
* * *
Мне очень не нравится, что после отцовской смерти в дом нагрянули «музейщики» и забрали несколько его дневников. (Словно схватили, что «плохо лежало»…) Теперь эти тетрадки даже на руки, домой не получить. Зачем-то взяли удобное деревянное полукресло, которое имеет к творчеству В.В. Парамонова весьма опосредованное отношение… Пепельницу… Зачем? Не надо так. Ведь главное – записи, черновики, записные книжки, рабочие тетради, – они остались. Я бы потом дал больше. И пепельницу тоже. И трубку. И портсигар. И его первую пишущую машинку «Москва». Но не надо «хватать». Что за манера?
Верните хотя бы стул.
* * *
Кроме дневников и записных книжек я отыскал в архивах отца тетрадку (и не одну) с солёными… Даже – пересолёными, «пролетарскими», народными словечками, шуточками и частушками, которые отец собирал всю жизнь и, видимо, – собирал везде, где только мог: на заводе, на улице и общественном транспорте, у нашей многочисленной родни, некоторые члены которой, как водится, побывали в разных концах света, в том числе и «не столь отдалённых»…
Одна из последних моих находок – тетрадь с историческими хрониками, посвящёнными Воткинскому восстанию. По её содержанию видно, что труд был проделан кропотливый. И, надо думать, не без помощи тогдашнего директора Воткинского краеведческого музея – Валериана Николаевича Ступишина. Чем могли стать эти записи? Повестью, романом, исследованием? Не знаю. Там даже полностью приводится письмо Колчака к местному белогвардейцу Юрьеву…
Хочется думать, эти записи ещё найдут своё место в отцовской библиографии. Как и дневники. Очень хочется так думать. По крайней мере, я этим занимаюсь. Тем, что думаю…
* * *
Я очень редко слышал, чтобы отец сквернословил. Не было в нём вот этой, ничем не оправданной злости или злобы на мир, которую многие из его сверстников бессознательно выражали в трёхэтажном мате.
Да он вообще был очень добрым и великодушным человеком. Однажды, в трескучие морозы, в конце семидесятых мы шли по Южному посёлку и отец вдруг увидел лежащего на снегу около подъезда пьяницу, что было в те времена делом очень обычным. Люди проходили мимо. Но мой батя затащил этого человека в подъезд, прислонил к батарее и начал приводить того в чувство – тереть уши, и даже – к моему детскому ужасу! – снял с него ботинки и долго массировал ноги, потому что мужик этот был уже на грани замерзания – на улице было под тридцать.
* * *
Книги
Книг всегда было много. Кажется, не проходило дня, чтобы отец не принёс новую книжку. Мама ворчала: «Скоро на книжках спать будем…» Но вся наша семья с утра до вечера читала. Где-то в записях отца я встретил интересное и ёмкое сравнение, вроде «чтение – это как рыбалка…»
А новые и хорошие книги в то время достать было мудрено. Но у отца был так называемый «блат» в некоторых книжных магазинах города. В центре, например. В нашей тесной квартирке на Рабочей улице книжки стояли на полках в два ряда. Как, впрочем, и сейчас. Сейчас – в три.
* * *
Отец ничему не учил специально. Я просто был рядом. Смотрел и впитывал как губка. Возвращаясь из школы домой, я заставал его читающим, лёжа на диване. Или он писал. Или стучал на пишущей машинке. Ложась спать, просыпаясь ночью, я видел, что на кухне горит свет: отец работал всю ночь. Необязательно сочинял. Одно время он увлечённо занимался чеканкой. Потом резьбой по дереву.
Из дневника, 13-28 октября, 1977 года.
«…Я часто пишу на кухне. Она ма-а-аленькая (матрос Саша в Красноярске 26, чтобы никому не мешать. И основное моё «письбище» – кухня (печально констатировал он). Около газовой плиты – холодильник. Он хитрый – пока я ничем не занимаюсь, он молчит и холодит. Но только меня осеняет мудрая мысль, – он подпрыгивает и начинает гудеть…
<…>
…Пишу примерно в одно и то же время и в одном и том же месте. Вот привыкну писать только на кухне, и она для меня будет дом родной. Только стол здесь шибко неудобный и неудачный – на нашей кухне: стол-тумбочка. Сидеть за ним нельзя, можно сидеть только около него, можно только подсесть к нему бочком или, коленками стоя на стуле и локтями упираясь в клеёнку, которой он покрыт, но так быстро устаёшь, и мысли в голову приходят нехорошие».
Однако, потом отец приспособился. Он приносил из комнаты кресло, садился в него, а на подлокотники укладывал широкую фанерную доску. О, эта фанерная доска! В остальное время она стояла за кухонной дверью. И не было для меня больше удовольствия, как вернувшись из школы, разглядывать её и тоже что-нибудь делать на ней: вся эта гладко ошкуренная доска была испещрена маленькими рисунками пером и тушью, забавными рожицами и буковками… И всё время появлялись новые. (Вот эту доску и надо было забирать в музей, а не пепельницу да стул…)
* * *
Когда в школе и дворе у пацанов наступил опасный возраст, связанный с увлечением пиротехникой, отец не чинил мне преград. Не ругался, как остальные родители. Он взял мою пироманию под контроль. Мне кажется, ему и самому нравилось что-нибудь взрывать… Это он научил меня правильно заливать свинцом трубки для пугачей, вырезать из велосипедной шины резинку потуже, чтобы не вышибло гвоздь или делать «зорьку» в поджиге.
* * *
А ещё мы ходили в походы. Если наши вылазки на рыбалку не были удачными, то в грибах отец меня научил разбираться с детства. Немудрено: маслята и прочие грибы росли прямо за домом – метрах в ста, в ельнике и смешанном подлеске вокруг «запретки» и дальше – на Гульбище.
А на рыбалку отец однажды отправился вместе с Игорем Павловичем Запасовым. Было сказано: «За зеркальным карпом». Я, конечно, по малолетству, представлял себе этого карпа вполне зеркальным. Отец вернулся быстро – без карпа и удочек, но с квитанцией на штраф. Оказывается, они с Запасовым отправились рыбачить в рыбосовхоз «Пихтовский», где и были встречены тамошним рыбнадзором.
Наша мама, Нина Афанасьевна – домоседка и великая рукодельница, редко составляла нам компанию в наших походах. А с отцом мы порой забирались далеко – в сторону Сивы или по галёвской дороге, аж до Камы. Ягоды отец собирать не любил, хотя однажды, в заросших хмелем сивенских джунглях, мы насобирали – на радость маме – трёхлитровую банку огромных сизых ягод ежевики. А ещё в ту пору в полях между Воткой и Сивой сажали кукурузу, подсолнухи, горох и турнепс – на корма и силос. К кукурузе отец относился с сомнением, но остальными дарами полей мы иногда не брезговали лакомиться.
* * *
Отец устраивал мою жизнь, как мог. Благодаря ему, я быстро перешёл из тринадцатой – в новую, пятую школу, где первым директором оказался его однокашник – Георгий Фокин. Примерно в это же время мне приспичило заниматься фотографией. Мне немедленно был куплен фотоаппарат «Смена 8М». Отец познакомил меня с замечательным человеком, руководителем кинофотостудии «Фокус» – Владимиром Михайловичем Крыловым. В «Фокусе» я провёл самые опасные годы – когда мои сверстники шлялись на Южном посёлке по подвалам и подламывали сарайки, я настойчиво овладевал кино- и фототехникой. До сих пор я вспоминаю запах желатиновой фотоэмульсии и сгоревшей пыли от мощных киноламп, кислый привкус фиксажа и сухие от проявителя ладошки.
* * *
29 октября 1977 года.
«…Тоска по литературному другу. <…> Чтобы ругань и шум!!! И как доказательство – энергия: замыслов, тем. А не это пустое болото, где каждый сам по себе…»
Конечно, отцу было тесно в Воткинске. В начале восьмидесятых отец много раз заговаривал о переезде в Ижевск. А то и в Москву – продолжать учёбу на ВЛК – Высших Литературных Курсах. Да и возможностей в столицах – всегда больше. Мы даже пару раз ездили с ним в Ижевск, смотреть варианты обмена. Но что-то не срослось. Налаженный воткинский быт, обилие родственников, наша растущая семья (родился мой брат Антон), давно обещанная отцу большая и новая квартира…
Вот, кстати, показательное стихотворение на эту тему:
Что я видывал–знавал
В счастье и беде?
Где я только не бывал? –
Да совсем нигде.
И держал меня, как мог,
Посильней тюрьмы
Городишко–городок
Сонной полутьмы:
Мой уют и не уют,
Мой родимый ад…
За горами бубны бьют,
Пальмы шелестят…
И кружится голова
Поездам вослед…
Там, где нет нас – ох, лафа!
Только где нас нет?
* * *
Помню отвратительный эпизод. Проходили «Дни Советской литературы в Удмуртии». Приехали московские гости – поэт Андрей Дементьев, какие-то ижевские писатели… Встреча проходила во Дворце «Юбилейный». Народу был полный зал. И вдруг, посреди отцовского выступления на сцену выскочила столичная штучка – известный в то время пародист-юморист – двухметровое членистоногое с очень русской фамилией. Зал взорвался овацией, отец только развёл руками и ушёл за кулисы.
* * *
Батя… Жаль, что при его любви к словарям (да и вообще – к буквам) он не успел вкусить всех радостей интернета и поисковых систем. Так я иногда думаю. Но сейчас некоторую часть его стихов (спасибо А. Корамыслову!) можно прочесть по адресу: http://www.netslova.ru/paramonov.
Я даже думаю, что он вполне мог бы завести свой блог… Хотя, вряд ли. Читая его Дневники конца восьмидесятых, начала девяностых, после очень горячих рассуждений о современных политиках (и литераторах), в конце концов я обнаруживаю такую запись, которая подытоживает его раздумья и укрепляет мои нынешние сомнения: «…Не моего ума это дело. Наше дело – сочинение Истории Души: какую сочиним, такая и будет».
* * *
«Переходный возраст» – так должна была называться новая книга отца. Планировалась (и планируется) эта книга – в твёрдом переплёте, с полноцветной печатью, на хорошей бумаге. Было время, когда я нашёл денег на печать этой книжки, но… Ударил очередной кризис и моя «финансовая пирамида» обрушилась. Потом денег на эту книгу почти решил дать один из мэров Воткинска. Потом очередное городское начальство снова что-то обещало. Давно и настойчиво хлопочет насчёт этого издания Галина Савельевна Микрюкова. Всем спасибо.
ПЕРЕХОДНЫЙ ВОЗРАСТ
Был зелен мир и щедро изукрашен,
А даль – незамутнённа и чиста,
Когда так простодушно и отважно
Я в мир врастал, на цыпочки привстав.
А солнце утра, близостью дразня,
Несоразмерно удлиняло тени,
И мир, что создавался до меня
Был переполнен тайнами Значений.
Но я-то знал: легка моя рука,
Любви моей преграды нет и меры.
И я ему с отвагою ростка
Пытался обозначить Символ Веры…
А сам – стоять учился в полный рост,
Не кланяясь ветрам… И для начала,
Уже мечтал: в саду созревших звёзд
Сорвать одну… Но их не всем хватало. –
И тянешься неловкою рукой…
Но кто-то взрослый – яростно и молча
Отталкивал и рвался по кривой,
И, получалось, что она – короче.
И пламенел, как солнечная нить
Смертельный путь сквозь тьму и тьму вопросов.
И длилась жизнь, вся переходный возраст,
Но это предстояло мне
Открыть.
* * *
В одной из тетрадок нашёл лестную для себя запись (хотя самого факта я не помню): «Сын сочиняет рассказы. Я тоже начал, хотя и не тянет. Так что рассказы мы с ним начали писать в одно время: ему 7 лет и 12 дней, а мне – 32 лет и 355 дней…»
Забавно. Рассказы, конечно, рассказами… Рассказы-то (как и стихи) – это, может быть, всего лишь «возрастное». Ну, тут уж грех не «примазаться-то», хе-хе… – к отцовской славе. (Если редакторы пропустят…)
…Через пару лет после его смерти я приехал в Воткинск, зашёл в отцовскую комнату, где почти всё осталось без изменений. Присел за стол. На меня таращились корешки с детства знакомых книжек и словарей. Я опрокинул «сотку» и погрустил. Почесал репу. И подумал: «Вот и мне: уже без пяти минут – тридцать три…» И я написал стихотворение, которое, почему-то, назвал «Муха 33»…
…Потому что – не сорок четыре!..
И в отцовском белье, нагишом,
Где, в родительской сидя квартире,
Я антоновку режу ножом,
(и осенняя подлая муха
между рамой сверлит мозжечок),
и в башке так прохладно и сухо…
Диафрагмою вздрогнет зрачок,
Хрустнет яблоко, или глазное
Вдруг о первый прищурится снег!..
Где умытый похмельной слезою
Я войду в этот мир – имярек.
Имя рек – Вотка, Сива и Кама,
Волга, Сетунь, Фонтанка, Двина…
И в окошко глядит моя мама,
Только там не видать ни хрена.
…Сбережём этот снимок на счастье,
На беду сохраним негатив,
В уцелевший от вируса кластер
Запихнём этот весь нарратив.
…Это всё, так сказать, «нещитова»:
Всё – как в детстве, и с красной строки
Я пишу своё первое слово,
И смеются мои старики.
31 марта 2009 года