ЩЕПКА
(Продолжение. Начало в № 3—4.)
Нет угомона родительскому сердцу, когда родимые чада, сперва ползунками, после отроками — и дальше больше — осваивают в жизни те высоты и высотки, без которых невозможна на свете никакая судьба: будь то песочница во дворе, студенческая скамья, солдатская ли казарма… И везде сопутствует родному существу родительская редкая радость либо, гораздо чаще, родительская слеза. До конца, до закатного своего времени родители несут этот крест, и слабо отзывается в детях древнее как мир: «чти отца своего и матерь…». Отцы и дети, вековечный казус… А в стране, где дети догадались, что родители их всего-навсего «совки», что идеалы, которые эти родители пытаются втемяшить в ребячьи головы, пусты и бессмысленны, — в такой стране дети непременно рано или поздно отметут родительскую власть, жестко, по-молодому отрезав: вас всю жизнь коммуняки дурили — дайте жить по-своему! Потому что ничего вы для нас не нажили, не припасли, ничему путному не научили — так не ожидайте же и нашей благодарности. Вы — пустая порода. Мы, в отличие от вас, не желаем быть удобрением, навозом на грядках, где намечено растить грядущие цветы! Вот наш сказ…
Это страшные речи, и самое в них страшное то, что там многое — правда! И идут дети в наркоту, идут с кистенем под ночной мост; на панель идут, по разным распроклятым, но сытым америкам… Горе, горе вам, старики, чьи судьбы были растерзаны, ограблены, загнаны в лагеря, брошены пушечным мясом под огненное колесо войны во имя так и не соединившихся пролетариев всех стран — вам отказали в вере собственные ваши дети!
…Разумеется, разного рода треволнения и душевные терзания не миновали и семейство Соловьевых. Впрочем, в меру: единственный отпрыск, сын Вячеслав-Славушка, рос здоровеньким, с синяком под глазом приходил в детстве с улицы редко, в школе слыл мальчиком почти образцовым, «пятаки» ему учителя ставили не за красивые глаза, был в ученье сметлив и усерден. Отец с матерью с восторгом одобрили план сына после выпускного школьного вечера — Вячеслав-Славушка избрал будущее медика.
— Гуманно… — таяла от восторга мать, а отец солидно добавлял: — Клятва-то у врачей, сын, в древности какая была: клянусь Аполлоном-врачом, Гигией и Панакией… Давай, сына, достигай!
Но вот Вячаслав-Славушка достиг окончания второго семестра и до весенней еще сессии твердо, как о деле обдуманном и решенном, заявил родителям: мединститут он покидает… Соловьевы не сразу обрели дар речи.
— Что стряслось?! — ахнула мать. — Такая хорошая профессия, такая необходимая… Что тебя в профессии врача разочаровало?
— Его заработки, — отрубил Вячеслав-Славушка. — Сейчас на церковной паперти больше зарабатывают! Латынь зубри, вскрытия в морге пойдут — чего ради мучиться? Жениться — на такую зарплату лишь нищету плодить. Так что кушайте эти оладушки сами!
— Тебя же в медицинский не за уши тянули, — вознегодовал отец.
— А дураком был!
— Ну, и куда теперь надумал, умник?
— Видно будет…
В таком вот «ни два ни полтора» измерении застала Вячеслава-Славушку повестка из военкомата.
— В Чечню-у загонят! — заголосила мать. — В цинковом гробу привезу-ут… Господи, спаси и помилуй!
— Не кликушествуй зря! — прикрикнул Андрей Васильевич, но холодок прокатился и по его спине: материнское сердце — вещун…
Бог, видать, услышал мольбу матери — отслужил свое Вячеслав-Славушка вдали от всех «горячих точек», воротился невредимым. Служба пошла впрок: поднакопил плечишек и мускулов, раздался, добавил роста и стати. Этакий кровь с молоком былинный добрый молодец.
И сразу же вновь навалилась докука: куда пристроить? На заводах не только набора кадров нет, но и опытных работяг норовят за проходную выпихнуть. Сын пригляделся ко всему, сходил пару раз на биржу труда и наконец выложил как на блюдечке решение:
— В фирму устраиваюсь! Железные двери, решетки на оконные проемы… «Мой дом — моя крепость!» — сейчас это самый ходовой товар, без заказов не сидят…
— Ты ж молотка в руках не держал! — вытаращился Андрей Васильевич.
— Как и ты, кстати! — уколол сын. — «Не знаешь — научим!»
Но и полугода не прошло, как переменились сыновьи планы.
— Этих дверников-решеточников как грибов после дождя наросло, — объяснил он родителям свой расчет с работы. — Заработка не стало. Вот приглашают строить, по коммерческой линии — коттеджи, гаражи для теперешних скоробогатиков. Там можно заработать!
Правду сказать, это (красной нитью по жизни сына) «заработать!» резануло родительский слух, благо, никаких денег они в доме от прежних заработков сына в глаза не видали. Одинаково вздохнув, они молча приняли решение сына. В конце концов, строительную профессию приобретает парень — это ли худо?
А еще несколько месяцев погодя он, как о деле решенном, объявил: женюсь! Чтоб не тесно было снохе и свекрови, Вячеслав-Славушка решил купить однокомнатную квартиру и поселиться от стариков (ох, как ударило их, годами еще вовсе не старых, это определение!) отдельно. Любовь на расстоянии самая крепкая, правда. Денег на жилье он заработал сам. Бог с ними, молодыми — им жить, старикам — стариться, подумали Соловьевы и на этот раз. А Вячеслав-Славушка чередом продал свою малогабаритку и купил с доплатой «двушку» в центре города, наполнив сердце родителей гордостью: устроился, видать, в жизни сын, такая мена ба-альших теперь денежек требует. Вот и слава Богу!
Но, отселясь, Соловьевы-младшие бывали теперь у них «раз в год по обещанию», да и звать стариков в гости к себе почти перестали. Всё дела, дела, дела. Даже когда появилась внучка, Вячеслав-Славушка забежал к старикам с этой радостной новостью на пяток минут, заодно объявив о новом своем решении: завожу собственную фирму, хватит гнуть спину на чужого дядю!
— А как разоришься? — у матери разом пропала радость от весточки о внучке.
— Лопну, в смысле? Ну, не такой уж у тебя, мам, сынок мыльный пузырь вырос! — похвастался сын. — У меня всё по уму. Тем более с прежним боссом общий язык потеряли. Как бы он в каталажку не загремел… — В голосе сына просквозили новые нотки.
— И чем займешься?.. Ну, бизнес какой? — щегольнул модным словечком отец.
— Челночить стану. «По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там…», — балагурил сын. — Дешево куплю, дорого продам да нищим не подам — вот и прибыль… Зоя за прилавок встанет, — перешел он на серьезный тон. И снова осталось родителям только молча примириться с планами сына — молодым виднее.
Первое время они жили как на иголках, внимая всяким слухам о делах теперешних торгованов, коммерческих фирм по продаже и перепродаже, всяких «секонд хэндов» — они и правда лопались мыльными пузырями и тут же в утроенном количестве возникали вновь. Но сын, оказывается, хорошо усвоил уроки современного выживания. Стороной узнали Соловьевы, что его торговая организация стала уже компанией, и сын покатил в успех сперва на купленной им «Газели», затем приобрел современную легковушку. На снохе, как на новогодней елке, засверкали дорогие безделушки. Она раздобрела, приобрела манеры базарной торговки, но свой крикливый «вульгар» в отношении их, слава Богу, придерживала. Сын регулярно мотался по дешевым оптовым распродажам в Турцию, Польшу и Китай, скупая всё, что «дешево и сердито», и перепродавая купленное втридорога непритязательному «Ване с лукошком». Выручкой перед отцом-матерью он не похвалялся, но Соловьевы и сами видели, что с прибылью у сына всё надежно, и, конечно, по родительскому сердцу струились мед и масло: единственное детище успешно вписалось в крутой разворот времени. Вон сколько молодежи вокруг спилось от безнадеги — а их Вячеслав-Славушка в любых обстоятельствах держится на плаву. Вот только, рассуждали Соловьевы тихомолком меж собой, и сыночкина тропа тоже рисковая: предприниматели жрут друг друга, как пауки в горшке. Сын, слава Богу, не жалуется пока ни на вымогал-рэкетиров, ни на личных каких врагов-завистников, но ведь возле каждого нового сегодня урядника не поставишь. Неровен всё же час…
Угнетало же сильнее всех тревог тайное, не высказываемое и друг другу: в народе занятие, которое сын очень неплохо освоил, считалось зазорным. По их, конечно, меркам, старомодным. Торговцев-челночников уже в глаза называли барыгами, спекулянтами, чихвостили гласно за то, что забугорное гнилье-товар они втридорога норовят сбыть с рук — совсем стыд и совесть проторговали!
Как-то Андрей Васильевич в разговоре с сыном робко затронул эту больную струну, но тут же покаялся в этом.
— Кого вы с мамой слушаете? — вспылил сын. — Завистников, дармоедов? Самим не фартит — пусть всё к черту летит — так, что ли? Нет пока что в стране товарного достатка, не-ту… И вот, рискуя, недосыпая и недоедая, наш «челнок» на свой страх и риск едет за рубеж, чтоб утолить этот товарный голод, пап. Конечно, за границей норовят нам всучить что похуже. Но у нас ведь с руками рвут и такое. Мы с нашим промыслом, папа, магазинный рост цен сдерживаем. Рынок — это надолго, навсегда, так что надо учиться жить по его правилам. Так-то.
— Сынок, за счет нужды людской богатеешь… — тихо возразил отец. — Куда, посуди, деваться тому же работяге, вот он и идет к бары… — он поперхнулся, — ну, к торговцу-частнику, последнее ему отдает… Ладно ли так? Понятно, что свою выручку в торговле иметь надо. Но все-таки… тяжело, знаешь… под старость лет краснеть… за родную кровь, — неуверенно закончил он и опустил голову, словно в чем виноватый.
— Э-э, отец, — сожалеюще протянул Вячеслав-Славушка. — Извини, только слышал ты звон, да не знаешь, где он. Для кого барыга, а для кого и негоциант, — он смешливо фыркнул. — На нашем брате-челноке сейчас вся Россия держится. Социализм-то вы свой просвистали, и осталось нам, смене, пап, вашей, страну из ямы вытаскивать. Из ямы, не спорь! — повысил он голос. — А уж в яме не без грязи. Да, не без прибыли торгуем. Только знаешь ли, куда идет почти вся наша прибыль? Вот слушай: визу оплати, дорогу в оба конца, сунь таможне за товар что на въезде, что обратно, здесь за товар тоже пятому-десятому, а то и лицензии лишат, и товар отнимут. Доложить тебе, кому мы вынуждены совать «барашка в бумажке» ни за что ни про что — ты сон потеряешь! И, кстати, пап, не мы и цены-то ставим, а те, кто рынок крышует. Мафия! — Он, оглянувшись, сбавил голос: — Всё везде ею схвачено, и только вздумай поперечить, костей не соберешь. И рад бы иной раз товар подешевле, побыстрее сплавить — нельзя, не тебе решать. Так что дела как сажа бела, пап. Зато ведь не голодает страна, не сверкает голой задницей, — возбужденно и гордо заключил Вячеслав-Славушка, и отец понял, что крыть ему нечем — козыри были у сына…
…Между тем, потерпев понятную теперь неудачу с «шишкарями», Андрей Васильевич мучительно ломал голову, где искать помощи. Немалые денежки просит издатель, разом таких не дадут. Но курочка по зернышку клюет — осенило его. Мало ли, понемногу, может, и наскребет там-сям. И снова пустился он христарадничать, темнея от унижения. Только и «воробьиной дачи» ему нигде не предлагали, сами, мол, с хлеба на квас перебиваемся. И всё же как-то между делом услыхал Соловьев о некоей богатой конторе ли, издательстве, где книгу можно напечатать много дешевле государственной расценки. Справился — есть такая. Издает при условии: редакторство и корректуру приходится вести самому автору, что и объясняет дешевизну. Андрей Васильевич был согласен на это с дорогой душой: не до жиру, быть бы живу, да и был у него уже опыт «саморедактирования»…
— Охотно готовы сотрудничать, готовьте аванс, — сообщили издатели «от рынка».
«Подсказали бы, где его взять…» — понурился Андрей Васильевич. И вдруг вступила в его голову блестящая идея, словно бы голосом крикнула ему — «где взять». Он только диву дался, как не догадался раньше. Едва дождавшись утра, направился он к Вячеславу-Славушке, в его контору-кабинет, который с трудом научился называть офисом. Охранник, платяной шкаф статями («особенных, что ли, отбирают, у кого голова без шеи, прямо из плеч растет?»), приятно улыбнулся и по аппарату внутренней связи доложил:
— К вам отец ваш пришел, Вячеслав Андреевич.
«Памятливых, однако, в охране держат, — подумалось Соловьеву. Он до этого был у сына лишь раз. — Гляди, помнит охранник даже мое имя!»
— Гость в дом — Бог в дом! — просиял Вячеслав-Славушка, раскинув руки для объятья.
«Не многим уступает охраннику-то, — загордился отец, — богатыря мы с матерью вскормили. Да и то: обнял — дух перехватило!»
— Мы с тобой, пап, скоро и узнавать друг друга перестанем, настолько редко видимся, — с виноватинкой пошутил сын и, не снимая с отцова плеча крепкой своей длани, повел его к креслу близ небольшого изящного столика. — Дела, всё дела, в квадрате да в кубе. В последнее время ты тоже весь в бегах, мама звонила. Уж не дела ли амурные? — лукаво покосился он.
Усадив отца в хорошей голубоватой кожи кресло, сын осведомился, чайку ли, кофейку желает дорогой гость?
— Да что это я! Коньячку сейчас, пап, дерябнем! Мне тут недавно приятели бутылочку подлинного «Камю» из самого аж Парижа презентовали.
Он сноровисто добыл из бара бутылку с диковинно длинным горлышком, нарезал дольками на блюдечко лимон. Вышколенная длинноногая секретарша получила приказание приготовить бутерброды «посущественнее».
— Каким духом занесло ко мне?
— Да вот, заглянул… Ходил по редакциям, ну и по пути зашел, — смешался Соловьев, совестясь сразу брать быка за рога.
— Ну, давай тогда по маленькой, за встречу.
Сын едва пригубил крохотную рюмку-наперсток, отец же подержал благоухающую жидкость на языке и, посмаковав, в один глоток проглотил. Посасывая кружок лимона, он блаженно ощущал, как комок тепла греет пищевод… желудок… Сын тут же наполнил хрустальную посудинку вновь.
— А эту… чтоб встречи наши с тобой стали часты, как листья на этом дереве, — указал он на клен за окошком — явно наслушался не одного тамады на раутах да презентациях, понял Андрей Васильевич. — И уж сразу давай по третьей! — предложил Вячеслав-Славушка. — Без троицы дом не строится…
Несколько опешив от темпа возлияний (даром что рюмашки крошечные), Андрей Васильевич принял и эту дозу. Вежливо постучав, вошла с подносом секретарша, и Соловьев-старший прилежно приник к вкусноте, разложенной на тарелочках. Давненько не лакомился он бутербродами с икоркой красной и паюсной, с бужениной и севрюгой, с колбаской, которая вполне правдиво отвечала за эпитет «копченая».
— Как писанина твоя? — будто о блажи какой, спросил меж тем сын, и это болью отозвалось в сердце отца.
— Царапаю по мелочам, извожу бумагу, — в тон ему ответил Андрей Васильевич. — Потому что, по всему выходит, не нужна никому моя, как ты выразился, писанина, — добавил он, налегая на бутерброды. — Совсем, сын, придушили наше дело. Теперь не нам за труд наш, за книгу платят — сами мы должны издать, за свои кровные, кто может, и потом по миру идти с этой книгой, то есть продавать.
Краешком глаза Андрей Васильевич наблюдал за реакцией Вячеслава-Славушки на свои слова. Тот ответил подобающе для сына — участливо:
— Плюнь на всё, береги здоровье! Пошли ко мне в дело, отец! Ну, в сторожа, что ли. Прикинем, как и что, глядишь, в месяц две-три «косых» — ну, тысячи, тысячи, если уж тебе непонятно! — выйдет. «Деревянных», конечно, не в баксах пока зарплату выдаем!
Отца передернуло от обиды.
— Да я ведь к тебе, сынок, не для найма пришел, — сообщил он, как мог, миролюбиво. — Плюну я, другой плюнет. Или, скажем, мать наша, учительница. Еще кто-то. Десятый, сотый, тысячный. Так ведь и полезем обратно на деревья, шерстью обрастать. Литература, скажу тебе…
— Сам жалобишься: не издают, не платят, — бесцеремонно оборвал сын долгие излияния, на которые нацелился Андрей Васильевич, разнеженный коньяком. — Какого же рожна тогда последние силы тратить? Они тебе не нужны?
— Мои силы, сынок, видишь ли, не только мне нужны. Они еще и тем надобны, кого времена пока не совсем в немых кукол обратили. Есть такое слово: читатели, — душевно произнес Соловьев. — Многим, знаю, теперь писательское слово до лампочки: начальство, чиновники там всякие, духовная голытьба разная, как я зову, не только сейчас, они и раньше признавали и читали одну книжку — сберегательную… Только не о них речь. Раз уж они от имени государства умыли руки — и от культуры, и от здоровья откачнули народ, да и от много чего еще… Да, в дикари нас гонят! — рассвирепел Андрей Васильевич.
— Ну, «Дикого помещика»-то и я читал, — кисло поморщился сын. — Ты бы чего поконкретней…
— Куда конкретней, когда едва ли хоть один из «шишкарей» любого уровня не гребет только под себя, точно курица! — не унимался Андрей Васильевич. — Рука руку моет… ворон ворону глаз не выклюет — не зря эта мудрость в толще народа рождалась да нам передалась… Вот мы, писатели — рупор этой мудрости. Наше дело укротить и укрепить душу человеческую — чтоб жилось добрее, участливее. А время такое, что нищий у нищего из рук котомку рвет! Кто сытый, подначивает голодных на драку — так ему безопаснее жрать в три горла, — он невольно отложил надкусанный бутерброд. — Рэкетиры, крыши эти ваши… совсем народ с ума сошел…
— М-да… — буркнул сын и вдруг спросил напрямик: — У тебя, папа, дело ко мне?
— Да я это… — Отец без приглашения налил в свою рюмку и выпил, не почувствовав вкуса. — Денег мне нужно, сынок… Готова книга прозы, а издать ее не на что — я ведь толковал тут тебе, что сегодня писатель сам платит книгоиздателю… Ходил уж я, кому только не кланялся, никакого толку. Дай, думаю, к сыну зайду… ты у меня молодец, тебя общий излом да вывих не тронул, — похвалил он, зная, сколь Вячеслав-Славушка неравнодушен к похвале, — …не пособит ли он средствами, по-родственному?..
— Да не вопрос! — с готовностью воскликнул сын. — Что же ты тут, папка, трешь да мнешь, сразу бы так и сказал! Сколько надо-то?
Помявшись, Андрей Васильевич назвал сумму.
— Ого, это куш! — с уважением прикинул Вячеслав-Славушка. — Отчего ж не дать — дам. Под десять процентов, по-родственному, с другого бы больше взял.
— Про… проценты?.. Какие такие проценты? — отец вытаращил глаза, закашлялся, едва не подавившись бутербродом.
— Ты, пап, как маленький. Десять процентов — это де-сять. Самый мизер назначаю, — удивился в свою очередь непонятливости родителя Вячеслав-Славушка. — Хорошо, ко мне пришел — другой бы кто с тебя семь шкур спустил, голым в Африку пустил, — он сочно, заразительно расхохотался. — Еще раз толкую про суть: я тебе, скажем, даю тысячу, ты в обусловленный срок мне тысячу сто рублей возвращаешь — и по нулям, понял? Ты что, не слыхал о таком? — оживленно говорил сын, глаза его при этом блестели, человек явно был в своей тарелке.
«Хохмит небось, шутит, не всерьез же он мне это бухнул… — Отец, морща лоб, силился разглядеть признаки “хохмы”. Он даже отложил бутерброд, вытер пальцы салфеткой и испытующе глянул сыну в глаза. — Конечно, шутка! Охота ему вызнать, как я на такие штучки реагировать буду, вон ведь — рот до ушей».
— Ну а срок возврата твоего долга, с процентами понятно, определим мы с тобой… м-м-м… скажем, в полгода. А что, льгота! Устроит тебя такой срок?
И только теперь, не сводя с лица сына недвижного своего взора, с ужасом осознал Андрей Васильевич: не шутит его отпрыск, Вячеслав-Славушка, родимый и единственный сын. У него и в мыслях не ночевало, что сейчас он кощунствует, что «долг с процентами» взять с отца представляется ему делом вполне банальным, похвальным даже, с его точки зрения: такую малость запросить с родителя сверх данного в долг. Ему и невдомек, что это подлость — одолжить денег родному отцу, да еще под процент. «Ужасный век! Ужасные сердца!» — вспомнил Соловьев-старший реплику пушкинского Импровизатора… Да нет, в «Маленьких трагедиях» жадным пауком-ростовщиком был старый скупердяй, а здесь… сын. Это его детище напросился в процентщики! Когда же успел он истребить в себе Человека?!
Соловьев-старший тяжко поднялся. Он не смел поднять глаз от пола, глянуть на сына, словно бы это он сам только что сказал или совершил некое низкое непотребство, настолько грязное, что гаже и не придумать.
— Чего это ты, пап? — недоумевая, поднялся и сын. — Проценты озаботили? Ну хорошо… хоть и неинтересно с такой суммы самую малость брать… пять отдашь, не десять — где наша не пропадала! Или опять много? — Лицо сына исказила гримаса — так в детстве он готовился закатиться в горьком плаче. — Но я же не могу иначе, не мо-гу, понимаешь? Меня же в посмешище превратят коллеги!
Все остатки самообладания понадобились Андрею Васильевичу, чтобы не сорваться и на этот раз, не бросить прилюдно в лицо Вячеславу-Славушке оскорбительное слово, не растоптать окончательно всего, что стояло между ними, от рождения сына и до этой вот окаянной минуты.
— Спасибо за хлеб-соль, сынок, — севшим голосом поблагодарил он. — В посмешище, говоришь?.. А ты меня, значит, в посмешище обратить не стыдишься? Я ведь к тебе… как к спонсору обратился… — он замялся, с силой рубанул ребром ладони воздух, не находя слов.
— Во-он что… К спонсору… — Вячеслав-Славушка растерянно пожал плечами. — Откуда же у меня, пап, на спонсорство средства, если каждая копейка в деле крутится? — пояснил он, и отец, напряженно наблюдавший за сыном, ощутил, что он считает такой ответ само собою разумеющимся, исчерпывающим, и выражение сожаления на его лице — лишь дань условности, как искусственные румяна на лице скомороха. Так принято себя вести в подобной ситуации, вот и всё. И еще понял Андрей Васильевич: силы, которая раскрыла бы Вячеславу-Славушке глаза на великую обиду, нанесенную им отцу, в целом свете нету. Они сейчас — в разных мирах, в иных системах координат. Это был крах всему. Сощурясь, горько глянул он на сына и, круто повернувшись, тихо затворил за собою дверь.
И долгие, недобрые и прилипчивые мысли томили его душу по дороге домой. Шагал он, точно сомнамбула, избегая столкновений с прохожими на тротуаре…
«Ведь ты же — сын мой! Сколь радостно было для нас, твоих родителей, твое появление на свет. С ума сходили от малейшего твоего недомогания, только что Богу на тебя не молились. И, видать, перецеловали… Десять процентов… — вел он с сыном внутренний молчаливый диалог. — Когда проглядели мы с матерью, когда, как кривая елка, начал ты клониться к земле? Ни одной твоей рублевкой не поживился семейный наш “котел”, с нас же еще тянул, даже работаючи. Не в армии ли в тебе что надтреснуло? Нет, ты и институт бросил, потому что жизнь будущую свою как на счетах сосчитал. Бухгалтер… Ты и на подарки на именины мне и матери года три как жаться начал, скупердяй… — отец даже застонал от нового прилива обиды. — Я-то слепец — мать приметила. То-то вместе со снохой вы и перестали к нам глаза казать, парочка — баран да ярочка…»
Чья-то сердобольная рука под визг тормозов и всполошенную матерщину шофера толчком отшвырнула Андрея с проезжей полосы — из-под колес мощного джипа…
— Простите великодушно… — промямлил он, и таков, видать, был его смятенный вид, что крутой водила, оглядев раззяву с ног до головы, только махнул рукой и укатил. Ушел незаметно и спаситель, выдернувший Соловьева из-под колес. А тот вдруг невольно подумал: вот и решение всех закавык, чего бы еще? Только Лиду жалко…
Дорожный казус не увел его мыслей с прежнего тоскливого пути о сволочном (он считал вполне справедливым это слово!) поступке Вячеслава-Славушки. Да-а, проглядели… А могли бы угадать, что сынок становится холодным камешком. Не раз при нем жаловалась мать, что зарплату им в школе пятый месяц задерживают, и намекающе поглядывала на сына: не уделит ли сотню-другую, совсем стало тяжко жить. Но сын отмалчивался. Он уже тогда вошел во вкус хапанья: новая квартира после евроремонта, шикарные тряпки жене, контора эта его сволочная, секретутка на цыпочках… Он обрастал всем этим, как моллюск раковиной, — по закону, невозбранно! И неимоверно этим гордился! Приятна вдвойне удача, когда тысячи сверстников вокруг спиваются, режутся, топчут зону… Контраст делает счастье еще слаще. Деньги, деньги и деньги, только они способные на этом переломе пробить дорогу в толчее жизни! Он, Вячеслав-Славушка, понял, как их зарабатывать, чтоб не отобрали, не украли и чтоб только ему были они маяком и приятелем, темные его заработки. Так он стал стяжателем и бесстыдцем, мертвым душою ко всему, что не касается лично его…
Андрей сел на скамейку возле чужого подъезда, закурил… Где их, родительская часть вины, что Вячеслав-Славушка обуян бесом наживы? И разве вовсе в стороне от этой беды бесстыдство шишкарей, устроивших в государстве куплю-продажу всего и вся? Ты что, ослеп, Вячеслав-Славушка, не понимаешь, на чьем горбу ты едешь в рай? Ну и ладно — живи уродом…
И с этого дня словно невидимый ластик стер из его жизни имя сына, Вячеслава-Славушки. Тот остался вне его, Соловьева, жизнеобитания. Кроме гадливости, нечем его было больше вспомнить.
Так думалось Андрею Васильевичу в начальной горячке, но по прошествии времени обида и боль в его сердце потихоньку притихли: родная же кровь… Но заноза всё же саднила. И вдруг Соловьев-старший подумал: неужели сын-толстосум не посовестится и матери дать деньги в долг под проценты?
— Господи, Инмаре, верни рассудок рабу твоему Вячеславу, сдерни с души его звериную одежду!
Не был Соловьев шибко религиозен, но это моление свое произнес с искренней верой…
Всё ждал, всё надеялся отец! Вот заявится на порог Вячеслав-Славушка с половиной своей и внучкой… хоть по телефону позвонит — объясниться, склонить повинную голову, навести мост над пропастью, которая всё глубже и шире между родными людьми. Тщетно! Видать, так и не понял ничего. А ведь первый шаг к пониманию, примирению обязан был сделать именно сын…
Сил нет, как хотелось Андрею Васильевичу разделить с женой великую свою ношу родительской обиды. Но смолчал Соловьев о размолвке с сыном перед Лидией Григорьевной, понимая, что кошмар этот будет тяжким ударом: мать любила сына больше жизни. Поэтому решил предоставить всё воле случая, а пуще того, чутью материнского сердца — оно разберет, кто прав, кто виноват.
Разумеется, он было отложил после неудачи идею издать книгу, поскольку исчерпал все, думалось ему, возможности добыть для этой цели средства. Но рукопись уже зажила своей обособленной жизнью, она неотступно требовала к себе внимания, просилась на свет, к читателю — и противостоять этому немому натиску Соловьев не мог. Восстала и логика: уж если и просиживать жизнь за письменным столом, то чего ради? Не стоило испорченной бумаги — копить созданное в стол, под спуд, не для того дан ему Богом писательский дар…
Замотанный этими бесконечными метаниями духа, толком не высыпаясь, утратив аппетит и всяческое равновесие в настроении, Соловьев был готов, кажется, прозакладать душу Сатане, чтоб обрести деньги на книгоиздание. Но вместо лукавого встретился ему как-то человек, не особенно близко и знакомый, но перед которым, за неимением кого еще, Соловьев раскрыл истомленную маетой душу. Знакомый выслушал и, рассмеявшись: «Чужую беду руками разведу!» — отвел писателя в коммерческую фирму, где, по его словам, можно легко «срубить бабки», проявив взаимовыручку…
«Вы — нам, мы — вам», радушно подтвердили будущие благодетели. Ваше писательское имя известно, перо авторитетно. Не напишете ли вы этим пером серию очерков-статей о нашей ссудной коммерческой деятельности и не поможете ли разместить эти рекламные материалы в прессе?
— Вам это легче, это же всё ваша епархия, — подкупающе улыбнулся собеседник в отличного материала «тройке» и галстуке бабочкой. — А мы, в благодарность, по особой нашей статье расходов субсидируем вам столько, сколько нужно на издание вашей новой книги. То есть это будет ваш гонорар. Можете считать, что этой суммой вы уже располагаете. Но получаете по готовности рекламного материала. Нам ведь тоже без рекламы — зарез, а ваш писательский слог гарантирует качество гласности и на нашем рынке услуг, — разоткровенничался фирмач.
Что ж, реклама, действительно, двигатель. В том числе, получается, и его новой книги. А раз так…
На радостях от улыбки фортуны Соловьев тут же зашел к издателю, обещавшему приемлемые условия публикации, и похвалился: нашел-де мецената, денежку обещали твердо…
— Вот и чудненько, — улыбнулся книгопечатник. Он быстренько заполнил два экземпляра договора на издание книги Соловьева, оформил их честь честью, заверив: к печатанью рукописи они приступят уже с начала будущей недели. О предоплате издатель уже не поминал, что еще раз утвердило Андрея Васильевича в мысли: есть еще на свете порядочные люди. И словно растаял в нем потаенный кусок льда.
И пошли у него дни, заполненные привычными когда-то и надоедливыми докуками, теперь ставшими почти праздником: в одном лице редактор и подчитчик, он еще раз перечитал рукопись, попутно подправив кое-что (теперь уже взыскательно-редакторским, словно бы сторонним взглядом), и тут же будущая книга пошла в набор. Пока она печаталась, Андрей Васильевич, засучив рукава, взялся за уныло-полезное: статью за статьей, заметку за заметкой кропал рекламные материалы, правдами и неправдами, крестом и пестом проталкивая их в печать. По прошествии еще какого-то времени, прикинув, что из публикаций о фирме можно по объему уже и спецброшюру верстать, отправился к благодетелям за обещанной субсидией. И замер, узрев, что солидный фирмач словно бы нажил горб, прятал глаза, покашливал в кулачок и мялся, как неуч-мальчишка у школьной доски.
— Повинную голову и меч не сечет, Андрей Васильевич — виноваты мы перед вами… Вы про дефолт слышали? Так вот, ухнули и наши капиталы. Погорели, словом. А потому не имеем теперь возможности помочь вам средствами в том объеме, в котором обещали. За рекламные материалы, что вы написали и провели в печати, спасибо, их, конечно же, мы оплатим. Причем по высшему постараемся тарифу. Но это едва ли десятая часть обещанного по спецфонду. Потому как спецфонда, господин Соловьев, у нас больше нет, вообще нет больше средств, — его голос был похож на голос умирающего.
— Но ведь… рукопись моя уже в работе, — изменился в лице Соловьев. — Чем я разочтусь с издательством? Тираж вот-вот отпечатают, книга готова… Я так рассчитывал на вас… — с мольбой глядел он на человека, давшего ему надежду и… лишившего ее.
— Да что вы, право, с книгой вашей, словно дурень с писаной торбой, носитесь?! — вскипел вдруг коммерсант — видать, разговор с Соловьевым стал последней каплей в чаше его несчастий. — У меня без малого триста работников — посчитайте, с семьями вместе тысяча ртов голодом остаются, а вы: «книга», «книга»! Еще раз говорю: де-фолт в стране! А спрашивать с Пушкина велят. Идите в кассу, пока там мелочишка кой-какая есть, получайте ваши рекламные и… простите еще раз великодушно, — опомнясь, он сконфуженно протянул на прощанье руку, которую Соловьев пожал, как собрат собрату по несчастью.
Хотя в дефолте он пока мало что понимал, подробней расспросить постеснялся. Да и суть была в другом: он попал в капкан. И не только он, Соловьев, угодил туда и его издатель. Тот, выслушав растерянное признание Андрея Васильевича, что в его, автора, планы расчета с издательством вторглась горькая случайность, сделался чернее тучи, пригрозив истребовать неустойку через суд. Правда, потом несколько смягчился:
— Нет у меня желания тащить вас в долговую яму, Андрей Васильевич, но мы понесли убытки: затрачены материалы, необходимо платить наборщикам, есть немало побочных расходов — вы уж как-нибудь исхитритесь заплатить. Тираж книги готов, по оплате немедленно вручим…
Соловьев готов был рвать на себе сивый уже волос: кто, спрашивается, гнал его в воду, не зная броду? Распустил язык, как павлиний хвост, перед издателем: я денежку нашё-ол!.. Разве ж в этой стране сейчас хоть на час вперед можно что предугадать? Обнадежил человека, тот свою часть обусловленного выполнил, какое ему дело, что в их с Соловьевым отношения червяком вполз чертов дефолт? Сказано: назвался груздем — полезай в… тюрьму… Не приведи, Создатель, на старость лет!
Но чем же платить неустойку? Продать телевизор, холодильник, еще что из барахла? Но кому нужна эта старая рухлядь? И много ли за нее выручишь? Крохи. Беды не поправишь.
Выхода, как ни крути, он не видел. А так как нет на свете ничего тяжелее, чем неразделенная моральная ноша, Андрей Васильевич во всем признался жене — Лидия Григорьевна была человеком практичным, очень неглупым и сметливым.
— Ох, Андрюша, Андрюша… Ведь сколько уже раз в последнее время я допытывалась: чего молчишь, какие тебя заботы терзают? Ведь с лица спал… — тихо укорила жена. — А всего-то проблема — до Вячеслава нашего дойти… Сын ведь, не чужак! Уж он-то отца в такой напасти не бросит!
— Ты уверена? — тускло глянул Соловьев. — Ну так слушай же!
И детально, подробно обсказал жене недавнюю встречу с сыном, не щадя в рассказе ни себя, ни Вячеслава-Славушки.
Жена долго молчала, уронив руки на колени.
— Погоди, послушай… а ты не фантазируешь?.. — Лидия Григорьевна вся сжалась, стиснула губы. — Не могу… не хочу верить… Такое предложить отцу… Он пошутил, испытывал тебя.
— И я так думал… прятался за такую версию, — вздохнул Соловьев. — Нет, Лидуша, он был предельно серьезен.
— Так, может, ты его обидел чем? Ну вот он и вывернул шубу мехом наружу, — жена привела известное удмуртское присловье: вспылил, погорячился человек.
И вновь отец решительно замотал головой: нет!
— Но ни с того ни с сего не могло быть такого, Андрей! Для чего ему такое непотребство, сам подумай — проценты с отца? Господи ты Боже мой, как сты-ыдно… Давай-ка, собирайся скоренько, пошли к нему!
— Я к нему теперь ни ногой до последнего своего ча-са! — негромко, но твердо заявил Соловьев-старший. — Он мне в сердце плюнул! — У него аж скулы побелели. — Не зови ты меня больше к поганцу!
— Он опомнится, одумается! — нервно захрустела суставами пальцев жена. — Он уже сейчас, наверное, клянет себя, его стыд мучит, — она заметалась по комнате из угла в угол. — Отец, ведь ты отец ему!.. Что же это вы со мной делаете? Надо снимать эту обузу с плеч, пока навсегда не приросла. Пойдем!
— Сказано тебе: не пойду! — Андрей Васильевич был тверд как кремень.
— Хорошо… но хоть меня отпусти к нему сходить, — с мольбой заломила руки жена. — Я меж вами как меж молотом и наковальней готова встать… А если тебя в тюрьму посадят? — предположила она со страхом. — Ты подумал, что будет со мной… с нами? — поправилась она после крохотной паузы.
— Лучше отсижу свое, чем кланяться… Щенок неблагодарный! — Андрей Васильевич оставался непреклонен, не замечая, как мучается, рвется сейчас напополам меж сыном и мужем Лидия Григорьевна.
— Тогда я пойду! — твердо объявила она. — Я тихонько, словно и не знаю ничего меж вами, — выдавила она подобие улыбки, успокаивая мужа. И тот не нашел резона запретить жене. Да и плевала бы она на его запрет, сейчас ее звало, терзало право матери, главное из прав на свете.
С утра, было оно воскресным, Соловьев отправился на рынок за продуктами. Эту обычную свою миссию передоверила ему жена, что ранехонько уехала к сыну домой. С непростой думой уехала: неужто Вячеслав-Славушка сделался столь непоправимо чужим и далеким для отца? Так не может, так не должно быть. Муж — спичка характером, писатель, человек с фанаберией — ему могло пригрезиться, он домыслил….
«А если Андрей, пусть и отчасти, прав, не может быть, чтоб сынок отверг материнское участие, ласку…» — искала она спасительную лазейку, выход из семейной драмы. Андрей, правда, твердит, что теперешних детей словно злой волшебник околдовал… Хорошо, сноха дома была бы: при жене-то, небось, сын фордыбачить постесняется, притихнет…
Совсем успокоившая себя такими резонами и доводами, Лидия Григорьевна уже в более отрадном настроении нажала кнопку звонка. Дома оказались и сын, и, что совсем утешило гостью, сноха с внучкой. После обязательных взаимных поцелуев и расспросов о здоровье, житье-бытье сноха пригласила обедать, и Лидия Григорьевна, не чинясь, села за стол. Прямого разговора она не завела, балакала сперва о том о сем. Но наконец не вытерпев, видя, что сын что-то чует, но ни словом не идет навстречу, стороною начала:
— Ой, сынок, а у отца беда какая-то стряслась — совсем в последнее время потерянный ходит… Ты не в курсе дела?
— Как тебе сказать?.. Да ничего особенного я вроде не знаю. Что стряслось-то?
Мать, ахая и причитая, рассказала: в долгу отец как в шелку перед частным издателем, тот судом грозится.
Вячеслав-Славушка выслушал и спокойно, глазом не моргнув, вынес резюме:
— В условиях рынка, мама, они, конечно, вправе… Закон выживания, понимаешь: помри сегодня ты, я завтра помру.
— Рынок?! — ахнула мать. — Какой там рынок у нас — базар, барахолка! Отец, простите, еще чище величает — бардак! Там, где настоящий рынок, сынок, люди зарплаты четырежды в месяц получают, и ее достаточно, чтоб вести жизнь не в убожестве, как у нас.
Помолчала, дух перевела.
— Ры-ынок… — окинула она сына и сноху сожалеющим взглядом. — Нахватались вы верхушек, детки, а что в родной стране творится, видеть не желаете… Твоей вот маме, учителю — между прочим, в любой стране, кроме нашей, профессия почитаемая, — так вот маме твоей платят такую месячную зарплату, какую любой мусорщик за рубежом получает за день!.. Постой-ка! — с сомнением глянула она на сына, — у тебя что, в одно ухо влетело, в другое вылетело? Я ведь о чем твержу: отца-то и посадить могут!
— В срок не управится долг отдать — вполне могут, — сын пожал плечами.
— И ты так спокоен?.. У тебя, я гляжу, ни одна жилочка не дрогнула? — поразилась Лидия Григорьевна.
— Так я-то в чем виноват? Раньше ему думать надо было… Ко мне бы, к примеру, посоветоваться зашел. Да ведь умнее нашего папы человека — поискать! — насупился Вячеслав-Славушка.
«А ведь прав был Андрей… И я, дура, сомневалась, не верила… Как переродился наш парень!»
— С тобой, сынок, что стряслось? — с дрожью в голосе спросила Лидия Григорьевна, переводя взгляд поочередно с сына на сноху и обратно: Зоя сидела, каменно уставясь в тарелку, словно ее и не касался этот разговор — вышколили! — Ты мне сын или шайтан тебя ночью в детстве подменил? — повысила она голос, но вдруг кинула ладонь на грудь, где резко, точно под бритвой, всколыхнулось сердце. Потом, когда чуть отпустило, добавила: — Выручи отца, слышишь?
— Нету у меня сейчас, мама, свободных денег, все они в обороте.
Вячеслав-Славушка стянул губы в ниточку, глаза его стали пустыми, рыбьими.
— Бедствуешь ты, да? — она обвела рукой стол, заставленный едой, какая в их с мужем доме стояла не всякий даже великий праздник.
— Голодом не сижу и своих не держу, — он обласкал взглядом жену и дочь.
Обуздав гнев, строго и сдержанно, как мать, как родоначальница, Лидия Григорьевна оглядела шикарную обстановку.
— А вот это что — не деньги? Продай мягкую мебель, безделушки эти дорогие в скупку снеси, хрусталь — заплати долги отца, — всё более твердым становился ее голос. — Так в людях велось всегда. Он был опорой тебе всю жизнь, теперь твоя очередь его поддержать, твоя обязанность сына! Нам продать нечего, не в банк же идти за ссудой, там одними процентами удавят…
Сын слушал спокойно и как-то даже скучливо, словно не его касалась материнская тирада.
— Спаси отца, сынок, ты ли ему в жизни не обязан, пособи нам в наш черный день…
— Да будет уже тебе! — остановил он мать резким движением руки, вельможным, барственным, отметила мать словно бы со стороны. — Тебя, мам, я гляжу, век не переслушаешь, как и папку, кстати! Он, получается, напортачил, а я за ним подтирать должен? Ты меня сама справедливости учила: то, что он просит, несправедливо по отношению ко мне, к моей семье, наконец. Всё стыд у вас да совесть… Давно уж всё это отжило, стало мусором, — он спокойно усмехнулся. — Да вы разуйте глаза, в мире давно иные, чем у вас, системы ценностей. Нынче не на отвлеченную «совесть», мама, ставят, а на точное предвидение событий. Тогда моя фирма не прогорит и наша старость в свое время не будет нищей, как ваша. И давай оставим наконец этот разговор!
Без сил, сокрушенно слушала Лидия Григорьевна сыновьи речи, словно бы из-под воды они доносились — не сразу разобрала, к чему клонит он. Но разобрала все-таки. И ее перетряхнуло открытие: перед нею развивал свои теории монстр, безжалостный упырь, нежить. Она еще раз смерила сына взглядом и голосом, который и сама затруднилась бы назвать своим, скрипуче, как старуха, произнесла:
— Проклят тот день, в который я тебя произвела на свет. Жаль, что сразу же, в тот же момент не поступила как надо: за ножонки бы тебя, поганца, да об угол!..
Она с трудом поднялась и, не обращая внимания на поднявшийся шум (истерически завыла сноха, заплакала испуганная внучка, сын, налившись злой кровью, что-то пытался отрезать в ответ), направилась в прихожую, опрятно затворила за собой дверь. Она сама была напугана страшными своими словами, что произнесла напоследок: ведь кроме предательства Иуды неотмолимо еще перед Богом проклятие родительское. Нет молитвы, снимающей необратимую эту «анафему»…
Голова ее плыла. И гудела, гудела, будто были в ней натянуты телеграфные провода. Ноги тоже жили отдельно от сознания — шли, ступали по ступенькам подъезда в доме сына… шли по тротуару, но Лидия Григорьевна двигалась словно бы отдельно от них. «Вот теперь знаю, что такое — не чуять ног под собою», — скользнуло по краешку ее сознания. Она плакала, таясь, без рыданий и всхлипов, но столь обильно и горько, что участливые люди на улице то и дело останавливали ее, расспрашивали, предлагали помощь. Но она отстраняла добрых людей мягким, беспомощным жестом, продолжала плакать и всё шла да шла, плохо сознавая, куда она идет и что вообще с нею творится.
Так оказалась Лидия Григорьевна дома, не помня, как она добралась, как попала в квартиру… Лишь знакомая обстановка привела ее в некоторые чувства. Андрей, думается, всё еще в отлучке… Она подошла к рабочему месту мужа: ручки, стопка бумаги, книги, книги… Беспорядок, в котором муж привык работать, сам он считал величайшим порядком и очень не любил, чтоб она вторглась во время уборки в этот, с ее точки зрения, хаос. Слабая улыбка прокралась на лицо женщины: муж, родной человек, который уж точно не предаст… И снова черное отчаяние от воспоминаний о сыне облекло ее пологом. Она присела на стул, излюбленный мужем во время работы (этого она почему-то никогда не делала раньше!), сжала голову руками и, не шелохнувшись, будто прислушиваясь к чему-то своему, внутреннему, глядела в одну точку остановившимися глазами. О, как болит голова! И таблеток как на грех в доме нет… Вспомнила: раньше, как расходятся нервы, помогала теплая ванна — давление снимает, что ли? Нужно принять ванну — мозг словно пышет огнем…
Теплая вода и правда несколько облегчила ее страдания, головная боль притихла, словно бы притаилась где-то, мысли стали приобретать привычное течение, но тут же воротилась острота пережитого. Особенно терзали ее последние откровения сына, упреки в том, что они — бедные в сравнении с ним…
«Да он же наслаждается тем, что смог, сумел… И чем хуже остальным, тем более счастливым он ощущает себя… — кольнуло ее открытие. — …Маленьким был беспомощным… грудь брать учила… пеленки пачкал…» — Лидия Григорьевна замотала головой, пытаясь вернуть нежность к существу, которое она отринула сегодня сердцем и разумом, ибо сын действительно словно бы подменышем стал — есть у удмуртов такая древняя жутковатая сказка. Но ведь предал сын отца не в сказке. Он его в жизни предал, как, скорей всего, предал бы и ее, если бы она встала поперек его дороги к успеху, обогащению, карьере. Да, собственно, и предал уже сегодня. Оборотень! И ведь это она родила такое бессердечное чудище, которое, нет в этом сомнения, причинит окружающим много горя и слез. Потому что повадилось продираться сквозь толпу локтями, кулаками, никого не жалея и никогда ни в чем не сомневаясь. И ей предстоит наблюдать картины такого сыновнего бесчинства — его не остановит и материнское проклятие, ведь он отведал черной удачи, а это необратимо… Как жить теперь, глядеть в глаза людям?!
Лидия Григорьевна почувствовала, будто широкая жесткая ладонь сдавила ее сердце, а голову точно обручем стянуло. Невыносимая боль! Душевная и физическая. «Господи, как от нее освободиться?!»
И тут ее взгляд упал на столик-подзеркальник, где рядом с ее бижутерией и косметикой лежал футляр с бритвой Андрея Васильевича. Он предпочитал именно опасное лезвие, приобретя привычку бриться им с армейских времен, и очень ладно и быстро, без порезов управлялся им каждое утро, самолично доводя лезвие правкой на ремне до отчаянной остроты. И именно на этом предмете остановился ее затуманенный, пронзенный болью взгляд. Она сомнамбулически поднялась, извлекла опасную бритву из шершавого футляра, помешкала… и вдруг, откинув голову, зажмурясь, резко и точно полоснула лезвием по белой, полнеющей уже шее… Вместо ожидаемой острой боли она почувствовала словно бы ожог… Вновь легла в ванну… И только тут полностью осознала, что же она с собою сотворила! Ибо лишь сейчас в горле родилась рвущая боль, кровь обильным, неостановимым потоком оросила грудь, тут же окрасила воду в ванне в густо-рубиновый цвет… Голова Лидии Григорьевны как-то по-особенному закружилась, ее затошнило… Женщина подняла пальцы к пораженному горлу… Руки ее, заметила, были мертвенно бледны. И тут к глазам стала подступать темнота. Всё теплее и теплее становилось в ванне, телу становилось комфортно, сил открыть веки уже не было… пропали все ощущения, кроме этой вот ласковой, убаюкивающей неги, погружавшей сознание в приятную дрему… Куда она и погрузилась… всё глубже, глубже… «Андрей!.. Андрюша, родимый мой…» — уже по самой кромке сознания тенью скользнула последняя мысль, и пришел беспросветный сон…
…Андрей Васильевич сильно припозднился в своем походе на базар (забежал еще до того к приятелю договориться насчет машины, чтоб перевезти домой книги из издательства). И вот — жуткая картина. Тело жены в ванне, целиком, казалось, заполненной ее кровью, ввергло его в ступор. Он оцепенело застыл в дверях ванной, рвущийся наружу вопль ужаса и отчаяния замер в его глотке. Соловьев беспомощно присел на тот же столик-подзеркальник, где страшно поблескивало окровавленное лезвие бритвы. Так сидел он довольно долго, без движения и даже без мыслей. Затем с трудом поднялся, извлек тело жены, перенес, пятная ковер напитанной кровью водой, на диван, закинул простыней — и опять сидел неподвижной статуей, уставясь глазами в незримую точку. Внезапно словно громом поразила его мысль: жена с утра собиралась посетить сына. Ужасная догадка родилась в его голове: там и только там, в этой ее поездке, кроется тайна самоубийства Лиды. Тугая пружина злобы бросила его к телефону, трясущаяся рука набрала номер.
— У телефона… — прозвучал уверенный и безмятежный голос Вячеслава-Славушки. — Слушаю вас…
— Мать была у тебя сегодня? — голос Андрея Васильевича, наверное, был узнаваем с трудом, потому что сын ответил недоуменно, после паузы.
— Ты, что ли, пап?.. Ушла она, и давненько уже… Странно как-то ушла…
— По-га-нец! — страшно, по-медвежьи рявкнул Соловьев в трубку. — Ты убил ее! Слышишь, убил! Будь же ты проклят, паскуда, гаденыш! — швырнув трубку мимо рычага, он повалился на стул и полушепотом, обращенным к себе, добавил: — Будь проклят и я — недоглядел… Прости меня, Лидуся!
Несказанная горечь копилась в нем… Ой, Лида, Лидуся, что сотворила ты, что ты наделала?! Какую же муку ты вытерпела, коль наложила на себя руки — ты, чьи душевные силы были тверды, а характер закален безграничной верой в добро. Это мы, мужики в семье, источили твое душевное равновесие, мы тебя и убили… Оба! Долго же копилось, по малости, по крупицам твое внутреннее несчастье — как перегретый пар в котле — до развязки столь жуткой трагедии…
Не берет ли начало такая беда там, далеко… в веках и пращурах — удмурты долго и давно были угнетаемы и оскорбляемы как народ, как нация… Долгие века, вплоть до последних десятилетий они остро чувствовали направленную неприязнь официальной идеи к своей культуре, этносу… и удмурты избрали как последнее средство протеста — суицид. Петля… речной омут… бритва вот по горлу… Холодная дрожь ужаса прошла по телу Соловьева — он представил себе ощущения жены, когда сталь рассекла ее горло… живое тело… Самоубийство!.. На каких же весах справедливости государство взвешивает причины, по которым его народ возглавил список суицидов в мире? Говорят, именно удмурты чаще всех на свете прибегают к самоумерщвлению…
Андрей Васильевич весь погрузился в мрачное раздумье, не подозревая, что спасительное подсознание перевело «стрелку» страдания с конкретного ужаса и отчаяния на горькие, но общего плана мысли. Но вот он понял и это и завыл, тоскливо и отчаянно, будто потерявший волчицу свою и ставший отщепенцем стаи волк-одинец. Такой бирюк сидит в заледенелом ночном лесу, уставясь в ледяное око луны, и плачем-песней жалуется Создателю на постигшую его недолю. Но равнодушна природа, и всех в ней в конце концов поджидает погибель. Каждого в свой срок… А тут… Разве в свой?..
* * *
— Ты плачешь, дяденька?.. Ты, наверное, кушать хочешь?.. Не плачь, не надо!
Детская ручонка оказалась перед затуманенными глазами Андрея Васильевича, она протягивала надкусанное краснобокое яблоко.
— Перестань! Дяде не до нас! — Пышная, цветущая и пахнущая дама повлекла за собою мальца с добрым, видать, сердцем — словно баржа легкую лодочку, напоследок окинув присевшего возле мерзостных баков бомжа брезгливым, но любопытным взглядом. — Ну, пошли уже, в садик опаздываем!
Андрей отер обшлагом рукава глаза. Оказывается, он действительно плачет. Значит, память снова подстерегла его и невыносимо больно ударила. «Эх, Лида, Лидуся…» Он раскурил сигарету, хватанул до боли в легких приправленный отравой воздух, унимая, усыпляя уснувшую было муку. «Спи, спи, горе-куректон…» — пришли на ум слова рано ушедшего из жизни приятеля-поэта, тоже по беде написавшего эти стихи. Жизнь, как она есть, вновь надвинулась на Соловьева со всех углов. Правда, кошачье семейство, пока он пребывал в воспоминаниях, куда-то успело улизнуть — вероятно, в поисках лучшей доли; дворняжка же лежит на прежнем месте, свернувшись калачиком в дреме…
«Трофимыч, поди-ка, весь измаялся, дожидаючись. — Андрей Васильевич начал торопливо собирать поклажу. — Вовсе дурной стает голова моя…»
Он до «фабрики» докурил сигарету, прихватил тяжкую на этот раз сумку (да только своя ноша не тянет!), в другую руку — пакет со съестными остатками и побрел к пункту приема стеклотары, дабы обменять товар на деньги. Но его вскоре остановил крик петуха. Тот кукарекал откуда-то с высокого насеста — с балкона той вон семиэтажки, этаж этак пятый-шестой, не ниже… Андрей невольно улыбнулся: ни разу не повидав друг друга в глаза, они тем не менее хорошо знакомы, этот петух-муэдзин и он, безымянный для кочета бомж. Немалому числу прохожих голос приветствующей светило птицы отчего-то неприятен — люди морщатся, сердито шарят взглядами по окрестным балконам и лоджиям: где он, возмутитель тишины, уже вконец и без него раздерганной на части ревом машин, громом трамваев, колонками-усилителями и прочими продуктами человеческих достижений и дури в мегаполисе. Люди отвыкли от живого рупора природы, они не желают иметь с ним дело. А вот для Андрея Васильевича в утреннем крике петуха оживает босоногое детство с его ранними побудками, запахами скотины во дворе и румянистой утренней зорькой (отчего-то зорьки детства в памяти и во всех снах всегда румяны и радостны!). Для него петушиный крик в городе — светлый зов из счастливого края, где жил он почти безоблачно, свято уверенный, что это — навсегда…
Андрею Васильевичу вспомнились строки приятеля-поэта, тоже тосковавшего в человеческом здешнем муравейнике по утраченной воле:
Петушок, петушок — золотой гребешок,
Чем тебя заманули в бетонный мешок,
В тридесятое царство, под камень-столбы,
Где железные жители — медные лбы?..
Действительно, какая это душа живая рискнула приютить в городской сутолоке гордую, вольную птицу, вестника рассвета, гонителя всех черных сил мрака — петушка? Не ради же куриного плова — ради голоса, из-за того, что сердце горячо тоскует по незастроенному кирпичом былому и жаждет омыться живой водою необратимого…
А петушок прокричал еще раз, еще — и замолк. Показалось даже, будто голос его сегодня с хрипинкой. «Уж не стареешь ли и ты, пернатый братец, вместе с нами? А ведь жизни тебе отпущено поменьше нашего… Хотя кто знает день свой и час?» — подумалось Андрею. «Железные жители — медные лбы» спешили меж тем мимо, торопя, лихорадочно гоня вперед, точно пастухи стадо, свои минуты и часы, без раздумий, что подгоняют они свое собственное время жить — в бездонную пропасть!
«Ну, прощай покуда, золотой гребешок!..» Андрей Васильевич еще раз пошарил взглядом по рядам балконов в безуспешном поиске голосистого друга, но обнаружил другого, только бескрылого, и на земле — дворняжка, оказывается, увязалась за ним, очевидно желая обрести хозяина.
— Э-э, душа моя… Да не бойся, чего мнешься, подходи. Со мной хочешь, что ли?.. Я, в общем, только «за», но вот где ты жить станешь? Я ведь и сам, душа моя, сижу между небом и землей — такое, извини, паршивое положение. А может, косточка мала показалась? Тогда пошли, не один еще нас с тобой «лабаз» поджидает. …Вот он! — углядел он в очередном баке еще мосол, вполне для собаки питательный, и оделил им дворнягу. — Ладно, оставайся пока тут, не одного тебя надо подкормить.
«Плоховата только нынешняя еда-то для Трофимыча, раз сквозь него, как сквозь утку, всё насквозь идет, — озаботился Андрей Васильевич, продвигаясь дальше. — Вот ушицу бы мужику сообразить, с перегула-то да при расстройстве брюха эта штука — самое то! Проверено. Только ведь — “ешь уху — рыба вверху!” — где ее, эту самую рыбу, взять? А что? Нам же не стерляжью! Обойдется цыганское веселье без марципанов! Вот сдам бутылочки, отоварюсь хоть мойвой — и заварим ушицу!»
Видать, организму, отходившему от многодневного подряд синдрома, требовались силы: аппетитные помышления вызвали слюнотечение, голодный спазм в желудке. Что и поминать, какую забористую уху, двойную, а то и тройную, семейно варили и ели они, выбираясь выходными или в праздники на заветные свои угодья, в отпускное время раскидывая там палатку аж на пару недель разом!.. Память ударила по подживающему было месту — и мучительно захотелось выпить еще, оглушить себя, забыться…
«Ладно тебе! — урезонивающе зыкнул он на себя. — Сдохнешь ведь, в самом деле!»
Обратив бутылочную выручку в полкило минтая и банку килек в томате, Соловьев остался опять без какой-либо налички в кармане, но этим не особо обеспокоился: будет день, будет пища. Сейчас всё плохое впереди и позади заслоняла ему грядущая рыбная похлебка — живительный запах и даже вкус ухи он ощущал и не мог дождаться момента, когда первая ложка духовитого и питательного варева обожжет ему губы. Вовсе оголодав, он добрался до чердака и совсем уже решил вскрыть банку консервов — стоит заморить червячка хоть бутербродом, — но Трофимыч, всё так же калачиком подтянувший коленки к подбородку, так сладко спал ли, только ли дремал, что Романтику стало совестно есть в одиночку, и он решил, что не всегда голодное брюхо к разуму глухо.
«Пускай бедняга поспит — набегался по пятым углам-то за ночь…» Он огладил похрапывающего друга ласковым взглядом и сторожко, чтоб не потревожить, предпринял приготовления к ухе: уложил в пакет пяток картофелин, головку лука, трилистник лаврушки, смесь соли с перцем — специально смешивал, когда готовили они уху с Трофимычем чуть не каждый день. В другой пакет положил овощи для салата, устроил припасы в старенький, но емкий котелок, подобранный на помойке же и тщательно отчищенный дресвой и песком. Поставил всё в большую сумку для хозяйственных нужд, прихватил ложки, кусман найденного в «лабазе» приплесневевшего хлебца и готов был шагнуть к месту, где всегда куховарил. Но, глянув на спящего Трофимыча, оторвал чистый уголок газеты, нацарапал на нем шариковой ручкой: «Отоспишься — спускайся в лог, к нашему кострищу, я там уху варю!» — и осторожно положил послание под руку приятеля, чтоб, оклемавшись, тот увидал его сразу. И уже со спокойной душой на цыпочках прокрался к чердачному лазу.
Горячее для себя (не часто) готовили они с Трофимычем в укромном месте, в горловине огромного и глубокого, поросшего по склонам всякой растительной глушью лога. Это было их место, обереженное от чужого докучливого внимания густым сплетенным ивняком и колючими зарослями татарника, да еще свалкой, расположенной ниже горловины. Потому ее смрад не долетал до приятелей, когда они стряпали на своей «кухне». И куда слаще дышалось им там, нежели в миазмах города и близ «лабазов». Словно даже на лоне природы… Ну, почти — поскольку свалка неподалеку все-таки имела место быть, поганя не только дно оврага, но и небольшую речушку, протекавшую тут же. Речка-дитя, лепечущая на хрустальном языке влаги, сквозь которую повсюду виднелось дно — речка, не повинная в большой и обидной неопрятности, которую устроили возле нее окрестные жители. В овраг свозили всяческие отбросы те, кому неохота было выкинуть их в мусорные баки; безобразили берега речки трупы павших кошек и собак, россыпи строительного мусора и прочий многообразный прах. Разумеется, пить из речушки, столь обаятельной на вид, было нельзя. Но речку питал родник, который проистекал из керамической, подпертой бетонной стойкой трубы, защищенный от гноища, что было ниже по течению. Из этого-то родника бомжи и брали безбоязненно воду, вкусную, ломящую зубы, для питья и готовки пищи.
Андрей Васильевич не испытывал к речушке брезгливости, пусть даже и очень нищий облекал ее наряд-рубище из ненадобных уже человеку вещей. Разве виновато дитя без призора в том, что одежка его неопрятна, а ножонки босы? Зато щеки ребенка румяны, улыбка свежа, глазенки блестят — и впереди целая жизнь, которая не всегда будет проходить близ мусорных свалок… Вот так видел для себя Соловьев эту речку-веточку, живую на больном древе бытия. Да и не смог бы он обойтись без такого чувства нежности, как всякий человек, которому свезло родиться и подрастать в мире живой природы, близ пруда ли, реки, любого «своего» водоема, проводя там самые ранние, восхитительные часы рассветных дней своей судьбы. А Соловьев вдобавок питал великую приверженность с самого детства к рыбалке. Не ко всякой. До седого волоса, к примеру, презирал и отвергал для оптового улова придуманные береговыми хищниками снасти: сети, бредни, норота, верши… «Не рыба важна — процесс!» — под каждым этим словом он готов был подписаться. Нехитрая снасть — удочка, обдуманные и с любовью приготовленные насадки и привады, усвоенный практически «календарь» рыбьего жора, отчего-то именуемого «клевом» («Клюет курица в задницу!» — сердился в этом случае Соловьев) и главное — целый комплекс побочных лову рыбы ощущений, внутренний мир чувств, которые не понять человеку, к этой страсти пустодушному.
«Время, проведенное на рыбалке, аллах не засчитывает в основное!» — гласит восточная мудрость. Потому что это время проведено в земном раю — для того, кто постиг смысл и толк истинного общения с природой. Соловьев ощущал себя равновеликой частицей окружающего, когда с семьей ли, а чаще в окружении двух-трех приятелей по рыбацкой страсти, а то и вовсе одиночкой отправлялся в свои излюбленные места «дикого» отдыха. Любил он такие кочевья, короткий, но столь глубокий и освежительный сон у костерки под зудение неизбежного зла — комаров; гладь воды, все краски, от свинцовой до багряно-алой, перебирающая под лучами спеющей зари, первая, стрекочущая трель неказистой птички камышовки, гурканье лягвы под берегом и далекое, ненадежное в эту пору «ку-ку» лесной вещуньи… Ни шороха, ни трепета, ветер еще спит. Но вот закинута в омуток снасть, замер недремным часовым поплавок — и дрогнул, и пустил по воде широкий, расплывающийся круг, и другой. Живая, трепещущая на другом конце снасти тяжесть первой добычи (никак, подлещик!). Нет уже ни звуков кругом, ни красок, только поплавок то и дело ныряет, словно вопя о спасении. И, спасая его, спасается душа человеческая, омываемая первозданной чистотой мира, где, кажется, еще и не народилась жестокая жажда брать. О, счастье удить!..
Добычил Соловьев в далеком своем детстве разную рыбу: и налимов, живучих до того, что выскакивали, выпотрошенные, из теста и пеклись от пирога в загнетке отдельно; знавал его садок и голавля, и язя, и «коменданта всея воды» ерша, рыбку для навара бесценную. Боле же всего Андрей Васильевич любил ловить плотву — плотную, в платиновой чешуе, с алыми плавниками. Обильный, седой годами поилец города — пруд был еще заодно и кормильцем: многие сотни горожан в погожую пору пытали рыбацкую удачу, и никто не уходил обиженный. Вот и Романтик с Профессором с начала нынешнего мая завели честь честью удочки, что и поставляло им в пропитание рыбку не магазинскую, а, так сказать, доморощенную. Конечно, не «щуку с руку», а вот юркой уклеи-верхоплавки, мелкой сорожонки, окунька-матросика добывали они обильно. Уха, кстати, из этой мелочишки наваривалась до того смачной, что варили они ее ежедневно, не по разу — и всё не приедалась. На такой диете Трофимыч было совсем уже забыл о своей язве, даже пополнел. Но вот однажды их ухоронку в укромных тальниках раскопали то ли пацаны, то ли своя братва из бродяжек, снасть частью унесли, частью переломали. Очень они горевали, всё собирались завести новые удочки, но капиталов приобрести лески, крючки не было — «купило притупило». Пришлось махнуть рукой и на увлечение, и на «рыбные дни» — кормились с той поры теперь по мусорникам да разве что минтайным супом.
— Уху-то я сегодня наконец сварганю ли? — спохватился Романтик, с сожалением ломая в себе славные воспоминания, точно сухой хворост. Кстати, хворост — вот он, сухие ветки ивняка, дранки от ящиков… так… свиточек припасенной бересты, шалашик из тонкого сучья… почистить картошечку… Спроворив всё, он отправился к роднику, где перемыл приготовленные овощи, набрал воды, и, вздымив костерок, повесил над огнем котелок. Порезал овощи на салат, вычистил и помыл рыбу, заложил в посудину над огнем — и присел, глядя на костер, наслаждаясь отрадной минутой. Как там, у классиков? «Три вещи способен продлевать человек бесконечно: смотреть на текущую воду, смотреть на горящий огонь и смотреть, как работает другой человек…» Соловьев покрутил головой в беззвучном смехе: ловко подметили, шельмы… Меж тем вода в котелке закипела, но он не сбросил ложкой бурую накипь (самый-то навар!), подул, пробуя на соль… А сам уже был в другом измерении, на другой рыбалке, где рядом с ним обретались жена и сын, — а также другие реки и водоемы родникового их края. Ведь ездили они и неблизко. Одна картина за другой, с сочной пестротой красок, как в калейдоскопе, проплывали перед ним. Вот они возле поставленной на растяжки палатки-брезентухи обихаживают собранные для обеда во-он в том березовом колке подберезовики и белые грибы. На чистой тряпице близ палатки отдельными грудками насыпаны земляника, полевая клубника, малина — будут после грибовницы витаминчики! А удочки уже к вечерней зорьке настроены — в здешней старице водятся и голавль, и жерех-лобан…
На вечер всеобязательно варится уха. Андрей с Вячеславом-Славушкой больше налегают на юшку, Лида же, аккуратно выбирая каждую косточку, наслаждается рыбой, особенно нахваливая головку, именно там, по ее мнению, самый смак. Потрескивает, догладывая головни, костерок, комары поют свое проклятье ему, бухает в омуте охотящийся жерех… Из-за полоски дальнего леса выкатывает круглый багровый бочок восходящая луна…
— Лида-Лидушка!.. Что ж натворила ты, что наделала?! — словно бы навсегда впечатавшиеся в сознание слова бормочет Андрей Васильевич, возвращаясь в непогожее сегодня. — Ни ушицы тебе больше не отведать, ни ягодкой не полакомиться. Унесла ты всё это, женка, с собою…
И он спрятал лицо в ладони…
* * *
Хоронил Лидию Григорьевну Соловьев в тяжком оцепенении, в ступоре каменных мыслей, ворочавшихся в голове жерновами. Соседи, близкие люди взяли на себя горькие хлопоты похорон и поминовения — он не помнил, кто, когда, чего… Только стояло перед ним белое лицо жены в домовине (горло было обвязано шарфиком!) — точно собиралась она в ледяную зиму… Еще запомнился тупой стук молотка, когда прихватывали гвоздями крышку гроба… Вроде и лицо сына мелькнуло на погосте меж прочими, но был ли он близ родителей в этот страшный час?
— Нет… не приходил, — сокрушенно поведали две-три старушки из соседок, когда первая пелена боли и ужаса спала и Андрей Васильевич принялся расспрашивать о начисто выпавшем из его памяти часе похорон. — Ни тут не бывал, гробу поклониться, ни на кладбище. Мы уж подумали, какая это меж вами пря да раздора завелась, ежели уж он родную мать в могилу проводить не сподобился. Грехи-и… Всякого навидались на веку, но чтоб такое…
Старушки, мелко крестясь, вроде сторонились и Соловьева…
«Не было… не приходил…» — стучало в ушах, и Андрей Васильевич сутулился, точно подшибленный ворон. Каким же нелюдем, гнилым бревном надо быть, чтобы пренебречь похоронами матери? Вот уж действительно сукин сын… Но, может, зря он на парня? Может, свалила эта беда? Молодежь теперь рыхла душою… «Может, и в больнице лежит», — лихорадочно подыскивал Андрей Васильевич спасительные для своего сознания варианты отсутствия Вячеслава-Славушки в горькую семейную минуту. Таким вот образом выстроив в воображении целую цепочку оправдывающих поведение отпрыска причин, он набрал телефонный номер сына.
— Алло, — прозвучал в трубке твердый, полный собственного достоинства голос. Голос человека, цену себе сознающего, но готового к услугам.
— Отец звонит… Ты это чего же, в самом-то деле?.. — начал было Соловьев, вслушиваясь в насторожившееся дыхание сына, но в трубке вдруг щелкнуло, послышались короткие гудки. Проклиная «сапожников» из АТС, Андрей Васильевич опять торопливо набрал номер и долго, мучительно долго слушал длинные гудки: Вячеслав-Славушка к телефону больше подходить не возжелал. И даже удивительно, с какой пустотой душевной принял отец эту очередную сыновнюю подлость — видать, всё в нем доброе к сыну вправду перегорело в золу при первом еще внутреннем пожаре — при его визите в контору сына. Нечего было на этот раз и из души вычищать. Так, запекушки малые по углам. Меньше вони — чище воздух.
Соловьев угрюмо клял себя за подобную черствость и логически доказывал себе одинокими вечерами, что ему, прожившему в сравнении с сыном так много, надо первому идти на попятный в этой ссоре… Да что там — в катастрофе! Но рука всё медлила, не было в ней силы набрать нужную комбинацию цифр…
Меж тем пришел и срок рассчитаться с книгоиздателем.
— Не могу, не имею больше права ждать, у меня сотрудники без зарплаты сидят! — сухо проинформировал издатель. — Потому прошу рассчитаться добром, без судебного исполнителя. Квартиру разменяйте. Куда вам — простите, что бережу рану, — куда вам она теперь такая? Разница в цене поможет и голову свою выкупить, и тираж. — Он еще пытался шутить…
И в самом деле… одиночке-то — сжалось сердце от напоминания — однокомнатной за глаза хватит. А то и малогабаритки. Только бы долг оплатить. Выплатится, и, если с умом продать жилье, остаточки после расчета позволят некоторое время как-то колотиться…
Фирм по продаже-обмену жилья расплодилось в городе, как на собаке — блох. Соловьев почти сразу нашел устраивающий его вариант обмена своей «двушки» на однокомнатную с весьма приличной приплатой. Более того, хозяин этой квартиры после замечания Соловьева о том, что жилье порядком подзапущено и что он, пожалуй, раздумает меняться, обеспокоенно предложил: мол, он, за милую душу скоренько, недели в две берется отремонтировать квартиру — не косметически, а вполне надежно, так что въедет Соловьев не в жилище, а в игрушечку! К тому же он, обменщик, готов даже до того, как состоится взаимный их переезд, авансом отдать Андрею Васильевичу всю доплату.
Соловьев счел предложение великодушным, приплату взял и принялся поджидать окончания обещанного ремонта, чтоб переправить вещи на новое жительство. Весть об окончании ремонта что-то запаздывала, и он отправился взглянуть на обещанный шик-блеск. Ремонт он застал в самом окончании, успокоился на этот счет, воротился домой. И — застыл перед настежь распахнутой дверью в свою квартиру, подсознанием заранее чуя новую неминучую беду: обчистили!
Да, это было той самой квартирной кражей, которых он досыта в последнее время нагляделся по телевизору, о которых наслушался в очередях, в общественном транспорте. На этот раз хищники добрались до него. Всё в жилье было растерзано, смято, разбросано. Почти теряя сознание от ужаса, Соловьев кинулся к книжному шкафу. О горе! Аккуратными стопками выставленные книги валялись на полу, на диване, полки зияли пустотой. Андрей Васильевич без сил опустился на стул. Туда, за книжный ряд на средней полке шкафа, схоронил он пару дней назад полученную от обменщика авансом немаленькую сумму денег — за квартирную сделку. Нашли, подонки! Господи, ну почему в вечер получения этих денег (сберкасса напротив еще работала, он же знал, знал об этом, нерадивый лентяй, дурак!) не положил их на сберкнижку, не перевел на счет издательства, наконец?! Понадеялся на «авось»… Сколько раз в жизни падал он мурлом вниз, в коровью лепешку этого самого «авось» — и ничему не научился, ничего для себя не уяснил. Кривая вывезет… Нет, не вывезла! «О-гра-би-ли…» — издевательски звенело в ушах. «Да ведь на день-два только и припрятал деньги в щель за книгами, — судорожно размышлял он. — Вот завтра и хотел с ними идти в издательство… Как они нашли?.. Хозяин-обменщик о деньгах знал, но он же не видел, куда они в комнате спрятаны… Проклятье!.. А-а-а!..»
Воры не только унесли денежную ухоронку, они прошлись по платяным шкафам: в недочете оказалась шуба-дубленка, пропала новая зимняя его обувка, доброй половины одежды тоже не оказалось, как и лучшей одежды жены. Ребята из милиции, которую он вызвал, тщательно изучили место преступления, сняли какие-то отпечатки со сломанного замка, заставили его составить подробную опись украденного и, сочувственно вздохнув, ушли, напоследок посоветовав не очень-то быть в надежде: дело — типичный «висяк», таких в городе пруд пруди, гастролеры, видать, орудуют, чистая уж больно работа…
Средь бела дня обобрали квартиру. И никто из соседей, из прохожего ли люда ничего не видел и не слыхал, не приметил. «Вот оно — моя-то хата с краю!» — горестно подумалось Соловьеву. В отчаянии поспешил он к обменщику: рухнула наша сделка — ограбили меня вчистую, и деньги ваши нашарили… Показалось было Соловьеву, что мелькнул при этой вести в глазах юркого южанина блудливый огонек, но ведь за руку не пойман…
Как ни горько, пришлось отказаться от этой однокомнатной квартиры и просить за нее деньги. Хорошо, что обменщик согласился. Пообещав в течение недели освободить уже не принадлежащую ему площадь, Андрей Васильевич пошел к издателю и рассчитался за долг, после чего денег осталось совсем немного. Правда, можно было еще купить комнатенку в какой-нибудь коммуналке, но на что потом жить? Хочешь не хочешь, придется снимать угол.
Обреченно ходил он по городу — окраинами, в основном где густо лепился друг к другу частный жилой сектор, деревянный, словно бы в занюханной какой деревне — с печами, поленницами дров, даже баньками на задворках, окошками, украшенными чудной резьбой наличников. Наконец-то пришло и к нему везенье: бабуля-удмуртка встретилась возле водонапорной колонки на улице. Разговорились. И, прознав нужду собеседника, женщина просто предложила:
— Да хоть ко мне ступай. Места у меня хватит, плату с тебя буду брать по-божески.
Везение состояло в том еще, что и вправду затребовав с Андрея Васильевича почти символическую плату за снятый им на жительство угол, бабуся оказалась к тому же человеком душевным. Видно, потому, что и сама измаялась одиночеством в пустом доме, она и обстирывать вдовца принялась с каким-то особым рвением (он не очень-то распространялся о причинах смерти Лиды). А когда Соловьев начал постоянно покупать продукты и делиться ими с квартирной хозяйкой, она и вовсе перестала брать с него плату за постой. Готовила же она — словно бы и не выезжала из деревни на городские хлеба: и шанежки, и перепечи, иную постряпушку, что на столе не переводилась, благо, русская печка в избе позволяла готовить что душе угодно.
Не без удовольствия Андрей Васильевич погрузился в хозяйственные заботы, от которых, по долгому городскому жительству, было отвык. Огребал зимою от снега двор и крышу, колол и носил в печь дровишки, ходил по воду на колонку, таская ведра на весу, так и не освоив коромысла; да и удобства во дворе потребовали определенного навыка. Всё это напоминало дорогое сердцу время начал, и он блаженно переселился в них. Прошедшее подергивалось пеплом и становилось помаленьку прошлым. Он прижался к чужому теплу, словно исхлестанный ветром и стужей прибой, не помышляя о далеком: день прожит — и ладно. А онемелая от сильных ударов душа всё же отошла, отболели самые большие ушибы. Она и позвала в странствие по вымыслу, раз уж в реальном мире так темно и горько. Тяга творить вновь обуяла Андрея Васильевича, и на этот раз он погрузился в нее точно в блаженство, ибо радостей-то больше у него в жизни никаких не осталось.
Игнатьевна, старенькая его квартирная хозяйка и благодетельница, старалась шагать в ногу со временем и, по ее словам, «маленько спекулянила»: прикупив оптом в магазине дешевеньких сигарет, жвачек и прочей «москатели», частенько сиживала на людных перекрестках, мини-базарчиках, углах улиц на деревянном тарном ящике, разложив перед собою на другом ящике свою товарную дребедень. Но ведь брали! В особенности подсолнечные семечки, которые она калила на большой сковороде весьма аппетитно, сдабривая солью, каплей постного масла, никогда не пережигая, так что даже имела постоянных, только у нее, ни у кого другого берущих семечки клиентов. Свое пристрастие к торговлишке по мелочам Игнатьевна объясняла так:
— Всё к пензии прикаплет сколь-то… Лекарствия опять же в красную цену загнали. Да и чего я, как кочка на болоте, всё дома, дома? Там, на народе, хоть с кем словом перекинешься. Нельзя ведь одному-то, с ума рехнуться можно, — она вздыхала, глядя на Соловьева.
Удивительно, что, проторчав целый день на ветру и на холоде, прочих природных катаклизмах за ничтожную мзду, Игнатьевна почти не простужалась. А уж если, по ее молви, «сопельки пришибли», бабуся выпивала две-три чашки горячего, на травах с малиною чаю, взбиралась на лежанку горячей печи и потела там под несколькими одеялами, шубейкой, изредка выставляя наружу распаренное лицо, чтоб глотнуть воздуху. Наутро здоровье ее было как у молодухи. Конечно, в такой день хозяйкиного нездоровья управляться с печью, обедом, кормить кур и кошку приходилось Соловьеву.
Однажды старушка решилась все-таки несколько варьировать щуплую свою торговлишку.
— Вовсе Бога забыла! — кляла она сама себя. — Как барыга последняя: купи-ите семечки! Тьфу, самой противно! Умела ведь раньше много я, парень. А руки — оне помнят, где у меня в укладке старое-то мое добро-богачество.
И из окованного железными полосками сундука-укладки бог весть какого времени Игнатьевна принялась добывать «богачество» (в любом, кстати, краеведческом музее за удачу сочли бы обладать такими раритетами!): древние шерстяные кофты, платки, платья, шали и полушалки, свитера и пуловеры — всё это допотопных фасонов времен царя-косаря, но добротное, заботливо переложенное от моли веточками полыни, хоть сейчас готовое к носке.
— Экое-то на «барахло» не понесу! — рассудила старушка, упомянув ходовое название вещевого рынка. — Мало чего дадут. А вот навяжу я колготок, да носков, да варежек и шапочек шерстяных, вот тута ко мне станет, парень, очередь, ровно в карасиновую лавку! — Она обнажила в улыбке беззубые десны и принялась распускать сохраненное — не от девических ли своих, в самом деле, времен? — добро, сматывать, кошке на радость, в клубки, раскладывая пряжу по сортам расцветок и толщины нитки.
— Ну, Игнатьевна, чтоб уж очередь, да за этой еще поделкой? — засомневался квартирант. — Шерстяного товару полны магазины.
— И на мой товар найдется народ, — отмахнулась старушка, — варежки-то да носки домодельны носили, когда магазинских этих и в заводе не было, так что лестно небось и сейчас одеть-обуть…
И вот уже который вечер подряд она, угревшись у теплого бока печи, ловко орудует толстой, как карандаш, спицей с крючком — вяжет. К бабушке впрямь воротилось всё былое ее умение — вязка у нее плотная и легкая, замечательно веселые расцветки, в узор, клеточку, елочку, стрелочку и еще как-то, и уже сейчас понятно, что очередь за ее рукомеслом в самом деле будет. Вяжет Игнатьевна молча, лишь изредка хмыкает что-то себе под нос в каких-то потаенных своих, молчаливых монологах. Она часто и подолгу наблюдает, как скребет на листках бумаги прилежным пером у настольной лампы с абажуром ее квартирант. Намолчавшись и наковырявшись спицею, бабуся в который раз рассказывает «писарю» (так она зовет Андрея Васильевича) историю своей долгой и изумительно сложной судьбы, где есть всё: голод и холод, людская подлость и людское уважение. Затем приходит очередь ее расспросов про «жисть» жильца. Тот не отнекивается, вводит Игнатьевну в «курс дела», вспоминает и детство, и студенческое бесшабашное житье-бытье, большие города, где побывал, покойную жену-учительницу, немножко сплетничает о странностях и чудачествах друзей-писателей, но ни словом не заикается, что существует где-то неподалеку совсем сын — нет такого, нету ни в живых, ни в мертвых…
И сегодня у них как по-заведенному. Отложив вязанье, Игнатьевна следит некоторое время за бойко «клюющей» бумагу ручкой и комментирует:
— Хо-ороший ты писарь, буквицы-то ставишь — будто гороховые стручки лущишь… И чего это у тебя хоть будет-то, Ондрей Василич?..
— А будет у меня… если будет, конечно, — оговаривается Соловьев, — роман, Игнатьевна. Вроде, понимаешь, такого длинного рассказа про всё, как есть, житье наше горькое…
— Да-а, житьё-о: только встанешь — за вытьё! — сурово молвила старуха.
— Вот-вот… Надо, чтобы и на самом верху знали, как нас тут гнут и ломят… Молчать нельзя. Глядишь, прочитают да спохватятся, самой бедноте чем помогут, иной от слезы отдохнет, — на понятный для старушки лад переводил он задумку своего романа.
Игнатьевна внимала, словно завороженная, потом вздохнула глубоко и, кажется, не в силах распутать тугой узел собственных умозаключений, произнесла:
— Глубоко, знать, парень, мы задницы свои занозили житьем таким, провались оно совсем… Сколь же нам еще-то так маяться? Жить не живем, а и помереть толком не дают — не на что!
— Спроси чего полегче! — вздохнул и Андрей Васильевич. — И меня это же сна лишает… Главная-то загвоздка, Игнатьевна: закон что дышло, всяк его, как ему заблагорассудится, ворочает. Корыстолюбие, погляди, кругом какое — вор на воре и вором погоняет! Уж и милиция в такое вляпалась… говорить противно. До правды не докричишься, не достучишься… А ведь рыба, Игнатьевна, с головы гниет. В правительство-то избрать бы самых порядочных, знающих людей — да уж перевелись такие, что ли, в России…
— Не должно бы! — опровергла хозяйка. — И вроде как раз таких кажный раз норовим выбирать. Ведь каки золоты горы оне нам попервости-те сулят, а? А потом усядется такой… краснобай жопой в мягко кресло — и готово, отца-мать забыл. Живком народ в могилу толкают. Как горшок ломатый, такую жисть вдребезги расколотить охота, Василич. Ну, мы как-то пожили, а молодым не дают никакого передыху, вот ведь чего!
— Я тебе скажу: торопыги мы с тобой, да и все остальные — торопыги! Перед тем как человека вперед проталкивать, в начальники — ему надо в глаза поглядеть… душу его на свет, в упор рассмотреть, распознать без ошибки, который из них пустобрех, а кому в самом деле не всё равно, каким боком жизнь наша общая повернется. А то ящик пива или водки для халявы выставил — мы за него и голоснули! Как попутке на тракту! А надо как? Карман у него от денег трещит, а потому не убудет — подарки взяли, пиво-водку выпили, а голос за него придержать!
— Нехорошо это, — укорила Игнатьевна, — подарок взял — и дело сделай!
Рассмеялся Андрей Васильевич, и вообще-то любивший немножко разыграть, подначить старушку, наивно воспринимавшую его розыгрыши как святую истину. И тут же посуровел:
— Так ведь не свое они нам выставляют — награбленное, у нас же и ворованное!
— И то верно…
— Ведь уж всё, чуть не всю Россию растащили по своим карманам. И что осталось рабочему народу? Да и нам с тобой…
— Да уж, дожили — ноги съежили, — вздохнула старушка.
Так вот часто вечерами подолгу и пополняли они свое «политическое образование», и поддерживая друг друга, и противореча порою в одинаковой надежде разобраться, что кругом творится, и не находя ответа.
Но вот житейские неурядицы вновь застили Соловьеву свет: вскоре он потерял это жилое тепло и опять вступил в минуту жизни трудную. Виновато покашливая, пряча взгляд, Игнатьевна сообщила ему, что вынуждена в жилье отказать. Дочка приезжает из Вотки — работала она там на заводе каком, что ли, в общежитии квартировала с дочкой своей, Игнатьевны внучкой, а теперь с этого заводу и начали народ почем зря взашей гнать — не стало работы…
— Как родной дочке откажешь, с девчонкой она опять же, — озабоченно рассуждала старушка. — Ты уж не пообидься на меня, старую… Вещи твои пускай, пока квартиру не приищешь, у меня будут, места не пролежат, сохраню. Да такого-то постояльца с руками оторвут! — сластила она пилюлю.
— Угол-то я найду, а вот где найду такого золотого человечка, как ты, Игнатьевна? — опечалился Соловьев…
Пристроился он на новое местожительство действительно без долгой беготни. Приютил его старый, из бобылей, пенсионер, отделив ему комнату в двухкомнатной квартире. Лишку с нового жильца старик особо не запросил, сдав ему угол со своей «небелью» — оставил стоять в комнате древний необъятный шкаф, такой же стати комод и стол, так что свою мебель Соловьеву и вправду пришлось оставить «на постое» у Игнатьевны, чему и сам был душевно рад: всё появляется причина навещать бабусю. Правда, стародавние свои телевизор и холодильник задешево продал соседям Игнатьевны, а к бобылю перевез только чемодан с одежей, кровать с постельным бельем да несколько своих любимых книг из библиотечки, кою собирал всю свою жизнь, но и она теперь «пошла в люди», когда прикончилась его семья. Прихватил он также малую часть тиража новой книги, учинившей в его семье и судьбе такой бедлам, остальной тираж рассовал по книжным магазинам, под свою долю выручки с продаж.
— Яко наг, яко благ, яко нет ничего! — оценил по-библейски Андрей Васильевич щуплое свое достояние, но молча приободрил себя: были бы кости живы — мясо нарастет.
Меж тем денежная его наличность таяла со скоростью просто ошеломляющей, что было понятно, ведь кроме гонорара за публикацию двух газетных очерков больше его воображаемый гроссбух в графе «приход» поступлений не числил. Ни на что, кроме продуктов, Соловьев не тратился, но цены вздувались, как грибы-дождевики на солнышке, за ними, и вообще за скачущей инфляцией (термин-то какой придумали, поганцы!), Андрей Васильевич не мог поспеть. Совсем близко маячила полная для него безнадега.
Но всё же он не бросал работы над рукописью, начатой под крылышком у Игнатьевны. Благо, новый хозяин не любопытствовал: кропаешь что-то — ну и с Богом! Он вообще поначалу словно бы и не замечал нового жильца — то на кухне кастрюльками позвякивает, готовя пищу насущную, то пропадает где-то целыми днями, а воротясь поздно, уже до полуночи шелестит принесенными с собою газетами, прочитывая их от корки до корки, либо глядит «ящик» — человеком бобыль себя считал политичным.
Ни один из них докуки другому не чинил, всяк знал свой шесток, и осложнений в отношениях впереди вроде не маячило. Но однажды обстоятельства всё ж отравили эту идиллию. Тем утром Семеныч, так величали бобыля, ходил за пенсией и воротился домой «на взводе». Без церемонии распахнув дверь комнаты Андрея, который, не разгибая спины, корпел за письменным столом, бобыль, наклонив вбок голову, полюбовался картиной и изрек, являя начальные познания поэтической классики:
— Творим, так сказать, и выдумываем?.. Ну, стало быть, и пробовать пора, — он засиял, как новый рубль. — Новоселье-то у нас с тобой, сосед — ха-ха!.. Пора, брат!.. Да заодно и получку мою обмоем!
— Спозаранку-то, Семеныч… душу марать? Давай попозже!
— До вечера тянуть? Да ты что? Тебе бы уж и самому пора допереть, что за тобою нагорело, а ты ни мычишь, ни телишься, квар-ти-рант, — протянул он с намеком. — Или ты жмот? Ваша-то писательская шатия-братия, слыхать, тыщами деньгу гребет!
Расхохотавшись, Андрей Васильевич долею довел до Семеныча правду о писательских достатках, рассказал, что и раньше-то станочники на заводе больше писателей в месяц в среднем зарабатывали, а уж в эти-то времена писателям впору на церковной паперти побираться…
— Жалобно поешь, пташечка… Чтобы писатель — христаради?
— Так ты посуди, умная твоя голова: с чего бы это я, имея жирные достатки, у тебя тут квартирантом отирался? — вопросил с досадой Андрей Васильевич. — Я бы тогда во дворце жил, тебя в дворниках держал!
— А ведь верно, — признал бобыль. — Ладно, я сегодня добрый: мою водку пьем. А там — твоя очередь! — торопливо говорил он.
— Да работаю я пока, — отозвался Соловьев. — Видишь ведь.
— Работа не Алитет, в горы не уйдет! — еще раз щегольнул грамотешкой Семеныч. — Ты вот скажи: ты меня уважаешь?
Это стало решающим доводом: на подобном уровне подпития с людьми не спорят.
Соловьев, отодвинув стопку бумаг, поднялся.
— И давно бы так! — одобрил Семеныч. — Ороси-ка засуху!
На стол особо не собирали — и нечего, и «засуха» Семеныча нуждалась в срочной вымочке, — обошлись его солеными огурцами, квашеной капустой из холодильника да парой ломтей хлеба. «Крякнули» по единой и, понюхав для прилику по корочке, приняли и по другой стопке. Семеныч, которого змий одолевал на глазах, кивнул поплывшей головою на бутылку:
— Классно пошла-а! И куй железо, пока горячо!.. А капуста, капустка-то у меня!.. Был бы царем, только ею век бы питался, — хвастался он. — Плеснем-ка еще по махонькой! По-оехали!..
Недоброе неясное предчувствие стеснило вдруг душу Соловьева: что он знает об этом человеке, от которого столь зависим — вон сколько «родимых пятен» высыпало на характере бобыля, едва стоило ему прильнуть к бутылке.
Семеныч меж тем прищурил осоловелые глаза:
— Ты вот, Василич, грамотей у нас, писатель! А я — что я? Дальше мельницы не был, слаще моркови ничего не ел, — прибеднялся он для форсу, знавал Андрей Васильевич таких. — И вот скажи ты мне, писатель: долго ли еще проклятая эта карусель крутиться будет? — повел он рукою вокруг. — Что же это за жизнь-проститутка пошла: ни конному, ни пешему, ни ангелу, ни лешему? Когда этот бардак прикончится? Давай, разложим по полочкам. Ты как мыслишь, к примеру?
Обстоятельно, как Игнатьевну недавно, Андрей Васильевич ввел бобыля в свое понимание ситуации, но на этот раз ни понимания, ни поддержки не поимел.
— Писатель, называется! В трех соснах заблудился. По моему разумению, перво-наперво Америке войну объявить надо! — воинственно громыхнул он. — Пусть не учут нас, как жить, свол-лочи! Они ведь во всем виноватые! — стукнул Семеныч кулаком по столешнице. — Они нас заманили в холодную… как ее… войну, до ручки нас довели, а мы им теперь — горячую, в отместку! Мы ведь горя хватили, привычные, вытерпим, а они-то зажрались, запились, они привыкли на чужом х… в рай ездить. Вот и попрыгают! — ликующе оглядел он собеседника. — Ну и Думу эту самую перешерстить надобно, а то там одни толстомясые заседают. Да и везде надо верховые власти переменить, чтоб наш брат-работяга да от земли кто командирствовал. А уж Америку надо в пер-рвую очередь проучить.
— Ну, Семеныч… Этак мы с тобою до тюремной камеры договоримся, — не сдержал неудовольствия квартирант. — Мало мы раньше воевали? Все беды свои на Америку свалили, а сами что — святые, с навоза снятые? На зеркало неча пенять, коли рожа крива.
— Вот и видно, что ты — жмот! — по понятной лишь ему логике неожиданно заключил хозяин квартиры. — Америку пожалел и на бутылку жалко тебе! Давай в магазин, одна нога здесь, другая там!
Сильно не понравился Соловьеву так вот расходившийся хозяин, но он успокоил себя: что с пьяного спросишь? Пока он ходил за добавкой, бобыль соорудил из этой же капусты, порезав лучку и огурцов, неплохой салат и похвалил ходока за то, что тот обернулся живо-два.
— Давай-ка за то, чтоб и дальше у нас с тобой и хотелось, и моглось, — возгласил он.
Дальше же их общение пошло как у людей, выпивающих без особого повода. Семеныч, полагая, что теперь его время «душу распахнуть», устроил целый доклад о своем понимании, чем живет-дышит Россия, — смяв и смешав меж собою газетные передовицы, сообщения по телевидению, досужие уличные сплетни, понес, витийствуя, какую-то ахинею — с трудом вытерпел Андрей Васильевич эту стряпню невежества и самомнения, поскольку Семеныч всё же давал передышку, отвлекаясь на возлияния. Но вот старик принялся путать Ельцина с Клинтоном, потом его занесло почему-то в русско-японскую войну — и старик, уронив сивую голову в тарелку с салатом, захрапел. Андрей Васильевич с трудом (грузен бобыль, грузен!) оттащил его на кровать, стащив со старика башмаки, да и сам отправился к себе, на боковую…
Пробудясь спозаранку, еще в сумерках, Соловьев сообразил, что ввечеру было сильно, не в его правилах, перепито: весь он был разбит, беспомощен. За стенкой синхронно охал Семеныч — кряхтел, что-то ворчал, покашливал. Словом, похмелье тоже бродило в нем, как в пивном чане. Напившись крепкого, почти как чифирь, чаю, оба несколько оклемались. Отошли онемевшие языки — так, связать пару слов, не до вчерашнего ораторства. И не до вчерашних политических разногласий. Сейчас их объединило самое приземленное желание похлебать горячего супчика. И они сварили его, впервые совместно, поскольку питались до этого врозь, в чужие кастрюльки не заглядывали. И вот коллективный, так сказать, супец готов, время снимать его с огня. Только управился с этим Андрей Васильевич — заявился приятель Семеныча, тоже старик-пенсионер, вдовец. Пенсия ему полагалась днем позже бобыля, вот он и пришел с нею и, разумеется, со «стеклянным тулупчиком». Андрей Васильевич, предположив недоброе, залег к себе на койку, даже начал слегка похрапывать, но сегодня Семеныч поднял бы его и со дна морского.
— Кончай ночевать, человече! — властно вторгся он к Соловьеву, — к нам с дорогой душой пришли, со всем, значит, почтением — так вот неладно будет морду-то в сторону воротить! Подымайся! С рюмки-то тебя не порвет, глядишь, еще и аппетит появится.
«Разве что одну… Да, одну-единственную — и шабаш!» — дал себе зарок Андрей Васильевич, да ведь зарекалася и свинья дерьма не жрать…
Выпили, но есть двум похмельным не хотелось, только мутили ложками в тарелках. Меж тем гость налегал на похлебку, словно век не едал, и похваливал.
— А кто варил? Писатель самолично тебе суп сварил! — похвалился бобыль нетвердым — уже развезло! — голосом. — Погляди, кто у меня квартирует. Писатель!.. Ну, чтоб не хромать!.. — налил он всем по второй, отвергая уверения Соловьева, что ему достаточно.
— Не выдумывай!.. Достаточно ему!.. Пей, а то вот откажу от квартиры, — пригрозил он.
— Не откажешь, — отмахнулся Андрей Васильевич.
— Это еще почему?
— По кочану! Эта вот бутылка кончится — кого за другой посылать станешь? — повеселевшему Соловьеву всё сделалось трын-травою.
— Ох-хо-хо! Ух-ху-ху! — в лад расхохотались старики. — Да тебе, парень, палец в рот не клади, особливо — грязный! — оценил сосед остроту. — Вот что значит — писатель! Башка! Вот за эту башку — поехали!
Все дружно выпили, и Семеныч тут же объявил, что бог троицу любит. По новой осушили. Едва прожевали закуску, Семеныч глянул на свет через бутылку:
— Хм, быстро высыхает божья слеза… Нас с тобой угостили? — обернулся он к Соловьеву. — Ну, ответно, значит, наша очередь. Твоя то есть!
— А я тебе что говорил! — рассмеялся Андрей Ва-сильевич, пребывая всё в том же радужном, на градусе «поправки» настроении, и направился в магазин. Остальное время общения с собутыльниками растворилось для него в пьяном тумане. Обрывками вспоминалось только, что на этот раз «расчесывали мозги» ему оба приятеля.
Пробуждение было непередаваемо ужасным, даже в сравнении со вчерашним утром. Уже не он в этот раз был Семенычу «скорой помощью», а наоборот, с благодарностью принял от хозяина бутылку пива. Оно прошло не сразу, просилось обратно — и он, отдуваясь, гася судороги глотки, давил его в себя, после чего выступила обильная испарина и сразу стало полегче.
— Я уж с ранья, сил моих нету терпеть, в ларек сбегал, неподалечку. Ну, сам чикалдыкнул полтораста, те-бе — пиво, тоже ведь кумекаю: человеку в глазах нехорошо, темно будет, верно?
Андрей Васильевич, не в силах подать голос, кивнул, бобыль же, у которого похмелка развязала «говорунчик», продолжал:
— Именины ведь у меня сегодня, парень! Год, конечно, сравнялся не круглый, да ведь всё ж таки!.. Пиво, конечно, пивом, да вот оно в тебе через пять минут рассосется — и снова ломать начнет. Так что давай-ка мы с тобою рыскнем еще на бутылочку беленькой. Это уж точно у нас последняя будет, потому как не дело это! — сурово оговорил он. — Этак вот до чертей зеленых и допивается пьяница, наш брат, — он сопричислил к «братству» и Соловьева. — Я бы и сам купил, да вчера сдуру куда-то пенсию свою затолкал, не найду никак. Давай-ка мне на поллитру, потом сосчитаемся, за квартиру спущу, — посулил бобыль, и Андрей Васильевич, не в силах глядеть в эти молящие собачьи глаза, сунул деньги. Да и подумалось: «А пропади всё пропадом, раз жизнь такая пошла! Ведь никакого просвета!»
Новая утренняя доза развезла их по кроватям сразу, как только ополовинили поллитру. Пробудился Соловьев в проступивших за окошком сумерках под набатный гул в голове, во рту полыхал пожар, и он сам ощущал, как несет от него перегарным смрадом. Новое ощущение — в левой стороне груди словно копошатся-скребутся раки. То ли сердце, то ли дыхание спирает — страшновато в общем. Он напился на кухне, пропустив воду, чтоб была похолоднее. И вот тут понял, что по-рачьи копошилось в нем все-таки сердце — оно вдруг затарахтело часто и неровно. «Жаба горит!» — вспомнилось Андрею Васильевичу обычное присловье пьяниц с похмелья: не только язык, а и всё тело, будто промокашка, иссохло, требовало влаги, было вялым. Он слыхал, что в иные минуты «похмелиться» означает «выжить»: отравленный организм утрачивает возможность полного обмена веществ, и только малая, гомеопатическая порция алкоголя, спасительная в этот миг, подталкивает его к деятельности. Дождавшись стенаний в комнате соседа и приняв их как одобрение своих намерений, Андрей Васильевич пошел в магазин…
Дальнейшее течение событий воспринималось им как радистом азбука Морзе: точка — тире… «Точка» — это очередное возлияние, тире — отключка после него. Рюмка — отключка, точка — тире… Соловьев, срама ради, уже и не ходил в лавочку за очередной «поправкой», дело снабжения взял в свои опытные руки бобыль, периодически цыганя у Андрея Васильевича на «белоголовочку»…
Но вот и Соловьеву пришло время осознать, что комбинация из точек и тире складывается в «Спасите наши души!» и что речь тут — о его собственной душе. «Опомнись, алкаш! Да, ты — алкаш, оказывается, пропойца, если уж тебе и писательство твое, и облик человеческий к чертовой матери! Пенек этот гнилой, Семеныч, сел на тебя и ноги свесил. Он, видать, и раньше на подобных тебе олухах житье строил, вот и тебя взнуздал!» — корил он себя на все корки.
Но человек сам себе адвокат и лишь изредка — прокурор. Видно, потому тут же без спроса вторглись в голову иные резоны: кому, к дьяволу, надобно это твое чистописание? Людям не до него, бьются ради куска хлеба, а свет-начальники только порадуются, если ты и загнешься тут, как запечный таракан. Ты ж у них в печенках застрял!.. Так что «и веселье удалое, и сердечная тоска» пошли по новому кругу.
И продолжались эти охи-выпивохи еще около недели, и, когда в очередной раз Андрей Васильевич полез в мошну, подстрекаемый Семенычем, обнаружил в бумажнике… ноль с мелочью.
— Ну, чего там копаешься? — тянул дрожавшую, точно кур воровала, руку бобыль. — Нутро-то горит!.. День рождения седни у меня, чудак-человек.
— Оп-па! — поразился Соловьев. — У тебя, значит, как у гоголевского городничего — и на Антона именины, и на Онуфрия? Силен же ты лапшу вешать!
— Ты не умничай! — вскинулся Семеныч. — Раз говорю, значит, именинник.
— А какое сегодня число, день недели? — подначил Соловьев.
— Шут его знает… не в этом дело: именины, крестины, смотрины — похмелиться-то надо! — долею признал он свою неправоту. — Не хошь больше доверить деньги мне — сам слетай, ноги-то помоложе моих.
— Нечего больше доверять — пропили-прогуляли мы мои денежки, — доложил Андрей Васильевич, еще раз удостоверившись в дефиците наличности.
— Шу-утишь… — с дрожью в голосе предположил Семеныч. — А как же похмел? Как жить?.. — И тут же, видать, другая опаска влетела в его дурную голову. — И как теперь станешь за квартиру со мной рассчитываться?
— А сколько ты за мой счет в последние дни водки выглохтил? — рассвирепел Соловьев. — Ведрами на пару из магазина таскали, — взял он самую высокую планку.
— Ладно, месячишко погожу с тебя брать, — смешался бобыль. — А дале как?
— Моя проблема!
— Твоя проблема будет, когда я твое барахло за двери выкину, — внушительно напомнил старик, выкатив мутные глаза. — Чего ты величаешься, коль ни кола ни двора у тебя нету?
До боли стиснув кулаки (по этой-то бы себя лишь любящей мерзкой роже да врезать от души!), Соловьев понял, что самое время сваливать из этого гостеприимного угла. Семеныч-то, оказывается, запоен, и в запое он тот, кто есть на самом деле, — мразь!
Мучительным усилием прервав погибельную цепочку «выпил-похмелился», он направил свои стопы… в баню. Пристроился близ пышащей сухим жаром каменки и под блаженное оханье моющихся измочалил о себя березовый веник. Затем купил в предбаннике другой — и окончательно выгнал из себя «цыганским потом» послепьяную дурь. Вроде заново жить родился! Жаль, не родился с ним какой ни то капиталец — вскорости, если не представится возможности заработка, зубы придется класть на полку.
А сейчас, соскоблив с себя щетину, и вообще приобретя лик божий, Андрей Васильевич мог себе позволить уже и показаться на люди, в частности, пройтись по книжным лавкам — не продалось ли что из тиража? Увы, заметного приработка не капнуло, продавцы разводили руками — спрос на книги, национальные тем более, упал, берут разве что отечественный детектив. Соловьев оглядел прилавки: безмозглая бурда шпионщины, потоки крови на обложках… Кое-где его книги всё же купили, и продавцы, рассчитываясь, посоветовали дельное:
— Сбросьте маленько цену, может, лучше пойдет.
Так он и сделал. И понял попутно, что продажа книг хлеба ему не гарантирует. Но город городом, а есть ведь еще и районы, где обитает добрый старый друг — удмуртский читатель. Вот только на что купит? Ведь давно позабыла деревня, как выглядит сторублевая купюра. Впрочем, чего и кого ждать — надо съездить, может, повезет.
Он зашел в Союз писателей (в глубокой тайности в минуты сердечного расстройства величал он эту почтенную организацию «гадюшником», ибо во все времена кипели тут страсти, людям творчества неподобающие!) и прозвонил несколько райотделов культуры. Результаты вдохновили: завкультурой наперебой зазывали Соловьева на «смычку города с селом», гарантировали аудиторию и книжную распродажу. Из разговоров ощутил Андрей Васильевич, что не смиренная окраина отвернулась от общения с культурой — как раз последняя теперь не кажет глаз на село, по бедности житья деревни, ободранной как липка тем же городом. Но тоска по культуре глубинку всё же не отпустила, так что его поездки, похоже, окажутся в самый раз.
И в похилившихся, давно позабывших о настоящей людской заботе деревенских клубах встретил его народ не унылый и апатичный (так видели нынешнюю деревню мимолетные налетчики из газет). Да, селянство вежливо, но поначалу скучливо внимало глаголу наезжего писателя. Потом общение разгоралось, обретало накал страстей, далеко выходящих за рамки чисто литературных отношений. Люди забрасывали Соловьева такими вопросами, словно был он большим хозяйственником, экономистом, на худой конец лектором скончавшегося по нищете общества «Знание». Как мог, пытался он одухотворить надежду людей разобраться в путанице пестрых событий. Хотя и обусловленные темы тоже звучали: мало в сельпо книг вообще, а уж на удмуртском языке и забыли, когда последний раз привозили. Библиотеки сельские доброхотными силами ребятишек кое-как ремонтируют старый фонд. И только. Потому как новых поступлений не было давно и не предвиделось впредь.
Единодушно также сетовала на таких встречах аудитория: перестали ездить в глубинку начальники — что, разонравилась деревня, разорившись?! Отрадно было, что народу собиралось всегда «под завязку» даже там, где не сохранились очаги культуры — встречи проходили на фермах, в мастерских. И остро резануло Соловьева: сильно ударился бывший колхозный люд в пьянку, и никого в районах, похоже, не волновало это. Пили всё, что хоть пахнет спиртом, и подобная выпивка косила народ, как в чуму…
Одна из встреч крепко запала в душу значительностью разговора. Вот встала моложавая, приятная лицом женщина, представилась:
— Я преподаю в здешней школе удмуртский язык и литературу. Не в самое лучшее время происходит наша встреча. Но речь не о том, меня вот что заботит. Сегодняшняя писательская молодая поросль рассуждает так: соцреализм, мол, был погибельным для творчества методом, и в то время, когда он безраздельно царил, ничего в литературе, в том числе и удмуртской, создано значительного не было. Только лакировка действительности да заказ партии. И только теперь, мол, в условиях свободы, — она иронически подчеркнула это слово, — и отсутствии цензуры появилась возможность талантливо писать. Где же тогда созданные ими, сегодняшними гениями, романы и повести? — усмехнулась учительница.
— Было уже это: «сбросим Пушкина с корабля современности»! — с жестким блеском в глазах напомнил Андрей Васильевич. — Эти сегодняшние визгуны и болтуны, зачастую ни на что толком сами не способные, пытаются обвинить в писательском бесплодии тех, кому на самом деле мучительно завидуют. Уже в дореволюционный период удмуртская литература прочно встала на ноги. Да и при коммунистах писательские злоключения не помешали создать и оставить для будущих поколений вещи талантливые, заставляющие думать, творить добро… А эти… бегуны с коротким дыханием, — нахмурился Соловьев, — им, когда ни ума ни фантазии, одно остается — балабонить, что всё до них на белом свете было не так и не этак… Ниспровергатели ведь были всегда, просто сейчас они особенно злобно отравляют воздух, потому что подлинный литератор или художник несколько ошеломлен и запутан… Ну да собака лает — ветер носит! — заключил он.
— А начальство что же, совсем думает народ в дикость привести? — раздался голос с места.
— Начальство-то? — Андрей Васильевич взъерошил волосы. — Оно начинает догадываться, что с народом, впадающим по его милости, как вы тут выразились, в «дикость», каши не сваришь. Это ушлый народец. Они соображают, что, если палку перегнуть, они или сами сожрут друг друга, как пауки в банке, или мы их со своего горба стряхнем. А потому, хочешь не хочешь, вынуждены будут вкладывать средства в образование, подымать культуру. Они ей, этой культуре, еще и в ноги поклонятся, а иначе сами или их детки будут низвержены «одичалыми» сословиями. Им ведь питекантропами, в случае чего, управлять тоже страшновато…
— Ну а вы, писатели? Чего вы-то попритихли? Самое вам время людям глаза открыть, как и что, — требовательно вопросил дедок, словно бы прямо шагнувший сюда из гоголевской Диканьки.
— Мы тоже люди… Приглядываемся, осмысляем… Так, нахрапом да наскоком, новые человеческие отношения, события не очень-то оценишь, и уж, конечно, должно пройти время, когда перенесешь их на бумагу. Знаю, впрочем, коллег, которые уже обоняют, так сказать, запах на кухне перемен, извините за вольность. Я и сам… над чем-то корплю. Да и о деревне сегодняшней писать собираюсь. Потому что с голоду начнет страна пухнуть, если у нас поля бурьяном порастут, а продукты у добрых дядей за границей покупать будем. Н-да… У них даром снегу зимой не выпросишь, и за него стребуют!.. Обратите внимание: лучшие удмуртские писатели свои книги и при социализме писали о деревне. Повести, романы, рассказы. Правду писали, как десятилетиями издевались над деревенским человеком. Ничто не останавливало: ни цепные кобели из цензуры, ни шавки из тех, кто всегда ходил на задних лапках в обкомовских кабинетах. Потому что писатели эти имели де-ре-вен-ские корни, династиями на селе обитали…
— Андрей Васильевич, ведь сегодня под нами, в глубинке, земля горит…
— Кто бы спорил… — вздохнул Соловьев.
— А вот вашего поля ягода, писатели, подальше от грешной земли норовят кружиться. Какой-то «виртуальный мир», потустороннюю жизнь осваивают, в небесах парят, в царстве сновидений кувыркаются, как будто на земле нашей делать больше нечего. А кто и совсем в древность, в косматую историю погружается. Это вам как?
— Да нормально это, — пожал плечами писатель. — Я-то, к примеру, ни в виртуальном мире, ни в облаках не витаю — по земле хожу, и вы, если читали написанное мной, знаете про это. Но, с другой стороны, худо ли, к примеру, дойти до истоков нашей национальной истории, пожить, хоть воображением, в мире пращуров. Им выпадали испытания покруче, чем нам с вами. Они не раз и не два ходили словно по лезвию бритвы, но ведь мы с вами есть, и это свидетельство верного чутья к выживанию у предков, они не ударили в грязь лицом среди прочих. Вот и должны мы черпать силу и мудрость в этом глубоком, чистом колодце былого нашего народа, и мы черпаем без устали, не рискуя зацепить дно… Мы всё переможем и останемся народом, этносом, а не сборищем чужеродных друг другу людей… Так что и история, и виртуальность, и «небо в алмазах» у многих сегодняшних писателей дело понятное, оправданное, «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»… — Он улыбнулся. — Правда, иные мои молодые коллеги полагают, что только виртуальность и прочая имеет право быть, а писать нормально о реальной действительности сегодняшней — старомодно, дескать, непрестижно. Однако это поветрие со временем пройдет. Молодо-зелено, знаете…
Хотя было одно обстоятельство, которое вызывало у Андрея Васильевича скрежет зубовный и большое чувство противления — необходимость торговли книгами. А ведь ради нее, собственно, всё и затевалось. Покончив со своими «лекторскими» обязанностями, Соловьев тушевался и ежился, объявляя о книготорговле. «С автографами!» — подчеркивал он, клоня глаза к земле… Словом, эти минуты сильно портили ему всю «малину».
Но всё же эта торговля, эти поездки дали ему мало не месяц в полную силу работать над новой рукописью, не думая о пропитании и плате за квартиру. Вручив ее очередной раз бобылю, Андрей Васильевич нашел в себе железные доводы и тон, чтобы объявить Семенычу, что он боле с ним пьянствовать не намерен. Старик, похоже, понял, разделял теперь досуг с прежними собутыльниками и ничем Соловьеву не докучал. Когда же «финансы запели романсы» в очередной раз, Соловьев совершил летучий рейд еще в один район, неплохо там передохнул от письменного стола — за столом гостевым, а также круглым, в местной редакции, продал немало книжек и воротился с отрадой.
Однако — однажды на год вперед не напитаешься, — подошла наконец та самая минута… Ее предугадывал Андрей Васильевич, отдалял и отстранял, как мог. По закону подлости, зима еще морозила и не собиралась сдаваться, а очередное посещение сберкассы выявило, что на сберегательном счете Соловьева значатся жалкие рубли с копейками. Закрыв счет, он долго стоял в вестибюле, привлек этим внимание зоркого человека в штатском и от греха подальше вышел на улицу. На всё про всё оставалась у него последняя четвертная, двадцать пять рублей — тут и манже, и буар, и сортир — вспомнил он едкого Салтыкова-Щедрина. Пара обедов в забегаловке самого последнего разбора.
Еще раз обежал он книжные лавки, но скудный денежный ручеек, что питал его оттуда, тоже почти иссяк. Куда теперь ему приклонить голову?! На выручку со стороны начальства или хоть из «гадюшника» рассчитывать не приходилось — даже общагу не охлопотали, гладкие сволочи! А впереди маячил день расчета с вздорным и алчным бобылем — этот ждать не станет… Как ни крути, нигде не фартило Соловьеву с возможностями встать на ноги. Ремесла никакого Андрей Васильевич толком не знал, потому биржа труда ему ничего, кроме «бери больше, кидай дальше, отдыхай, пока летит!» предложить не могла, а сам он на такие работы не набивался: себе дороже — сколько обуви сносишь да одежи изорвешь… Он уж и в грузчики на склад собрался, но на лицах нанимателей было прямо написано: «белоручек просим не беспокоиться», хотя отказали ему вежливо. В родное бы гнездовье — в свою деревню, но родни или знакомых там не осталось, сама деревня исчезла с лица земли, как ее и не бывало! Почелночить? Тьма народу с этого живет. Но ведь какой-никакой начальный капитал надобен: доехать до места, товар закупить, привезти… Ссуду в банке просить и пытаться не стоит, нечем ему возврат гарантировать, гол как сокол. Словом, «кругом шашнадцать», а этот вот воитель Америки, квартирный хозяин, уже, как ворон, буровит круглым глазом, готовый указать на порог неисправному квартиранту. И — ничего не попишешь…
На сей раз он, кажется, попал как кур в ощип. Разве что попробовать, как книгоноша, торговать в городе своими книгами самому? Может, лучше б покупали. Совестясь быть застигнутым знакомыми за таким неожиданным занятием, он избрал для «коробейничества» своего базарчик на северной городской окраине. Зима дышала холодом, потому укутался потеплей, но одежка, которую оставили ему квартирные воры, помогала мало. Сперва мороз щипал щеки и уши, затем начали тосковать ноги. Соловьев с уважением оглядывал торговок-старух (как терпят?), но заметил, что бабуси были укомплектованы надежнее его, да и привычка. Вспомнив свою Игнатьевну, Андрей Васильевич подумал: тоже ведь не в радость было бабке сопли морозить, наживать прострелы-ревматизмы, и походя пожалел несчастных барышниц.
Продавцов разного рода и всякого товара в рядах было, кажется, больше, чем покупателей, которые против Андрея Васильевича с его жалкой стопкой книжек в неказистых обложках вовсе не останавливались. Да и вел себя этот торгован так, что любому становилось возле него не по себе: ежился, прятал глаза, глухо покашливал, словно и товар у него был краденый, и вообще он был завсегдатаем на стенде «Их разыскивает милиция». Так что, озябнув до ступора и спустив за бесценок всего две книги, Андрей Васильевич вынужден был свернуть свою «негоцию» — не стоила овчинка выделки. Он просто рисковал насмерть простудиться, и только.
Несколько чашек кипятка подряд, выпитые им дома, согрели не сразу, просквозивший на улице холод стоял, кажется, возле сердца. «Стопку-две разве себе позволить? Нет, шалишь! Стопка, да полстопки, да четверть стопки — и готов, оттаскивай! Вот будут аюшки, если прохиндей этот выставит из квартиры в самую стужу. Зиме-то еще конца не видно. Под стрехой, как воробей, ее не пересидишь… Отец небесный, вразуми, что предпринять?! Продать что посущественней книг? Шифоньер и стол у Игнатьевны в сохранении, но ведь их волоком на базар не попрешь. К тому же — хлам, тараканьи хоромы, как зовут в народе. Постой-ка: костюм ведь есть новый совсем, пару раз всего надеванный! Если что, обойдусь тем, что на себе. Брюки и свитер — переменка есть, не до гардеробов пока…» — успокаивал он себя, аккуратно укладывая в сумку серую шевиотовую в полоску «тройку». Костюм этот подарила на именины ему когда-то жена, и это стоило ему сейчас не одного вздоха тоски.
Встать с костюмом на торгу решил он в другом конце города, ведь на вчерашнем базарчике на него явно «положили глаз» завсегдатаи: чудачок, фигура из приметных, с чего бы это он сегодня одежду продает, уж не сыскарь ли? Лишние вопросы, лишние заботы… Но «закон подлости» и на другом месте подбросил ему подлянку — Соловьева окликнул знакомый голос:
— Андрей Васильич, ты ли, пропащая душа?
Соловьев глянул и содрогнулся: собственною персоной стоял возле него, озирая смеющимися глазами, коллега по перу, за саркастический склад ума прозванный здешним писательством Шилом, ибо юмор у него был своеобразный, проникающий глубоко. Вот невезуха!
— Ну, не совсем, видишь, пропащая: стою перед тобой в полном образе, сам убедись!
— Так ведь ты у нас в нигилисты подался! — оживленно голосил Шило, и близстоящий народ любопытно насторожил уши. — От долгов, что ли, спасаешься? — пошутил он, неожиданно угодив в точку.
— Угадал… — потерянно кивнул Андрей Васильевич, — от них от самых…
Уловив в его голосе нечто особенное, коллега спросил участливо:
— Правда?.. Я в курсе твоей беды… Но — «жизнью пользуйся живущий, спящий — в гробе мирно спи…» Все там будем, Андрей Васильевич! Вот как раз нужно на люди, подальше от кручины. На миру, сам знаешь… — он оборвал окончание фразы.
— Так я — на миру… — сбивчиво пояснил Соловьев. — В районы вот выезжал, на писательские встречи, полреспублики исколесил, — смешался он, не желая называть истинную цель командировок.
— Здо-орово!.. — с искренней завистью оценил коллега. — На народе сейчас — самое то… Да что-то не всех на сквознячок современности тянет, как и меня, грешного, — вздохнул он. — А здесь-то чего торчишь, словно кочень на грядке?
— Костюмчик вот сбыть бы охота… тесен, понимаешь, — увел глаза в сторону Андрей Васильевич, сгорая от стыда.
— Тесен? — с сомнением переспросил Шило, меряя Соловьева глазами. — Скорей велик, вон как исхудал ты. Болеешь, что ли? А вещь хорошая, новье, купят, не сомневайся… Сам бы взял, да не моя, видишь, комплекция. — Он хлопнул себя по тугому даже и в пальто животику и завистливо вздохнул: — Вот бы и мне жирок как-то сбросить, пяток бы хоть кило…
— Шевелись больше! — усмехнулся Соловьев.
— И то — шевелюсь! — оживился Шило. — По гостям вот хожу: во-он дом, балкон еще розовый, там у меня свояк живет, к нему иду на именины.
— Хорошее дело! — кивнул Андрей Васильевич, и коллега отправился дальше — солидный, в теле, всем своим видом выражающий, что у него-то всё в ажуре и лампа в абажуре. Андрей Васильевич, от греха, заторопился с базарчика прочь. Но назавтра, с утра пораньше, он опять уже маячил там — куда же денешься? На этот раз покупатель подошел к нему минут уже через десять в образе мужчины его примерно лет.
— Материалец настоящий, не сегодняшний «бостон-дерюга», — с удовольствием потер он материю меж пальцев. — Я бы, пожалуй, купил у тебя. Только прикинуть бы, как сидит… Где нам тут примерить-то можно?
«Прикинуть» оказалось негде, и Соловьев печальным взглядом проводил свое торговое счастье. «Примерить бы…» Он и не подумал, что будет такой вариант. Но кто же возьмет одежду «на глазок»?
Уже уверенный, что вчера и сегодня в смысле торговли для него — близнецы, готовился снова с ног до головы продрогший Соловьев идти домой, как «клюнуло». Полненькая молодая женщина остановилась около него, сняв перчатку, ощупала пиджак, жилетку и затем позвала:
— Петя! Вот тебе, кажется, и обновка.
Подошел Петя, усач, словно бы только что из армии — выправка выдавала. Он поочередно оглядел костюм, Андрея Васильевича.
— Продаешь никак, отец? — видимая разница в возрасте давала парню право именовать так Соловьева. — Мне бы край как надо. Цвет и фасон в самый раз, надоело в армейском хэбэ, — пояснил он одновременно Андрею Васильевичу и спутнице.
Соловьев назвал размер, рост, и супруги (так решил почему-то Андрей Васильевич и не ошибся, оказалось) одинаково кивнули: подходит.
— Брюки на длину прикинь, на рост, — предложила толстушка Пете, который, как понял Андрей Васильевич, рад был взять товар без всякой примерки. Да и сам Соловьев принадлежал к той же породе мужиков, которым ходить за покупками — нож острый!
— Сколько хотите за костюм?.. Постойте-ка, постойте… — молодуха, пристально вглядевшись в Андрея Васильевича, последние слова произнесла по-удмуртски — до этого она изъяснялась на русском, без акцента.
— Стою, — усмехнулся Соловьев, ответив ей тоже на родном языке. — А в чем дело?
— Вы уж не Соловьев ли? — вновь перешла на русский покупательница и, просияв, обернулась к Пете. — Ну, конечно, он!.. — И снова Андрею Васильевичу: — Я у вас на юбилейном вечере была. Петя как раз готовился закончить службу. Вы-то меня, понятно, не знаете, там тьма народу было, а я вас узнала!
Приметив, как у писателя вспыхнуло, явно не от холода, лицо, молодуха сочувственно положила руку на рукав его пальто:
— Андрей… Владимирович… ой, извините, Васильевич, ну что вы, в самом деле, конфузитесь? Самое житейское дело… хоть кого коснись, — как-то очень убедительно, по-женски успокоила она. — Как нынче прожить иначе? И мы с Петей осенью здесь овощами с огорода торговали, надо же было его после армии обуть-одеть, — она обласкала мужа взглядом.
— Коротковат мне… костюмчик, вот я с ним и вышел, — пробормотал Соловьев. — Руки-то у меня, видите, как у гиббона, чуть не до колен. — Молодуха смешливо прыснула, и Соловьев, радуясь, что шутка принята, тоже оживился. — Так что, если устраивает, берите: носить вам не износить! — пожелал он Пете.
— А вот мы примерим как следует! — улыбнулась молодуха. — Мы вон за углом, за полквартала отсюда живем, добежимте сейчас до нас, хорошо?
— Но костюмчик у меня… надеванный, раза два, наверное, — признался Андрей Васильевич.
— Ну и что? Он совсем как новый, — убежденно оценил еще раз Петя. — Пойдемте правда, прикинем.
— Возьми у Андрея Васильевича сумку, — командовала молодуха. — В магазинчик забежим, чего сладенького взять, с мороза-то и почаевничаем, — метнув глазами по сторонам, она опять перешла на удмуртский.
День у него определенно задался. И почаевничал на славу в молодом семействе, и на родном языке наговорились они вдосталь. Времена, слава богу, пошли такие, что удмуртская речь всё смелее звучала и в трамваях, и на улице, и в театрах, но как-то еще словно бы с оглядкой, не в своей еще колее себя ощущала… Память… Бывало же, когда за произнесенное прилюдно удмуртское слово какой-нибудь подонок мог и укорить, и поднять на смех… Предложил также Петя, когда жена задержалась на кухне, «вмазать», но Соловьев стойко подавил в себе ответный позыв, отказавшись: печенка пошаливает.
Словом, всё сложилось вроде бы куда с добром: и денег он добыл, продав костюм, и хорошие люди попались в знакомые. Но точил его какой-то червячок. Было до боли жалко вещь — Лидушкин подарок, и против желания всколыхнулась в нем обыкновенная человеческая зависть: «И в окаянной разрухе они по-человечески устроились… радуются всему… Молодка-то, похоже, на сносях…». Понятно, что зависть эта была белая, добрая, и Соловьев с наслаждением полюбовался со стороны уютным людским гнездышком. Мало сейчас таких среди беды-горя. Славно, что главенствует в семье явно женка: не угнетая мужа, не демонстрируя перед посторонними, что ее слово-дело в дому главное, молодуха явно вела семью решительно и толково. В удмуртском, например, старинном уряде так всегда и было: хозяйка — дому голова; во всяком случае, ее доля во всем с мужем — ровная.
Вернувшись «домой», он отдал бобылю плату за угол еще раз, но зима этим не покончилась. Пришлось снести на «барахло» скопом и поочередно летние новые туфли, последнюю из ненадеванных сорочку, кожан, приобретенный пять лет назад и товарный вид несколько утративший. За бесценок же ушло сильно им ношенное «семисезонное» пальто. Это помогло Андрею Васильевичу протянуть с прожитком и квартплатой до поры, когда со стрехи закапали сосульки. И вот однажды, воротясь из города, застал он свои пожитки в общем коридоре, за дверью квартиры бобыля.
— Другой у меня здеся жилец кукует, — заявил тот давно уже предчувствовавшему подобный поворот событий Соловьеву. — Не помяни лихом…
«М-да…»
Перевод с удмуртского
Анатолия Демьянова
(Продолжение следует.)