(Продолжение. Начало в № 3—4, 5—6.)

 

«Рельсы» странствий из минувшего в сегодня, точно железнодорожная стрелка, перевела сухая ветка, хрустнувшая за спиною Романтика…

— Трофимыч? — не поднимая понурой головы, осведомился Андрей Васильевич. — Я уже тебя по походке узнавать начал. Ты, смотрю, как нюхом чуял, к самой, с огонька, ухе подоспел. — Он осторожно снял рогульку, уставил котелок на ровное место. — Брюхо-то отпустило?

— Полегчало вроде, — подтвердил приятель, — и голова, кажись, не болит уже.

— Да уж, попила твоя головушка, поела огурцов! — поддел Романтик. — Ну, давай, пристраивайся. Вот мы с тобой сейчас ушицы хлебнем как следует, она нам все кишки прополощет — и мы совсем здоровенькие.

Он аккуратно обобрал плесень с краюхи, найденной в мусорном баке, накромсал ее крупно, и они прилегли («По-римски вкушаем, лежа!» — посмеялся как-то Соловьев) на траву, поочередно таская из котелка горячую жидкость, дуя на ложки, звучно глотая, то и дело заглядывая в посудину — не проглянуло ли дно. Трофимыча тоже «догнал» аппетит: он и ухи поглотал от пуза, и рыбу, выложенную отдельно на чисто промытые лопухи, не обошел вниманием. Поев, вытер руки о траву, затем начисто — о тряпку, служившую у них «рукотером», и смахнул тыльной стороной ладони крупно обрусившие лоб капли пота.

— Бог напитал — никто не видал! — удовлетворенно отрыгнув, подвел он итог. — Человеком теперь уж точно стану, вся ржа из меня с потом сошла… Спасибо тебе, Василич!

— Не за что, — благодушно ответил Романтик.

— Теперь давай по «чайкю», — предложил Трофимыч. — На загладок.

— И это бы не худо. Вот только четвертый день ни чаю у нас, ни сахару, — сокрушенно напомнил Андрей Васильевич. — Вовсе мы с пьянкой этой прожились.

— Так нам что, впервой? — вытаращился на него «сочердачник». — Мята — вон она, рядом смородины — как грязи, малиновых листьев на склоне нарвем и такую прелесть заварим, за милую душу пойдет!

Андрей Васильевич сходил к роднику помыть посуду и наполнить котелок для кипятка, а воротившись, застал Трофимыча мусолящим грязноватый окурок. Курил Профессор, кстати, только в подпитии да вот с похмелья, больше, по мнению Романтика, «форс держал».

— Слышь, выплюнь к лешему эту гадость! — указал Романтик на чинарик. — Где он валялся, кто его до тебя слюнявил? Еще не хватало нам какую заразу подцепить!

— А-а… с грязного не треснешь, с чистого не воскреснешь, — беззаботно отмахнулся Профессор, — зараза к заразе не пристанет! Никотин коня убивает — с микробами-то как-нибудь справится, — скосил он глаза на предмет спора. — Сейчас пойду травы наберу, а ты пока отдохни. А то с утра как белка в колесе. Да еще я тут приболел. Ну, да за мной не пропадет…

Андрей, когда смолкли в кустах шаги приятеля, вновь набрал сушняка, оживил костерок и в ожидании импровизированной заварки прилег чуть поодаль. И тут же мысли вернулись в подъезд дома, откуда вспугнул их, придя похлебать ухи, Трофимыч.

 

* * *

— Ладно, Семеныч! — меряя глазами бобыля, холодно молвил Андрей Васильевич. — Не помяну я тебя ни добром ни худом. Потому что с вещами моими распорядиться ты поторопился. Ты ведь в законах ни уха ни рыла не смыслишь. Не можешь ты меня вот так выселить, покуда я не сыщу себе жилье, понял? Дело-то под статью тянет, — пугнул он Семеныча. — Или найду свидетелей всего этого, — он указал на вынесенные вещи, — да кэ-эк слупят с тебя на суде на полную катушку! И сдерут в десятикратном размере за моральный убыток!

Он знал, что Семеныч отчего-то панически боялся всяких конфликтов с любой властью, и не удивился, когда бобыль с нестариковской прытью принялся заносить вещи Соловьева обратно в квартиру. Андрей Васильевич не вошел за ним — донельзя противен был ему этот человечек. Он вышел на крыльцо подъезда и стал вслушиваться в перезвон капели — весна шествовала в мир…

«Сергеев-то вроде… сочувствует… Не к нему ли на время напроситься? — вспомнил он встречу с Шилом и, не чинясь, отправился к коллеге. — Сколько-то пробуду, там видно будет…»

— Слушай, — вызвал он его за порог, — вас ведь с женой двое?

— Двое, — подтвердил Сергеев.

— Ну, а где двое — там и трое… Мне бы немного… перекантоваться… Совсем недолго… — Соловьеву самому противен был сейчас его тон — жалостный, как у нищего. — Я в случае чего и на кухне… на раскладушке какой ночевать могу…

— Мне не жалко… — оглянувшись в прихожую, почему-то почти шепотом согласился Сергеев. — Мне что… Вот только как с Серафимой моей поладишь…

Жену коллеги звали Серафимой, но стороною знал Андрей Васильевич и прозвище, которое дали той соседи: Хиросима. Почему — он понял, когда, пожив пару суток у Сергеевых, начал ощущать, как весь свой боевой, неуклонный норов жена приятеля мобилизует, чтобы прекратить его затянувшееся гостеванье. Хотя он и старался вести себя тише воды ниже травы. Просто «Хиросиме» он отчего-то пришелся не по нраву, вот и всё. Дождавшись, когда муж отлучился из дома, она встала перед Андреем Васильевичем, как перст судьбы, и визгливо запричитала:

— Так это сколько можно? Это что такое? Хоть из дому беги!.. Вы, дорогой мой, к нам не навсегда ли переселились? И за что нам такая честь?

— Чести такой я вас лишаю, Хиросима… виноват, Серафима Ивановна, через полчаса покину ваш госте-приимный кров, так что «была без радости любовь — разлука будет без печали», — дерзко ответил Соловьев, знавший, что Сергеиха впадает в ярость, когда ей в чем-то перечат…

У другого приятеля пожить ему сразу «обломилось».

— Ку-уда там!.. Ребятишки у нас орут — святых выноси, — приятель глядел на Соловьева, как на привидение, — насквозь. — Сам бы куда сбежал, — кивнул он затылком на гвалт в квартире. — Содом и Гоморра у меня…

— Да уж… — Соловьев поверил бедолаге, но от этого ему легче не стало.

«А ведь сколько лет мы твердили: человек человеку — друг, товарищ и брат… И какие-то несколько лет пе-ре-строй-ки этой окаянной раскатали наши идеалы вдребезги. И на место этой бесспорной, кажется, аксиомы выплыло древнее, косматое: “Хомо хомини люпус эст…” — волк, оказывается, человек человеку. Понятно, что чужой чирей не болит, но этот-то, со своими орущими благим матом чадами, хоть не врет. А шило в мешке не утаишь — действительно, Шило! — усмехнулся Андрей Васильевич. — И понятно, отчего он такой зловредный: поживи-ка с его Хиросимой, тоже насквозь ядом пропитаешься. Не женщина — анчар в юбке. Ну что же, теперь знать будем, кто и чего стоит — утешение, хоть и слабое…»

«Между небом и землей поросенок рылся…» — странно, не к месту возникла вдруг детская песенка в голове, и вдруг она породила здоровую идею. В самом деле, всё он цепляется за какие-то условности, какие-то моральные баррикады строит — чего ради, кому он хочет этим понравиться? Ну плюнули все кругом на сам факт его существования — ну и не стоит прогибаться в этом безумном мире, надо ответить ему столь же смачным плевком! Ко всем чертям мораль и этику, блестящие побрякушки скоморохов, за которыми ноль, пустота. Раз никому теперь до него нет дела, отчего его должны удерживать какие-то нравственные критерии, коль поставлен он на грань выживания? Ну и плюнем-с!..

Для выполнения намеченного необходим был определенный человечек. И вот такой отыскался на лестнице, ведущей из подвала жилого дома, — молодой еще, в спецухе-комбинезоне, с обшарпанным чемоданчиком, в каких носят ремонтный инструмент.

— Не сантехник ли? — взял Андрей Васильевич быка за рога.

— Ну, он… — Парень оглядел спросившего: начальник ли какой или проситель?

— Выпить хочешь?

Услышав такое, тот крайне удивился, но затем расплылся в широченной улыбке:

— Это мы могё-ом! Тока… чего от меня надо — за «выпить»?

— Обожди тут, я мигом за «пузырем» слетаю! Да не боись, цел будешь! — В нужную минуту Андрей Васильевич умел найти верный тон с людьми. Парень дисциплинированно обождал Соловьева, завороженный перспективой «причаститься» за здорово живешь.

— Не обманул ведь, — уважительно глянул он на вернувшегося незнакомца. — Прям тут хапнем?

— Ключ от подвала есть? У тебя?

— Обижа-аешь.

— Ну так дуй туда, я — за тобой… Да свет включи, где он тут у тебя? — распорядился Андрей Васильевич. — Чего мы в подъезде распивать будем, как два придурка?

Щелкнул выключатель, подвал явил свои недра, придавленные низким потолком. Андрей Васильевич скользнул по помещению запоминающим взглядом. Он уже имел на него виды.

Присели на толстой трубе, смахнув с нее пыль. Для одетого почище Соловьева сантехник добыл еще и кусок какой-то мешковины.

— Так чего тебе? — парень поочередно переводил взгляд с лица Соловьева на бутылку в его руке.

— Слушай: мне бы тут пристроиться на время. На житье, понятно, — не стал оттягивать разговор Андрей Васильевич. — Пересидеть некоторое время: развелся я, а жилье покуда по суду делим. Ясное дело, потом-то я положенную мне часть квадратов получу, а пока… Не холодно тут у тебя?

— И всего-то делов? — пожал плечами работяга, словно с подобными предложениями к нему обращались не по разу в день. — А чего не жить? Вон тебе теплые трубы, кран у вентиля — умыться там или чего. Словом, нормальная вода. У меня тут и кошек полно живет, и другая есть живность — живут же! — привел он подходящий, по его мнению, аргумент. — Так что со всем нашим уважением. А бутылек-то? Чего не открываешь? У меня тут… — он, кряхтя, полез за трубу, — и мерник схован, чтоб не с горла, а по-людски. Давай разолью, каплей не обману! — посулил он, сдирая с горлышка укупорку.

— Ключ запасной от подвала есть?

— А долго ли сделать, щас пойду, выточу и занесу.

— Ну, тогда разливай, — дозволил Соловьев. — Только… ни единая душа чтоб не знала, не ведала, — потребовал он. — До суда мне надо с глаз чужих скрыться… Я факты собираю… — не совсем понятно пояснил он парню, и тот кивнул: заметано. — Тогда первая — колом, вторая — соколом, третья — залетной пташечкой… только с ключом не обмани!

— Через полчаса принесу, — нетвердо пообещал сантехник Витя.

…Вот так Андрей Васильевич Соловьев, пятидесяти лет с гаком мужик, вдовый, профессиональный писатель, не имеющий постоянного места жительства, и поселился в бетонном подвале городской пятиэтажки-«хрущобы». Он сам вывел себя, выражаясь математически, за все скобки: и круглые, и квадратные, и фигурные, потому что иного ему, затравленному непереносимо тяжкими обидами, было не дано. Дальше — только петля, но такой расчет Соловьев отвергал, потому что по православию своему, хоть и чисто теоретическому, помнил: грех самоубийства необратим, неотмолим, и даже хоронят самоубийц, как собак каких, отдельно от людского погоста.

Отнесся он к обустройству этого своего «места под солнцем» вдумчиво и тщательно. Сходил к Игнатьевне, связал там в тючок одеяло, подушку, кой-какую одежонку и перенес всё в подвал, а также ложку-чашку, зубную щетку с пастой, полотенце, бритвенный станок (после погибели жены он видеть не мог «опасного» лезвия), еще кой-какую мелочь, оставленную у Семеныча (другую часть опять пристроил у Игнатьевны). Подвал замыкался и изнутри, так что он щелкнул ключом в замке, безбоязненно уже включил лампочку на перекрученном проводе и, обживая новое место, обнаружил в углу обломки старых досок. Стряхнув с них пыль, которой тут было запудрено и пропитано всё, Андрей Васильевич изладил на полу импровизированное ложе, застлал его одеялом и, накрывшись другим, тут же стал погружаться в дрему: нервотрепка и события последних дней сильно вымотали его. Спал он всегда чутко. Вот и сегодня в течение ночи его выводили из сонного забытья какие-то шорохи: писки, топот маленьких лапок, кто-то будто бы даже и пробежался по его укрытым одеялом ногам: топ-топ-топ… «Кошки, наверно, сантехник предупреждал…» — мелькнула мысль, и он успокоенно забылся сном. Лишь утром Соловьев почему-то в первую голову вспомнил ночную возню и в темноте, не включая света, при свете спичек оглядел содержимое сумки с продуктами, оставленной на полу, и даже отпрянул от омерзения: огрызки… крошки… крупинки помета…

— Мать честная, курица мясная! — Он всегда выражался так в моменты потрясений. — Крысы! Вот кто по мне прогуливался. Спасибо, самого в крошки не превратили, — снова передернулся он от отвращения.

Стало быть, всю ночь соседствовал он с тварями, которых терпеть не мог, не выносил патологически. Люди, знал он, сочинили немало цветистых небылиц об этих мерзких созданиях, которые на деле стократ более ужасны, чем в сочиненных о них жутких небылицах. Заняв нишу обитания рядом с человеком, они не прочь были вытеснить его самого из жизни, сделаться в ней хозяевами, не деля ни с кем власти. Уже стал «рыжий пасюк» безраздельным властелином мусорных свалок, товарных складов, трюмов кораблей и, наверное, решал на полуразумных своих сборищах вопрос вопросов: потерпеть ли возле себя еще людей или, собрав силы, покончить с ними навсегда?

Только сообразив, с кем теперь придется ему обитать бок о бок, Андрей Васильевич ощутил истинную глубину своего падения. Эти злобные бестии мало того что покушаются на его пропитание — они ведь буквально напичканы различной заразой. Куда он, в случае чего, сунется с прихваченной от них болячкой? К тому же наглые твари уже полакомились его пищей и, по сметливости своей, сообразили, что от новосела в подвале будет им пожива. Если крысы станут грабить его постоянно, ему не прокормиться — денег-то в обрез. Сильно осложнили длиннохвостые налетчики задачу подвального жительства. Вот какие сложности таило, оказывается, обитание рядом с какими-то крысами, Боже ж мой!..

С отвращением выкинув траченные крысами остатки пищи в угол подвала (в чем немедленно раскаялся: приваживаю сам!), Андрей Васильевич допил молоко, ибо бутылка была не по зубам гадинам, и закурил. Эстетствовать, однако же, долго не приходилось: он устроен в подвале до поры, пока об этом не пронюхают жильцы дома! Торопясь, он увязал в тючок свою, с позволения назвать, постель, уложил остальное «приданое» — бритвенный прибор и прочее — в хозяйственную сумку, подвесил ее на трубах, проходящих под потолком подвала, так, чтобы уже с гарантией не смогли напакостить ему, попортив вещи, настоящие хозяева подвала — крысы. Всё это он проделал, опять же пользуясь крошечными огоньками зажженных спичек, поскольку помнил, что, включив в неурочное время в подвале свет, нарвется на чужое любопытство, что в его ситуации грозило выйти ему боком.

Пристроив всё свое богатство к месту, Соловьев ощутил простительное по утрам желание облегчить мочевой пузырь. «Да-а… тут с удобствами хорошо, — с иронией подумал он, — любой угол помочиться пустит. А вот как по-большому? Не здесь же…» Предстояло обдумать не только эти бренные проблемы, но и как побриться, помыть руки, вообще умыться, приготовить какую-то пищу — пока что подвал предложил ему для гостеприимства лишь пол для спанья — всё остальное пришлось обдумывать, кумекать, как Робинзону на необитаемом острове.

Кран какой-то Витя вчера поминал, вспомнил Андрей Васильевич. «Быт или не быт — вот в чем вопрос?» — он старался не растерять остатков оптимизма, без которого подвал для него — склеп, гроб с музыкой. Замкнув свое жилище и оглядевшись, Соловьев отправился к вчера еще присмотренному поблизости кафе. Прежде всего, точка общепита располагала бесплатным туалетом, да и работало кафе спозаранку. Однако, если бы вчера Андрей Васильевич познакомился с условиями кормежки там основательней, сегодня не стал бы драть обувку зря: цены, которые значились в прейскуранте, просто поражали несоответствием услуги оплате ее. Смог себе позволить на завтрак Соловьев лишь пару ма-ахоньких пирожков с капустой (квашеной, как ощутилось на вкус), запил их серою бурдой под названием «кофе с молоком» — конечно, напиток имел очень дальнее родство с изначальным продуктом.

— Паразиты! — Андрей Васильевич поймал себя на том, что произнес ругательство вслух. Впрочем, по раннему часу, кроме него, посторонних посетителей не было, персоналу же все его оценки были до лампочки.

Проглоченное оказалось для него что собаке муха и только раздразнило аппетит. Андрей Васильевич благоразумно подавил соблазн взять еще пирожок с рисом, стоивший целый капитал, вместо него можно было купить буханку хлеба и уже с нею зайти в какую-нибудь харчевню похлебать суп-супей. И вообще, современная столовка ему — непосильная роскошь, придется обходиться магазинской сухомятиной, орошая ее чаем у себя в подвале. Кстати, предстоит запастись посудой под этот чай, ибо «Чай не пьешь — какая сила? Попил чай — совсем ослаб!»

Итак, на неотложные нужды: буханка хлеба, двести граммов сахарного песку, цибик чаю «со слоном», пакет молока… В обрез хватает. И больше Соловьеву продавать и в промен отдавать нечего — прожился. С десяток книг у него есть, но это уже суровый НЗ, что называется, гробовые.

Продукты взял он в намеченном ассортименте и количестве и тут же хлопнул себя по лбу: подвальная живность явно попытается урвать с них свою долю. Разве что в чемодане хранить? Но грызунам, наверное, без проблем сладить с ветхой кожей и фанерой…

Выход отыскался, когда по дороге к Игнатьевне за книгами Андрей Васильевич приметил на пустыре, где плодились внеплановые свалки, которые за малую их ценность обходили даже бомжи, синее пластмассовое ведро. Он повертел в руках находку — цело, а выкинули оттого, что дужки нет. Но для этого выгнуть проволоку — и дело в шляпе. Пластмассу крысам грызть будет вряд ли по вкусу, остается только сверху устроить крышку, а на нее положить гнет или хоть пару кирпичей, тогда грызунам придется только облизнуться. Понадобится и запас воды, под нее тоже надо искать емкость. Андрей Васильевич припрятал находку в кусты, чтоб забрать на обратном пути, и отправился куда шел.

Как и всегда, при виде его Игнатьевна засветила на лице лучики довольных морщинок, но, оглядев гостя поближе, омрачилась, скорбно поджала губы:

— Дак, с квартерой-то, Ондрей Василич… пока что, видать, никак?

— Ищу всё, приглядываюсь… никак подходящее не подберу, — солгал он не краснея (ему что-то в последнее время всё легче становилось врать).

— И где тогда пока колотишься? Вечор вещи свои прихватил, сегодня, наверно, за имя же?

— К приятелю прибился, — успокоил он старушку. — Он, знаешь, с женой выезжает в длительную командировку. За границу, — добавил он для пущей убедительности. — Ну и зазвал пожить у него, на время своего отсутствия.

— Вот и славно. А то я испереживалася вся. Разболокайся, чай горячий на плите.

— Кто чай пьет, тот отчается, — отшутился он. — Некогда, Игнатьевна, как на пожар тороплюсь. У меня сейчас встреча с читателями, несколько книг прихватить надо.

Старушка как-то искоса глянула на него, прерывисто вздохнула, и Соловьев сообразил, что ее, стреляного воробья, на мякине не проведешь — Игнатьевна поняла, что он заврался. Какие, к лешему, читательские встречи у человека, отпустившего недельную щетину на немытом лице, в мятых-жеваных брюках и несвежей рубахе?

Перебарывая сомнения бабуси, он бодро добавил:

— Самого-то меня по поездкам замотали: командировка за командировкой, совсем из нормальной обоймы выпал. Сейчас вот побреюсь, одежду переменю — и на встречу. Так что извини, бегу, как бы не опоздать… Не хворая ли ты, Игнатьевна? Нет? Ну, крепись давай!

Как ошпаренный, выскочил он за калитку, не замечая понимающего, жалостливого взгляда старушки себе вслед. Но не до дна он испил еще сегодняшнюю чашу печали.

Добираться до окраинного базарчика, где он относительно надежно спасался от встреч со знакомыми, сбывая одежонку и книги, уже не имело смысла, и он решил рискнуть и встал в торговых рядах центрального городского рынка. Ему уже приходилось пытать удачу здесь, и всякий раз зарекался приходить сюда с товаром: то и дело в толпе покупателей сновали знакомцы и по его писательству, и просто по жизни, которые с жадным любопытством не преминули бы вцепиться в него с расспросами и допросами, — так слепни в летнюю жару терзают раны своих жертв, равнодушные к их боли и отчаянию. Андрею Васильевичу, практикуя здесь, в центре города, очередную торговлишку ради хлеба насущного, приходилось постоянно вертеть головой в надежде вовремя приметить очередного потенциального свидетеля его позора — и успеть заслониться локтем, повернуться, смешаться с толпой. Но все эти «ужимки и прыжки» гарантии увернуться от нежелательной встречи не давали. Повернешься спиной к одному знакомому, ан лицо в лицо перед тобою другой, и еще неизвестно, стоило ли отворачиваться от первого. Занудные расспросы или, хуже того, занудные рассказы о делах, Соловьеву вовсе не интересных, никоим образом его не касающихся; сочувствия, подобно пальцам Фомы неверующего, глубоко погружающиеся в кровавую рану преследующих его бедствий, цоканье языком и бегающие при этом глазки.

Сущее несчастье, отнимающее дорогое время, — не будешь же предлагать товар при таком соглядатае. Самое поразительное, что ни один из этих встреченных им переливателей из пустого в порожнее ни разу не приобрел у Соловьева книгу, хотя они косились на его обтерханный внешний вид и явно догадывались, что человеку приходится туго. Чем люди благополучнее, тем они своекорыстнее — еще одну проверку на истинность прошло его прошлое предположение. И торгующие рядом тоже хороши: ни одного словечка беседы не пропустят, и, как расчухают, о чем ведется речь, в глазах торжество: во-от кто рядом барахлишком-то, оказывается, подторговывает, книжульки свои продает — писа-атель! Что, милок, и тебя приперло? Да-а… Словно бы проведанное, пронюханное чужое несчастье делает их собственную долю значительнее и человечнее. Мещаньё!

Удачно хоть, что такие встречи ограничивались мимолетными знакомыми просто по жизни, люди же цеховой его профессии пока не встретились тут ни разу, а то бы в «гадюшнике» вовсю уже смаковали его падение и тихомолком злорадствовали.

День перевалил пополуденную пору, меж тем с заработком у Андрея Васильевича вовсе не ладилось, хотя он уже скостил половину первоначально заявленной цены за книгу. Подойдут, перелистнут страницу-другую, еще и прокомментируют вслух, что де не по-нашему написано. И отложат книгу, смерив его ничего не выражающим взглядом. Только властная необходимость заработать немного на «новоселье» не давала ему в отчаянии плюнуть на всё и бежать от этого испытания куда глаза глядят. Ну, скажем, сохранит он этим бегством лицо, но что за честь, коли нечего есть? Гордым быть хорошо на сытое брюхо, а у него из достояния только буханка хлеба, в которую он готов был вгрызться по уши, найдись тут укромное местечко. Прямо так голяком есть — до того он проголодался, ведь всего пара пирожков проглочена за весь день. Аж ноги уж худо держат. Отойти, отщипнуть от горбушки, что ли, да пожевать? Но как раз, может быть, упустить долгожданного покупателя, способного в это время подойти, взять книгу. Да и рассчитывал он эту несчастную буханку растянуть на двое суток — тюремная норма, говорят, больше. Вот если бы хоть одну книжку спустить, мог бы он зайти в столовку и спросить тарелку супа, горяченького, на мясном бульоне.

Соловьев еще уменьшил цену на книжку — теперь он был готов отдать экземпляр всего за два рубля, о чем сообщил потенциальным покупателям, поставив сумму на узенькой бумажке-вкладке в книгу. Даже такой нищенской выручки за два, скажем, проданных экземпляра достанет ему на хлебушек и молоко, он и на этом меню перебьется. Но не берут и за бесценок — совсем, кажется, люди читать перестали.

Переменить разве место? На манер торговых завсегдатаев, Соловьев и сам начал верить в «дурной глаз». Сутолоки опять же поменьше. Но сперва съест чуток хлеба, ибо от слабости уже круги перед глазами. Как эти люди способны помногу дней голодать?

В этот момент тень упала на его тощую стопку книг. Подняв глаза, Андрей Васильевич встретил ответный взгляд: женский, карий, молодой еще, был он смущен и пристален одновременно.

— Ка-ак?! И вы уже теперь стоите на базаре?! О, жизнь ты, жизнь..

— Не имею чести вспомнить… — Соловьев попытался быть галантным, что, наверное, произвело комическое впечатление. — Стою вот… жизнь такова, вы верно заметили…

— Что же вы дешево так продаете? — Женщина вытянула закладку с ценой из книжки, горько покачала головой, глядя на него, переминающегося на месте и вообще готового провалиться на месте от стыда. — Разве эта ваша книга — я наслышана о ней, хотя еще и не читала, — далась вам так легко? Вы бы хоть свой труд пожалели, Андрей Васильевич. Видите, я даже ваши имя-отчество знаю. Времена меняются, а дар Божий остается… Да на писательской встрече мы познакомились, не гадайте, — усмехнулась обладательница карих глаз. Стояла она перед ним со вкусом и к лицу одетая, по-девичьи стройная еще, и базарная шушера рядом примолкла, не могла не оценить очарования этой женщины.

— Сколько стоит ваша книга? — прямо спросила она. — Я о реальной цене спрашиваю.

— Пятнадцать поначалу просил… За десять бы отдал… А теперь вот — сами видите. Не хочется уходить без торгового почина, — смешался он.

— Вы знаете, я бы дала за эту книгу больше, да ведь обидитесь. Так что возьмите сумму, которую сами назвали. Она хотя бы ненамного, но справедливее этой, — она пренебрежительно обронила на снег бумажку-закладку. — Кстати, автограф не оставите, Андрей Васильевич? Прошу вас.

Ошеломленный и обрадованный нежданным исходом дела, Андрей Васильевич не только расписался на внутренней стороне обложки, но и написал покупательнице («Катей, говорите, звать?») пожелание всех благ и человеческого счастья. С искренним уважением…

— Есть уже у меня один ваш автограф, — тепло и благодарно улыбнулась женщина. — Так что буду их подкапливать. Пишите и печатайте еще много-много книг, — пожелала она искренне. — И вот что еще, Андрей Васильевич. Заходите к нам с мужем запросто, он ведь у меня тоже ваш читатель и почитатель. И пусть вас не покинет отвага!

Глаза ее странно заблестели, она опустила голову и быстро ушла, затерявшись в толпе. Стоящие рядом с Соловьевым торговцы, словно гуси, вытянули шеи, провожая взглядами приглянувшуюся бабенку. Он же быстренько собрал в сумку остальные книги и направился с базара, намереваясь посетить ближайшую точку общепита. На ходу провел ладонью по щеке, и рука сама отдернулась — словно ежа погладил. Колюче, небрито… Он, наверное, сейчас на лагерника в побеге похож. Как еще не задержали? Погоди-ка, а может, бороду отпустить? Вот тогда его действительно признать будет трудно. Эврика, это мысль! Никто же до этого не видел его в бороде, с усами, ибо вообще не признавал он растительности на лице и не понимал мужиков, вынужденных тщательно за нею ухаживать, подбривать, обравнивать… А тут… Его передернуло от мысли «бритва»… В самом деле, пусть-ка растут себе борода и усы, да хоть и бакенбарды, — как трава на вольном поле… «Волосатый — счастливый», пришло на ум народное поверье, и он печально усмехнулся: а вдруг и правда счастья поприбудет?

И размышления опять вступили в привычный уже круг: где, чем и как существовать? Ну, сегодня попался на его пути человек с совестью и пониманием, что ли, писательской миссии. Он судорожно нащупал в кармане — не потерял ли? — адрес, который оставила кареглазая его читательница.

Пятнадцати этим рублям он обрадовался, будто отрытому дорогому кладу — он, никогда особого значения деньгам не придававший, разделяя материну еще присказку: деньги что навоз, нынче нету — завтра воз. Но не работает что-то пока пословица. Работа — тоже камень преткновения. Здоровенный ведь он верзила, как говорится: о лоб хоть поросят бей. А просись сейчас хоть в дворники, первый вопрос: ваша прописка? — и тут же ему шах и мат одновременно. Пацан вон в дерьме копается, Витя-сантехник этот, а против Соловьева и он фигура, имеет кров и зарплату. Воровать — и того не научился писатель-отставник. Есть отставники от армии, он же — отставник от жизни.

Книг на продажу, какую ни есть, осталось совсем немного, последние у Игнатьевны забрал. Книга, книга… А ведь она, именно она довела Соловьева до жизни такой! Как чума, как меч карающий стала наносить удар за ударом, и каждый из них был тяжелее предыдущего. Будто по воле злого колдуна лучшие его намерения и стремления, превратившись в пару сотен страниц типографского текста, сделались его проклятием. Да разве только его? Как скаковой жеребец в шорах, он летел вперед, не видя никого и ничего по сторонам, не разбирая под ногами ухабов. И всё к одной цели: издать новую книгу! Натешиться этой прозой! Состояться как писатель еще раз! И как же страшно отомстила ему судьба за слепоту эту, за то, что был готов поставить на карту всё на свете, дабы тиснуть распроклятый трижды этот тираж! Да, он не сознавал, конечно, что глух и слеп в этой обуявшей его… прихоти не прихоти… идее фикс, вот так! Но что это теперь меняет? Он только тронул запиравший лавину камешек, и она ринулась с места, круша, калеча, превращая в прах и развалины, казалось, незыблемое. И он-то, он словно ума лишился: получив отказ в субсидии тут и там, не остановился хотя бы на грани дикой ссоры с сыном — нет, он настырно, самозабвенно попер дальше… против течения. И вот теперь вышвырнут на мель. Книга, конечно, издана: читай, тешься… Ее покупают. Некоторые из милости, вот как сегодня. А взамен — не стало у него никого: ни жены, ни сына. И ни-че-го у него не стало. Он — отставник. Ненавистная книга! За что она высосала его судьбу? Проклят будь день и час, когда она зародилась еще идеей, замыслом в его голове, когда росла, становилась тем, чем стала сейчас. Она уже тогда питалась соками соловьевского житейского здоровья — как кишечный паразит, а теперь…

О, всего полгода назад был он еще человеком в полном смысле слова, а не огрызком общества. Теперь уже не долгожданное «дитя» — злейший недруг, символ слепоты и глухоты душевной, его собственного безмозглого упрямства — была для него эта некогда желанная книга. Он выхватил из сумки книжку, в ожесточении, не помня себя, не обращая внимания на окружающих, испуганно сторонившихся его людей, начал рвать в клочья новенькие, еще хранящие запах типографской краски страницы; ломая ногти, старался разорвать на куски переплет, швыряя клочья бумаги куда попало, абсолютно не сознавая ни действий своих, ни реакции на них прохожих. Соловьев рычал, кривил лицо в гримасах отчаяния и ярости, топал ногами, топча несчастные останки своего труда, визгливо, истерично величая книгу сволочью, и холерой, и черной немочью, сваливая на нее собственные незадачи. Он вел себя точно древний берсерк, чем-то опоенный, душевно искалеченный. Для тех, кто наблюдал сейчас за ним со стороны, было ясно: человек допился до белой горячки либо вырвался на волю из «желтого дома».

Сейчас Андрей Васильевич и в самом деле был близок к помешательству, поскольку реальная обстановка вдруг исчезла из его сознания. И, возникнув из вязкого ничто вокруг, тягучий мужской низкий голос дал ему совет:

— Не толкай! От себя не толкай — на себя тяни, на себя!

И в ту же минуту беспамятство (сколько он в нем провел, что учинил непотребного?!) резко, разом отпустило, и Андрей Васильевич молчаливо задался вопросом: что тянуть, куда? И завидел пред собою двери. Массивные, обширные, тщательно отделанные резьбой, блестящими заклепками и — знакомые. И здание это знакомо — Дом правительства республики, и он хорошо знает даже, что там, внутри, за створками дверей: милицейский пост, ковровая дорожка на ступеньках, хозяева жизни, высший свет, слуги народные. Какой злой ветер принес его к дверям власть имущих, он не знал, не помнил, не сумел бы объяснить. И чего ради оказался на парадном крыльце Дома правительства, тоже было ему неведомо.

Андрей Васильевич, будто выходя из сомнамбулического сна, резко отшатнулся от двери, осторожно ставя ноги, спустился по лесенке на тротуар и огляделся. Да, это Центральная площадь. Вон там, книзу, к пруду, спускается каскадом цепочка фонтанов — летом это изумительной красоты картина. Вон и сам пруд, обширной белой замерзшей кляксой. Но ведь от Центрального рынка, где он, кажется, впал в забвение, погрузился в какую-то виртуальность, совсем не близко: улицы с оживленным автомобильным движением, людской поток. Как же всё это скользнуло мимо его сознания, в какой загадочной мгле он пребывал? И отчего ноги привели его именно пред эти двери, словно это было предопределением? А в сознании уже проступали неясными картинками обрывки реалий: вот он рвет в клочки страницы книги, причину, как он помнил, всех его злоключений. Вот кто-то смеется ему прямо в лицо, кто-то участливо пытается успокоить. Он не поручился бы, что эти картины реальны, но дрожь запоздалого ужаса сотрясла тело Соловьева, и он закрыл лицо ладонями. Подсознание, истерзанное беспрерывными, непрестанными страданиями последних месяцев, сыграло с ним скверную шутку, и провалы в памяти испугали Андрея Васильевича всерьез: ничего подобного с ним ранее не приключалось. Что, если картины его неистовства в помраченном виде, его расправу с ни в чем не повинной книгой (он же сам виноват во всем — такого наворочать!) видели знакомые? Вот ужас-то, срам на всю ивановскую! Словно внутренний нарыв в нем лопнул, извергнув воспаленное горе-страдание, но кто из посторонних снизойдет до причин его странного поведения? Да никто. Посторонние равнодушны в этой жизни к идущим мимо них. Разве что диагноз поставят почти однозначный и категорический: пьян. Либо сумасшедший.

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора. Правительству — ура!» — злая шутка, у которой авторское имя — народ, могла бы быть написана на почтенном фронтоне этого Дома. Он ходил сюда еще до пика всех своих треволнений, но был отвергнут, ибо жрецы власти посчитались с ним за публично проявленное к ним (и справедливое ведь, вот в чем дело!) неуважение. По-подлому, стороной отказали ему в копейке на издание рукописи, в сумме, которая для них легче пуха (такие ли деньги здесь крутятся-вертятся, как шар голубой, столь же бесследно исчезая!). Поворотись иначе — была бы жива Лидуся, и сын, возможно, продолжал бы оставаться сыном, пусть скрывающим, что в его душе поселился необоримый дух стяжанья… Да, любая власть не терпит о себе правды, как правило, меткой и горькой; ее вознесли до положения ма-ахоньких, местных, но царьков простые, полагает власть, смертные. Так что вполне понятно, отчего не простили ему горького слова, отчего разделались с ним эти временщики, засевшие здесь, — Соловьев окинул здание мрачным взглядом. Нет, не зря, видимо, вело его сюда помраченное сознание: есть, накопились к обитателям этого дома у него разного рода вопросы. С кого только спрашивать — все они здесь одним миром мазаны. И кто его теперь до них, злорадно оскаляющихся, наверно, над его бедою, допустит? Нет, скорее, быстрее отсюда — здесь обитает бесчестие!!!

Он ушел от Дома правительства в ближайший проходной двор и сел там на скамейку. Гудела голова, гудели ноги, жадная затяжка сигаретой только наполнила рот горечью — табак ни успокоения, ни забвения не принес. Сидеть бы да сидеть ему так на сбитой из реек щербатой скамейке, беззвучно созерцая бредущую и летящую мимо него жизнь, никуда не торопясь. Но времени было уже много, а ничего почти из затеянного с утра он пока не исполнил. Столовая, как ни томил голод, могла пока обождать — надо было основательно готовиться к житью-бытью в подвале. И он воротился на базар, уже покупателем, сторговав у мастеровитого мужичка кипятильник и «жулик», величаемый так повсеместно оттого, что способствует пользованию электротоком из сети нахаляву. И лишь потом, после неожиданных и страшненьких, признаться, злоключений, добрался он до «Чайной», где подавали всё, кроме чаю. Взял он там полупорцию щей из квашеной капусты — самое дешевое из первых блюд, тарелку каши-перловки и порций пять хлеба. И ел, не подымая головы, стараясь не спешить и не жадничать, а пуще того, не «есть глазами» содержимое соседских тарелок, где, конечно, съестное было более смачным и аппетитным, нежели взятое им по дефициту средств. Но и простецкая эта еда его насытила; встав из-за стола, Андрей Васильевич впервые за этот день почувствовал, что унялись в его желудке голодные спазмы.

Та-ак… А в кармане у него опять — одни нули да ай-люли… Продать разве последнее добришко, шифоньер да кровать, зря только у Игнатьевны место занимают… «Хоть на дрова, — усмехнулся он, — ибо древнее у меня имущество, родовое. А может, кто и для дела возьмет, не все же на золотых стульчаках восседают, у большинства, как и у него, ветер в кошельке свистит. Пожалуй, надо по скупкам походить…»

В комиссионных магазинах, едва закончился рабочий день у станков и в конторах, появился в обилии тот самый покупатель, которого Соловьев и жаждал: люди словно стеснялись, что пришли сюда за второсортицей, ношенным-брошенным, поскольку товар новомодных «шопов» был им явно неподъемен. Такого вот мужичонку попотертее высмотрел Соловьев и конфиденциальным полушепотом осведомился:

— Мебель, гляжу, выбираете? Мог бы предложить шифоньер и кровать. Вещи не совсем новые, потому уступлю с большой скидкой.

Мужичок и рта не раскрыл, как, оттеснив его в сторону, встала перед Андреем Васильевичем баскетбольных статей амазонка, супружница, видать, и густым контральто изрекла:

— Что у вас тут за шепотки какие-то? Краденого не возьмем.

От греха подальше Соловьев отступился и отправился в свой подвал, забрав по пути из кустов найденное ведерко, и даже отменно выспался в эту ночь — ему, конечно же, способствовали большие нервные траты в эти дни. Вскипятив поутру чаю, опробовав «жулик», обрадованный, что тот не подвел, Андрей Васильевич задумался, стоит ли ему продолжить свои такие незадачливые коммивояжерские опыты? Чего бы проще: настричь полосок бумаги, написать на них: «Продаются шифоньер и кровать б/у», выставить там адрес проживания Игнатьевны, предварительно, понятно, предупредив старушку, что могут подойти покупатели его мебели, и спокойно поджидать этих самых покупателей. Но, зрело размыслив, соблазнительную эту идею Соловьев отверг. Прежде всего, чего это старушка должна испытывать неудобства из-за его барахла? К тому же всякая сейчас шантрапа по дворам шляется — загонишь в беду бабуську, а сам за решетку угодишь, как наводчик.

Так что пришлось опять топать в комиссионку, уже другую, повыше чином вчерашней: мебель там стояла орехового дерева, и цены на нее могли довести нервного человека до обморока. Как раз их и обсуждала молодая пара, ну, если и не пара, так на полпути к «ячейке общества».

— И кто у них это за такую цену возьмет? — горячилась девушка возле шифоньера. Вещь, конечно, солидная, под лаком и при зеркале, темно-вишневого тона — вот только стоила эта вещь словно была обита внутри листовым золотом.

Парень флегматично пожал плечами, а Соловьев мимолетно, не набиваясь на знакомство, обронил:

— Беру-ут, знаете… Те, кто деньгами сорит. Ибо достались они даром, а тратить на научились пока, — он открыто улыбнулся. Рассмеялись в ответ и молодые. — Вам непременно нужна именно эта вещь?

— Да с нею рядом постоять — и то, наверно, деньги попросят, — с обидой произнесла девушка. — Нам бы попроще что, подешевле.

— Могу устроить. Намного дешевле. Конечно, не такой шик-модерн, но и не хлам какой, — спокойно предложил Андрей Васильевич. — И койку еще… Распродаю по случаю срочного переезда, потому недорого, — не очень покривил он душою.

— А где… вещи? — оглянулась девушка.

— У старушки тут, неподалеку. Временно угол у нее снимал, а теперь вот меняю место жительства, в другой город перебираюсь. Я совсем недорого отдам, а послужат вам вещи эти еще долго, — пояснил он, слушая, как молодые толкуют меж собой по-удмуртски, не подозревая, что он отменно владеет родным языком. Мол, человек-то вроде неплохой, не мошенник, надо идти глянуть на мебель, спрос — не запрос.

И ведь купили! Так что за несколько часов Андрей Васильевич разбогател на сумму, каковой давненько уже не держал в руках, но одновременно сделался и чем-то вроде парижского клошара: «имение» свое он теперь и впрямь добил до ноля. Зато голодная смерть мстительно погрозила кулаком и удалилась на время искать другую жертву.

И день, и другой отлеживался Соловьев в своем «андерграунде», величая себя подпольщиком, был сыт и имел что покушать наперед. Но несмотря на это ему становилось всё тоскливей, горше. Бесконечный крутеж до того не давал хода кручинам, а теперь… «Сытое брюхо к разуму глухо», — вспомнил Андрей Васильевич, но посчитал, что одно другому не помеха. И самым разумным в сегодняшнем, сильно поправившемся по части средств его положении было бы насадить в подвале хоть какой-то приемлемый уют. Кроме того, остро напомнила о себе и рукопись, о которой он уже было и позабыл. Но она-то о Соловьеве помнила!

Он же в последние дни помнил лишь о том, что он — робинзон после крушения своей семейной лодки. И должен как-то устраивать нищий свой быт. Имел он и теперь немногим больше, чем его прототип: чемодан с одежей да пяток книжек… ну, еще начатую рукопись да стопку чистых листов в придачу к ней. Вслед за стоиками он смело мог повторить: «Омниа меа мекум порто» (крепко застряли в нем осколки институтской латыни!) — «Все мое ношу с собой». Стало быть, приходилось обходиться малым. Из товарного двора ближайшего магазина перенес он пару пустых ящиков. На первый водрузил плашмя чемодан — и теперь это был стол, письменный и обеденный одновременно. Ящик второй, поставленный на попа, получил наименование и функции стула. И не худо ведь работалось ему в этой спартанской обстановке, при спартанском же питании да беспокойном сне: «зверинец»-то ночами бодрствовал, не совпадали у них с Соловьевым фазы активности и покоя.

Натосковавшись по бумаге и ручке, считай, трое суток не отрывал Андрей Васильевич «пятой точки» от своего примитивного насеста — писал, вымарывал, глядел поочередно и глубокомысленно в пол и потолок, хмыкал и сопел — словом, по полной использовал творческую физиогномику, без которой, всякому понятно, шедевры не создаются. Впрочем, он и не создавал шедевра — писал как и что Бог положил ему на душу. Пятная письменами лист бумаги, он создавал на нем свой мир, которому был творцом, демиургом, и не было ему в этом, им творимом мире ни супостатов, ни поединщиков, хотя герои творения как раз и являли представителей расхристанного мира сегодняшнего. Он был там самим собою и отвечал за всё созданное и сказанное собственной совестью.

Поначалу уставали от тусклой лампочки глаза, но он протер ветошкой с обеих сторон подвальное малое окошечко, свету сразу прибыло, да и солнышко, помалу осваивая южный склон неба, всё чаще и дольше гостило у Соловьева. Творчество помогало коротать и подвальную тишину, нехорошую, словно исподтишка разглядывающую своего непрошеного гостя глазами всякой там нечисти из сказок, сказок неласковых. Уж лучше бы крысиная свора шуршала, вздоря меж собой по углам, так нет же — длиннохвостые твари резвились ночами, мелкая рябь погрызов попадалась Соловьеву на каждом предмете, что побывал в его руках. Крысы пытались изведать и прочность пластмассовых хранилищ его еды и воды, но отступились, тут у них не прошло! Ладно, хоть сам ни разу не был покусан: видать, утолив начальное любопытство насчет нового обитателя подвала, подданные крысиного короля в конце концов признали его за своего, поняли, что около него не поживиться, да и выкинули из своих дальнейших интересов — живи как знаешь, места всем хватит.

Творческий запой Соловьева был прерван на четвертые сутки его вселения в подвал. Витя-сантехник не позабыл о своем странном протеже и вот наведался к нему. Впрочем, визит этот был страдательного плана, поскольку гость выглядел опухшим, страдальчески-показательно потирал виски, глаза же имел красные, как у рыбы-сороги.

— Слышь, у тебя нечем глотку промочить?.. Да не этим! — Он раздраженно отстранил кружку с ключевой водой. — Ну, может, бормотуха какая есть, косорыловка, там? Нету? Пр-ропадаю со вчерашнего! — Но, завидев перед собою протянутую ему без слов сумму, которая соответствовала стоимости полулитра сорокоградусной, он, стиснув руку Соловьева, метнулся, перемогая нездоровье, в магазин.

Пока сантехник отсутствовал, Андрей Васильевич сервировал на закуску по ломтю хлеба и луковке, молча рассчитывая, насколько часто Витя намерен заходить сюда, как «пчела за данью полевой», — всё же от него впрямую зависело, долго ли бездомному писателю проживется в подведомственном ему подвале. Вообще-то, хотелось бы свести общение к минимуму. Накладно. Меж тем Витя воротился и, приметив, что есть чем выпивку хотя бы занюхать, бодро разлил по пластмассовым стаканчикам изначальную дозу. «Поправился» он тоже сразу — по-молодецки живо заблестевшими глазами оглядел преобразившийся «андерграунд» и лишь одно обстоятельство нашел достойным критики:

— Так на полу до сих пор и валяешься?

— Кровать под балдахином не приобрел пока, — усмехнулся Андрей Васильевич.

— Деньги еще тратить! — у Вити с юмором было слабовато. — Мы домодельную тебе спроворим.

Он ушел куда-то на несколько минут и приволок видавшую виды раскладушку-дачку: с гнутой станиной, ободранной «чертовой кожей» обтяжки. Имел он также с собой моток провода в жесткой изоляции.

— Наладим вот — и царь в такой постели не сыпал, понял, нет?

После небольшого ремонта (Андрей Васильевич состоял в подмастерьях) дачка пришла в рабочее состояние, отсутствие крайнего упора пришлось компенсировать очередным ящиком (тарный двор, а не подвал, чертыхнулся Витя).

— Прокрустово ложе, — оглядел новую мебель Соловьев.

— Похрустывает, конечно, — согласился сантехник. — Но ты с боку на бок не ворочайся, спи спокойно — оно и не будет хрустеть. Давай-ка для надежи обмоем!

И они продолжили эту операцию, без которой у российских мастеровых людей нигде и ничего не спорится.

Но, оказывается, сантехник, облагодетельствованный в трудную минуту случайным обитателем подвала, благодарность свою вовсе не ограничил раскладушкой.

— Слышь-ка, Василич, подкалымить ты не против?

— Подработать, что ли? Да с полным удовольствием!

— Считай, заметано! Дворник наш жековский, под «турахом» был, вальнулся. На свой же нечищеный тротуар. Башку там стряс, а главное, ногу сломал. До-олго лежать будет на койке. Вот и валяй на его место. Только по шустрому надо, сейчас не работа ходит — за ней надо бегать!

— Но ведь у меня прописки нету, — горестно охнул Соловьев.

— Дак не с Туркестану же ты прибыл — местный. По знакомым походи, может, кто и пропишет. Временно хоть. А с такой прописью в дворники берут. Но не тяни, я сколь-то придержу это место, потому как пронюхает кто — сразу же очередь как в Мавзолей.

— Пожалуй, что-то надо скумекать, — нерешительно посулил Соловьев, помня, как «пригрел» его недавно собрат-писатель.

Словно на горячей сковороде ворочался он в эту ночь. Да-а, близок локоток, а не укусишь. Невелик доход дворника, но в его-то аховом положении и это деньги. Опять же целый день меж людей, с людьми. Трудно стало Андрею Васильевичу ощущать себя анахоретом, без вины виноватым. Кто из людей, раньше состоявших с ним не в дружбе, не в приятельстве даже, а просто в знакомстве, рискнет приютить его хоть на временное жительство? Да что приютить — прописать, ибо он ни на чей квартирный метраж не покушается, поскольку обитать всё равно будет в подвале, — отметка ему в паспорте, будь она неладна, нужна в том, что состоит он по конкретному адресу в конкретном месте, и только. Крепостное право! Давным-давно прописка в любой цивилизованной стране считается ровесницей каменного века. Но мы же не можем как все!

Усилием воли подавив бесполезное раздражение, Андрей Васильевич буквально по пальцам перебрал перспективы. С утра пораньше он пошел к Сергеевым, но ни Шила, ни Хиросимы не оказалось дома. Затем посетил еще две-три квартиры, просторные («хозяйке с хозяином в футбол играть!»), но хозяин или хозяйка испуганно округляли глаза, заслышав его горячие уверения: «временно», «фиктивно», «уверяю вас». Обещания, что он сюда, будучи прописан, и носа не покажет, что прописка нужна ему для проформы, никого не убеждали в истинности намерений. Да его и не пускали дальше прихожей — мялись, лгали, подыскивая причины отказа в прописке. Ни у кого из этих гладких подлецов, культуртрегеров, считавших себя солью нации, ее элитой, не достало душевной прямоты не виляя сказать: нет!

— А вы на земле проживете, как черви слепые живут! — бросил он в лицо последней чете бывших знакомых, встретив и тут отказ, и снова очень гадостно и сумрачно стало у него на душе.

И совсем было простился он с надеждой на рабочее подспорье, как вспомнил женщину, купившую у него книгу по справедливой цене, с которой он «жить пошел», вспомнив еще ее «заходите». Ни на что не надеясь, он всё же заглянул. Двери ему отворил плечистый мужчина лет сорока, в морской тельняшке, с большими залысинами (о таких говорят: «Бог лба прибавил»), который гостеприимно улыбнулся, приглашая Соловьева пройти в квартиру. Да, он действительно, как уверяла супруга, знал его как писателя: «Как же, как же, рад лично познакомиться, жены, извините, нет, к подруге ушла, меня Дмитрием звать…»

Не знает Андрей Васильевич, что заставило его рассказать свои горести человеку, с которым знаком полчаса, за чашкой чаю. Без ненужных подробностей и сантиментов, как мужик мужику. Дмитрий выслушал, молча взял паспорт из рук Андрея Васильевича и пошел в переднюю одеваться.

Таким вот макаром сумел Соловьев занять вакантное место дворника. Хоть и умеренно, всего поллитровкой, но удачу эту они с Витей-сантехником отметили.

Радость оказалась с горьким привкусом, прежде всего разрушив иллюзию Андрея Васильевича, будто должность дворника почти синекура, не требующая особого навыка и усилий. Может, оно бы так и было, если бы его предшественник, тот, «ушибленный на голову», не запустил вконец вверенные его заботам участки тротуаров и пешеходных дорожек, сверх меры налегая на выпивку в рабочее время, отчего и получил от нерадивости своей отмщение. Не убранный вовремя снег, утоптанный тысячами ног, сделался крепчайшим льдом, а потом сплошной катушкой. Скалывать его теперь приходилось сперва тяжеленным ломом, затем скоблить пешней и посыпать песком. Словом, в день своего дебюта он устал как собака. Да и потом втянулся далеко не сразу. Несвычные к тяжелым усилиям мышцы и суставы с самого утра на разные голоса вопили о надсаде, просили пардону, но он, вцепившись в дворницкую лямку, как голодная мышь в хлебную корку, врубался в снег, похожий на лед, и в лед, похожий на дамасский булат. День проходил в трудовом поту и завершался на «царском ложе», куда валился Андрей Васильевич без сил и мгновенно засыпал, не поужинав. Даже четвероногие соседи по «квартире», казалось, понимали, что ему надо дать отдохнуть как следует, и не докучали междоусобными драчками, писком и суетней. Утром за завтраком (или тем, что считалось у него таковым) он с трудом удерживал кружку с чаем в трясущейся руке. Но Соловьев успокаивал себя: ничего, вработается, труд, как известно, создал человека. Лишь бы не обратил он обратно в обезьяну — есть такая версия…

А дальше тяжесть помаленьку стала рассасываться, проходила и боль. Хуже, что на ладонях и пальцах набил он сплошные волдыри; пузыри эти полопались, образовав язвочки, которые ни подлечить, ни забинтовать было нечем, и пришлось нести дополнительную трату на стрептоцид и бинты. Но, несмотря на все свои дискомфорты, он готов был воскликнуть по-брюсовски: «Здравствуй, тяжкая работа!..», потому что обрел какой-то смысл жизни, оправдательный в ней фактор. Тяжело? Что ж, были б кости целы, а мясо нарастет.

Заметно полегчало ему, когда он расправился с ледовым панцирем, в который облек тротуар нерадивый его предшественник, ибо ледок, который рождала талая вода под нехилые еще ночные морозцы, ликвидировать было несравненно легче. А еще копал он канавки для стока («ручейки пропущал», как в детстве), прибирал за нерадивым людом мусор, скидывал снег с крыши подъездов и сбивал там сосульки — это было делом несравненно легким, нежели начальное «ледовое побоище». Войдя в такую нормальную колею, новоиспеченный дворник почувствовал, как повеселел; привыкал уже к натуге его организм — не ныли поутру пальцы, мозоли сделались твердыми бугорками. И снова стал он садиться, урывками сначала, а после и постоянно по вечерам, за рукопись, и творчество сделалось отдыхом и отрадой.

Но судьба, замечено, завистлива. Ибо едва почувствовал Соловьев, как появились в его неустройстве равновесие, какие-то упоры, как господин случай вновь сделал свой кувырок и подкатился гнилой колодой ему под ноги. Месяца не прошло, как новая подлянка вторглась в размеренный и вроде надежный свиток событий, устроив тарарам. Орудием этой смуты послужил начальник домоуправления — «управляла», как звал его рабочий штат подчиненных. К нему «на ковер» пригласили однажды Соловьева.

— Плохо работаешь, Соловьев!

Только-только выпорхнувший из местного коммунального техникума (именовавшегося теперь, понятно, колледжем) птенец, щуплый, с тощей шейкой недокормыша, со вкусом осваивал первые азы власти. Сейчас, в его понимании, он должен быть туча тучей, и начальник, как умел, насупился.

— Стараюсь вроде, — пожал плечами Андрей Васильевич, внутренне усмехнувшись: «ужимки и прыжки» юного «управлялы» были забавны.

— Вот-вот: достарался до того, что человек сломал руку, — «управляла» наддал в жиденьком голосе грозы. — На твоем участке сломал, в суд грозится подать: дескать, лед на тротуаре был не сколот, плохо работает домоуправление. А плохо-то работаешь ты, Соловьев!

— Нет на моем участке льда! Весь вышел! — Соловьеву тешащийся командирскими цацками заморыш становился уже противен: дело стоит, а ему тут цирк устраивают. — Если что, в суде не без глаз, разберутся.

— Напраслину, по-твоему, человек возводит?

— Давайте пройдем до моего участка, своими глазами убедитесь, что у меня все пешеходные дорожки до асфальта обколоты, всё кругом вычищено. Может, ошибся жалобщик, не там поскользнулся, где указывает сейчас?

— Стану я еще с вами со всеми разгуливать! — пренебрежительно фыркнул начальник. — Да и язык я попусту чесать больше с тобой не намерен, как не намерен и дальше держать на работе. С завтрашнего дня ты уволен — за разгильдяйство.

«Управляла» демонстративно уставился в окно.

— Во-от, значит, как! — сообразил Соловьев. — Чего это, думаю, начальник мне тут «тыкает», хотя и мордой пока не вышел, и ростиком от горшка два вершка! — Ярость удушила его, и он не испытывал жалости к неоперившемуся еще, но уже клевачему воробьенышу, восседавшему перед ним. — Я ж тебя втрое старше, ты, … тебя коты! — Андрей Васильевич доподлинно поведал «управляле», что с ним делали коты.

Пацан с ромбиком на лацкане выкатил глаза:

— Меня-а?! Кому ты это — мне? Ты, мусорный хозяин!

— Э, нет, — покачал головой Соловьев. — Мусорный хозяин — это как раз ты, сопля неутертая! Я — щепка моря житейского, только ты, недоумок, пока этого не поймешь. Ты вот тут передо мной кривляешься, как мартышка в зоопарке, самодура со стажем из себя корчишь, но даже и на это у тебя толку нету! Мальчонка ты пока в пеленках, в обгаженных!

Андрей Васильевич знал за собою эту слабость, страсть к обличению подлости гласно, уже не раз страдал из-за этого, да, видать, не в коня корм — сорвался и на этот раз.

— Да я тебя!.. — голос начальника «скиксовал», дал петуха.

— А что ты — меня? Сказал бы просто: освободить рабочее место. Кому-то своему. И всё. А то пыжишься, тужишься, как младенчик на горшке, гадости выдумываешь, причины. Да у меня участок чище, чем твои кальсоны. И подавись ты своим дворничеством!

Соловьев направился к двери, глянул через плечо: пацан сидел, втянув голову в плечи, побитым щенком, который еще не скоро, но будет-таки кусаться, как пытался и сегодня, исподтишка, из подворотни. И ему обязательно вышибут зубы, да так, что новые и вставить будет некуда.

Хлопнув дверьми, он сдал завхозу числившееся на нем казенное имущество и — опять птичка божия.

«С-свол-лоченок! Нанюхался начальнического угару и репетирует будущую спесь… Ах ты, лягушонок! — он всё никак не мог успокоиться. — Таких учить надо, в суд тянуть. Да его, Соловьева, непременно восстановят, дело-то выеденного яйца не стоит. Но ведь этот из молодых да ранних не мытьем, так катаньем достанет, к брошенной им же на тротуар бумажке придерется. Нет, от дерьма подальше!»

В подвале он в тот же вечер рассказал Вите, отчего оказался опять не у дел. Сантехник вскипел:

— Ну, говнюк!.. Ну ты скажи, а!.. Ему шуряка своего надо было пристроить, вот в чем дело. Семейный шуряк-то, наковырял буратинов, как папа Карло, а никуда на работу не берут. Вот и… Прислали же нам на шею чесотку эту. Погоди, Василич, я ему биографию подпорчу! Я ему устрою всемирный потоп с дерьмом, когда и где он не ждет, понял? Мы его с ребятами вы-учим, у нас такие долго не держатся… Анекдот для веселья хочешь?

— Давай, — без энтузиазма согласился Андрей Васильевич.

— Два сантехника, молодой и старый, в коллекторе засор ликвидируют. Старый, значит, на ответственном месте, говно ведром черпает, а молодой то ведро на веревке вверх тянет, в слив. Вот он вверху-то оскользнись, ведро с полдороги — старику в морду, всего залепило дерьмом. Обозлился старый, ругается: не будет с тебя толку, так всю жизнь и будешь наверху ведра с говном подымать!

Витя залился хохотом. Вежливо, за компанию, улыбнулся и Соловьев: специфические у ассенизаторов анекдотцы…

— А давай-ка запузырим! — высказал свежую идею сантехник. — Водочки ко времени да к месту выпить — это, знаешь, не таракан чихнул! Тебе, небось, расчет выдали? Да не куксись! — урезонил он уже сердито. — Этого мы царька своего ско-оро трону лишим!

«Одного ссадите — другого посадят, — предался Соловьев раздумьям, пока Витя бегал в магазин. — Наверняка побоитесь в случае чего работы лишиться. Это поддавши горазды права качать, бисер метать и кулаками махать, да когда начальства поблизости нет. Ибо мы уже — рабы на галере! Веками нас кабалили, учили гордиться кандалами, гордиться, кто лучше гребет для других. Хорошо это великий Салтыков понимал. Как там у него о пескарике-то? “Жил — дрожал и помирал — дрожал…“ Производство же царьков поставлено у нас на поток, и каждая дырка своим царьком заткнута…»

Проводив сомлевшего Витю, Андрей Васильевич лег на «царское ложе», и привиделся ему во сне древний царек с лицом напыщенного домоуправа. Впрочем, какое там — на глазах царищем он стал. Двухметрового росту, косая сажень в плечах. Оборотень, волколак: голова его теперь превратилась в волчью, блеснула мертвенно-ледяными глазами, оскалила трехвершковые клыки, с которых капала ядовитая слюна…

— Р-раз-бойник! — страшно зарычал оборотень. — Р-раз-гр-рызу, в клочья пор-р-ву за р-р-разглагольствования твои, мятежник! Над кем издеваешься, двор-рник?! Да уже и не дворник, а р-рвань бездомная, вот ты кто, недотепа!

— Пр-равильно! — совсем уже громом раскатился еще один рык, и рядом с царьком-царищем возник истинно Царь — голова на шее была у него львиная. Властительный сфинкс величаво глядел на Соловьева с великой своей высоты злыми зелеными буркалами.

— Власти пр-роклинаешь? Что его гр-рызть, зачем его р-рвать? — обратился он к царьку-царищу. — Я его живым пр-роглочу!

А уже рядом, возникая из ничего и из ниоткуда, мельтешили густым и устрашающим роем оборотни всякого обличья и ранга: люди-крысы, люди-лисы и нетопыри, зверолюди и зверо-зверушки столь странные, что он и не видывал подобного дива и страха. Вопли, мяуканье, визг, писк — нечисть кружилась в жутком хороводе вокруг Соловьева, беспомощно озиравшегося, предугадывая последний свой час. Вдруг голова одного из них обернулась головою и лицом собственного сына Вячеслава-Славушки, свят, свят! И никого больше не было в людском обличье в этом видении, стало быть, по его душу явились жители пекла, посланцы ада. И — его сын. О, боже!.. Сфинксоподобный Царь меж тем издал еще рык и кинулся на Андрея Васильевича, разинув огненную пасть. Страшно закричал Соловьев — и проснулся от собственного вопля, который в яви был только сдавленным сипением и никого бы не разбудил, если бы рядом даже и была какая живая душа.

«Сон… Слава Тебе, только сон… Привиделось…» — сообразил он, всё еще не отойдя от морока.

И в последующие ночи видения, в разных видах и красках, нет-нет да и являлись ему. Обитатели кошмаров грозили всякими карами, проклинали за отсутствие смирения, нежелание молча претерпевать житейские страсти в покорности. То ли персонажи из «Вия», то ли чудища сна онегинской Татьяны: «…вот череп на гусиной шее… а вот — полужуравль и полукот…» — преследовали его, обличали, дразнили. Правда, сына среди них уже не было. Он худо спал. Но прошла и эта напасть, когда Андрей Васильевич сел за писательскую работу, воображение пошло по родному ему руслу. Уже декаду спустя Соловьев и сам дивился фантомам ночи, гадая, какие «выхлопы» подсознания формировали те призраки. Но одно радовало: махнули на него рукой власти дневные — махнули и ночные! Он переборол их!

А однажды ночью Андрей Васильевич был разбужен незнакомыми голосами, и сам подивился прыти, с какой вскочил с раскладушки, всматриваясь в темноту и вслушиваясь. Привык: ничего хорошего неожиданности давно ему не приносили. Включился свет (стало быть, не новички): трое парней подросткового возраста (старшеклассники или пэтэушники) и девушка этаких же лет стояли у входа в подвал и озирались. Имела молодежь при себе объемистую хозяйственную сумку, набитую плотно. Они вполголоса беседовали о чем-то меж собой, затем направились вглубь подвала, посвечивая еще и фонариком. Нес его неказистый, щуплый малец, спотыкавшийся на каждом шагу и сопровождавший эти неудачи свои грубым площадным матом. Ругань была отвратной, но никого в гоп-компании, включая девицу, это не шокировало. Не дойдя нескольких метров до затихшего в своем углу Соловьева, томимого нехорошим предчувствием от таких визитеров, парень, видом и возрастом приходившийся группке, видимо, вожачком, скомандовал:

— Лады! Чего дальше ноги ломать — устраивайся!

«Э-э, да тут подвальный турпоход, — сообразил Андрей Васильевич, — оттянуться молодежь решила. Сломали, видать, замок — как-то же они сюда проникли!»

Девица между тем, выполняя роль хозяйки, извлекла из сумки то ли одеяло из байки, то ли обширный плед, расстелила на полу, рядом несколько газет и, выключив фонарик, ибо и без него в общем-то всё было видно, принялась расставлять на газетах бутылки и какую-то закуску. Соловьев сглотнул голодную слюну. Парни примостились возле еды и выпивки на одеяле-пледе, вожак принялся откупоривать бутылку, но, оглянувшись на прямоугольник входа в подвал, приказал шустрому недоростку, которого Соловьев назвал для себя «шибздиком»:

— Дверь замкни! К чему нам тут зеваки?

Малец резво подскочил к двери, щелкнул замком.

«Так у них ключ! — озарило Андрея Васильевича. — Гляди, хозяйственные какие. То ли отмычка, то ли у Вити, сантехника, позаимствовали. А ты сиди, пока цел, — полушутливо-полупугливо одернул он себя, — эти гости — не к добру…»

Вожачок меж тем разлил водку на четверых, гоп-компания разобрала выпивку и без лишних слов опрокинула в горло. И девица проглотила свою долю не морщась, лихо. Закусили. Кто-то щелкнул клавишей магнитофона, включенного на небольшую громкость — подростки явно не хотели, чтоб кто-то нарушил их уединение. Шибздик вдруг вскочил (он вообще двигался как-то резко, порывисто, словно картонный паяц), направился в угол, на ходу расстегивая «молнию» на джинсах, и чуть не наткнулся на Соловьева, смирно восседавшего на раскладушке. Шибздик ошарашенно оглядел картину «обитаемого угла» и, обернувшись к приятелям, крикнул, снова через слово исторгая мат:

— Эй, там (мать-перемать)! Атас! Не одни мы (мать-перемать)! Тут засел кто-то (мать-перемать)!

— Ни хрена себе! — Вожачок «прайда» уставился во все глаза на Соловьева и его закут. — Да тут курорт! Ну, и кто будешь?

— Человек, как видите… Был, точней, человеком, а сейчас щепка в море житейском! — повторил Соловьев свое определение, которым ввел в ступор «управлялу» жэка. Что-то подсказало Андрею Васильевичу, что немного велеречия должно недорослям импонировать, тоскливо же вечно слушать лишь мат.

— А в «репу» хочешь, чтоб не больно умничал? — двинулся к нему с уже занесенной для удара рукой шибз-дик.

— Свою побереги! — отрезал Андрей Василевич.

Такие стаи и прайды малолеток, детей улицы, не были для него тайной за семью печатями, психология у них похожая: семеро одного не боимся, а один на один — и котомки отдадим! Хорошее имечко выдумал когда-то для подобных еще Киплинг — «бандерлоги». Обладая ущербным умишком, самоутверждаться такая братва умела, только подвергая пытке общественный порядок и согласие. «Бандерлоги» просто не умели существовать вне атмосферы общественного скандала, в качестве отпора признавая только силу. Нет, Андрей Васильевич не робел сейчас перед нахрапистостью «бандерлогов», зная, что такие при малейшем серьезном отпоре, как правило, отступают. Правда, ножик могут под ребро сунуть или скопом побить, но тут уж кому как повезет. Да и особой сласти в его теперешнем существовании не было — кто о нем пожалеет? Сдрейфь он сейчас перед прайдом — непременно кинутся топтать. А потому он поднялся на ноги, спокойно наблюдая, как кочетком наскакивает шибздик, накаляя себя перед приятелями. Вот уже и ножиком помахивает:

— Я вот кишкоправом репу твою сейчас почищу!

— Ну-ка, не сепети! — цыкнул на него вожачок, который, как и положено вожаку, всё оценил быстро и верно: «курортник» — мужик накачанный, в теле, на «забоюсь» его не возьмешь… — Прижмись, тебе сказано!

— А чего он, падла!.. — начал было шибздик, но получил от вожачка толчок ладонью в лоб и едва не упал. Девица прыснула. Тот и увял. Соловьев меж тем полез в карман за сигаретами, приметив, как ответно нырнули в карманы руки «бандерлогов». Все с ножами! А то и посущественнее что носят — за такой сегодняшней сопливой швалью полно крови. И беда в том, что, в отличие от взрослого урки, эти оружие пускают в дело сходу. Спрячут потом концы в воду. А если плохо спрячут, их после на суде пожалеют. Сколько горя от вас людям, га-де-ны-ши! — он даже в уме произнес это определение раздельно, гадливо. Его и эти угрожающие жесты не испугали — так, муторно только сделалось, кому охота ни за грош погибать… Но один он, в случае чего, на тот свет отсюда не уйдет.

Соловьев всё так же размеренно и невозмутимо добыл сигарету, прикурил, и тут же окрысился на него въедливый шибздик:

— И мне давай!

«Да, этот — хорек. Злой, вонючий норовом. Из кожи вон лезет, чтоб хоть на вершок перед прайдом вырасти. Подсвистыш! — Андрей Васильевич вспомнил, что в казачьих хорах есть такой специальный артист, сопровождающий общее пение, к месту и ко времени, свистом. — Ну, подсвистыш, пора пришибить твою наглость!..»

— Кому дают, а кто и сами достают! — кивнул он с усмешкой. — Ты только что курил, а тебе это вредно, тебе молоко еще нужно пить, это полезно для роста, — поучающе произнес он, зная, что подобный тон для ущемленного самолюбия ненавистен. — Да и вообще, паренек, курить тебе пока что рановато, — он напрягся, понимая, что играет с огнем и последует взрыв негодования.

— Ра-ано?!. — шибздик выкатил круглые глазки, точь-в-точь бройлерный петушишко, и обернулся к остальным: — Замочим его! Тут же и замочим! Щас ты у нас спляшешь! — прошипел он, и накал ненависти в нем был действительно страшен, поскольку чувствовалось: окажись сила или случай на его стороне, «замочит» точно.

Андрей Васильевич напрягся, вгляделся пристальней в яростного парнишку. Где-то встречал, видел вроде его. Лопоух, нос картошинкой, вялый подбородок… Э-э, да Витя-сантехник, вот кто! Только издание ухудшенное, но дополненное. Микро-Витя, так сказать, урезанный и недозрелый. Сын? Молод Витя для такого сына. Значит…

— Ключики от подвала у Вити, братана своего, свистнул? — с убийственной лаской осведомился он у шибздика.

— К-какой там… брат-тан? К-какие к-ключи? Иди ты на… — шибздик аж лязгнул зубами от неожиданности и сплюнул.

— Не плюйся, куричьего дерьма наклюйся! — пожелал Соловьев. — Вот он тебе, Витя-то, такую за это ижу пропишет! И за ключи, и за курево, и за ножик, и за это вот, — кивнул он на бутылки.

И он опять угадал: при одном упоминании о неведомой «иже» шибздик враз потерял остатки бравады. Он смерил взглядом высокого, с порядочно отросшей уже бородой, неведомо как затесавшегося в подвал занозистого мужика и бочком-бочком отступил от него.

— Авария у него на работе, подтопление! Он хвать за ключи — нету! — живописал Андрей Васильевич бедствия, которые могли бы стрястись из-за кражи ключей шибздиком. — Братану влетит по первое число, а уж тебе-то по второе. Страшно и подумать! За-мо-очим… — передразнил он. — Сам перед братаном сперва отмойся, если уж напаскудил! — Шибздик блеснул в полутьме глазенками. — Раньше в других местах собирались? — внезапно обратился Соловьев к вожачку, который пока безмолвствовал — просчитывал, видно, ситуацию. Но такого склада людям не нравится долго быть в тени, так что пора и к нему обращаться. — Так? Впрочем, вы и тут мигом нащупали выключатель.

— В другом подвале… — скупо обронил тот. — Но замок там врезали новый. Ну и этот… — пренебрежительно глянул он на шибздика, — есть, мол, шикарное место… А ты что, братану его друган, что ли?

— Что ли, — сказал Соловьев. Его вовсе не шокировало, что с ним, человеком в возрасте, на «ты» общается «сявка-малявка», — это теперь среди «бандерлогов» считается уже не шиком — обыкновенной нормой общения со всеми. А с волками жить — по-волчьи выть! — Впрочем, это секрет фирмы! — добавил он для интриги, обожают такие секретцы подобные недоросли — хлебом не корми!

Тут подала голос и девица, до этого почти безучастно наблюдавшая за кипением страстей:

— Глядите-ка! Что это? Как инти-ре-есно-о… — в руках она держала стопку мелко исписанных листов бумаги — рукопись Андрея Васильевича, про себя чертыхнувшегося от такого поворота событий. Проклятая невезуха: обычно он убирал в укромное место, за трубу, этот свой писательский задел, по мере того как он прикапливался, каждый вечер. Но вот вчера, как на грех, оставил здесь — засиделся, увлекся… И вот матушка-лень чем обернулась. А эта, из молодых да ранняя, уже успела сообразить, в чем дело.

— Не знаю, щепка ты там, не щепка, а вот что точно, так это ты — писатель! — победоносно выпалила она в лицо Соловьеву, помахивая на весу рукописью.

— Писа-атель?.. — изумленно протянул третий из компании, какой-то ничем не выделяющийся серячок, безликость. — Хо-хо-шеньки! — осклабился он, меряя Андрея Васильевича недоверчивым взглядом. — Ну, если он писатель, тогда я — Шварценеггер! — объявил он, хохоча во всё горло. — Писатели-то во дворцах живут, понял, нет? — набычился он на Соловьева. «Вот вам и серый!» — отметил Андрей Васильевич и, чтоб оставить за собой последнее слово, поддакнул:

— Есть и такие. Только по большому счету сведения твои неверные, дружок.

— Да писатель он, писатель! — настаивала «боевая подруга». — Глядите, вот сто двадцать шестая страница. Только понять не могу, по-каковски тут. Немецкий, что ли… Так я только и помню «Анна унд Марта баден», — рассмеялась она.

Объявивший себя Шварценеггером выхватил стопу листков из ее рук, в неверном свете впился глазами в рукопись, затем протянул вожачку. Всмотрелся и тот, ничего понятного для себя не уяснил и раздраженно заметил:

— А хрен его знает, в натуре… — И требовательно спросил у Соловьева: — Это на каковском у тебя? Вроде по-удмуртски? Там такие точки над буквами бывают…

— Угадал, — сдержанно согласился Андрей Васильевич. — Я и в самом деле, ребята, писатель. А что, не похож?

Он не очень переживал за свой внешний вид. Сколько мог, Соловьев старался содержать одежду-обувку в относительной опрятности, не сильно пока еще обносившись. Разве вот борода и усы придают ему вид несколько «дикобразный», но это ведь как раз модно среди творческого народа, и «бандерлоги» это, наверное, знают. Может, и стоило назвать писанину чужой или там технической какой диссертацией, но поздновато уже. Да и чего это ему, собственно, перед какими-то хулиганистыми недоростками скрывать славную свою профессию, кто они такие для этого? «Ноблэ оближ» — положение обязывает! Малость, глядишь, присмиреют! Напрасно он перед ними выламывался: щепка, мусор. Вот только разнесут ведь завтра же по всей округе: мол, в подвале-то, в робинзонах писатель обитает. Вот звону-то кругом будет! И полезут сюда любители всех мастей со всех волостей — любопытствовать, что тут опальный беллетрист поделывает, почему он сам себя с грязью мешает? Не-ет, тут с этими братцами-хватцами и сестрицею их потоньше надо.

— Писатель-то я писатель, — подтвердил Андрей Васильевич сомкнувшемуся прайду. — Но вот ведь что, джигиты… и вы, фрейлейн: вы язык за зубами держать умеете?

— Могила! — выдохнули все чуть не разом, и вожачок подтвердил сказанное жестом, проведя ребром ладони по горлу: могила.

— Ни единой чтобы живой душе вы не доложили, что я — писатель, — нагнетал Соловьев. — Иначе достанут меня тут… не дадут работать… ну, писать, то есть. Тут ведь знаете какое надо внимание — у-у-у, муха не пролети! А когда над душой стоят, за ухом сопят да глазами лупают — много ли написательствуешь, сами рассудите, народ вы зрелый, — польстил он.

— Ни хрена себе! — уже сложившейся, видно, формулой поддержал его вожачок. — Я тоже терпеть ненавижу, когда кто-то рядом тихушничает. Пришиб бы!.. Не-ет, тут мы в самом деле — могила! — успокоил он Соловьева.

— Как инти-ре-ес-но-о… — состроила глазки «фрейлейн».

— А чего ты под землю-то залез? — удивился вожачок, оглядываясь. — Темно тут да пыльно…

— Так вот же свет, — показал он тускло светившую лампочку. — Слабоват, правда, но по ночам-то я тоже сплю. А днем — окошко вон… А чего залез? Да от всякого гама-содома. Уютно здесь, иначе и вы бы в подвал не полезли. Вот и мне хочется… помечтать в тиши… — подкупающе улыбнулся он.

— Это у них, у совков прежних, называется ро-ман-ти-ка… — пояснил приятелям вожачок, явно более «подкованный». — Ты, значит, романтик? — подвел он итог.

— Ну… если вас так устраивает, можно и так называть, — Андрей Васильевич обвел глазами прайд. — Был я писатель, а теперь вот мое царство, — обвел он рукою вокруг.

— Писатель — он везде писатель. Или он есть, или нет, — умственно изрек вожачок, и в разговор вступила девица:

— Вот я читала (парни загоготали), да, читала! — с вызовом повторила «фрейлейн», — что Маяковский любил в трамваях в часы пик ездить, так он с простым народом общался да там и писал… А Есенин вообще в кабаках сочинял. Так, нет?

— Ну и чо? — подал голос «Шварценеггер», к которому Соловьев начал испытывать нечто вроде симпатии: меньше всех суетился, не лается, как шибздик. — Этот здесь пишет, — кивнул он на Андрея Васильевича. — Кому чо.

— Кому чо, кому ничо, кому чо через плечо! — зачастил шибздик, но вожачок жестом заставил его смолкнуть. Все ждали ответа Соловьева, беседа заинтересовала их.

— Писать Есенин, конечно, в кабаках не писал, но читать свои стихи перед тамошними завсегдатаями ему нравилось, — уточнил Андрей Васильевич утверждение девицы, подумав: «Им-то из трамваев да кабаков было куда возвращаться…»

— Так и ты нам валяй почитай! — тут же загорелся «Шварценеггер».

— Так прозаик я, — пояснил Соловьев.

— Тогда знакомство пошли отметим, — вожачок ревниво почувствовал себя опять затертым другими. — Я, например, с писателями пока что не пил.

— Как инти-ре-есно-о… — заигранной пластинкой отреагировала девица.

— Пьешь? Или за ухо льешь? — осведомился вожачок.

Сокрушенно вздохнув (гони пьянку в дверь — она в окошко обратно влетит!), Андрей Васильевич кивнул:

— От угощения отказываться грех. Только мне поумеренней, пожалуйста, — указал он на стакан.

Троица парней и девица, как и прежде, прилегли на подстилке, Соловьев принес из своего угла ящик. Выпили и закусили опять же молчком, пацаны явно не слыхали понятия «тамада». Андрей Васильевич приметил: «фрейлейн» хлещет водку наравне с парнями.

Понемногу выпитое ударило в головы (почали-то третью водочную бутылку). О себе гоп-компания помалкивала, а вот на Соловьева насела с расспросами: много ли они, писатели, правды пишут, а то всё врут поди, сколько у него лично книг «начирикано» (так выразился вожачок), ну и, конечно, правда ли, что они «мильёнами» ворочают?

— Заработки-то ваши, как они… гонореи, что ли, — они ведь редко, да зато метко, — под общий хохот определил шибздик. — Все знают, что мильёны!

— Гонорары, а не гонореи, заработки наши, — поправил Андрей Васильевич. — А сейчас заработков у нас вообще никаких, по крайней мере у меня, — ради романтики стараемся, — подмигнул он вожачку. — Вообще-то я за других не отвечаю, кто-то и приспособился, наверно. Мы ведь все люди, а события последние, последние времена развели нас, как в море корабли, каждый в своей раковинке сидит, — разумничался Андрей Васильевич. — Живем как желуди у дороги, а какая нас свинья съест, не знаем.

— Как инти-ре-ес-но-о!..

— Ну ладно, мы хоть как-то пожили, все-таки в возрасте люди. И у нас в свое время, друзья мои, были интересы, много читали, учились, считали: лишнее знание на вороту не виснет. А вы, смена наша, чем живете-можете?

И в разнобое голосов и ответов своих собеседников уяснил себе Соловьев, что главное в жизни — чтобы было весело. Каждый день и где угодно — чтоб было «инти-ре-ес-но-о» и весело! И безо всякой тягомотины, когда нудят и вяжут по рукам и ногам «шнурки», то есть взрослые. Побалдеть, оторваться, выпить, помахаться с другими прайдами, а в случае чего, «сделать ноги» — вот это самое то! И чтобы «бабки» всегда в карманах хрустели, без них веселье, понятно, неклевое. Дискотека, музычка позабойнее, чтобы в ушах зудело! Во как.

— Но ведь «металл» этот и «поп» ваш — хоть слово разбираете?

— А для чё? — отмахнулся вожачок. — Дерут глотки, и ладно. Кайф-то ловим. Особо если травки покурить. — Компания восторженно закивала. — А книги эти ваши все на фиг. Если только детективу покруче. Дарья вот Донцова… эта могет!

Когда водку прикончили, «фрейлейн» добыла несколько бутылок пива. Им, кстати, лучше было бы не покидать своего места, ибо гоп-компания заметно охмелела, речи стали громки и бессвязны, магнитофон шибздик врубил на большую громкость, уже не опасаясь, что кто-то застукает «подпольную» гулянку. Девица разрумянилась, беспрерывно хохотала, словно от щекотки, поочередно подкатывалась с объятиями к парням, томно поглядывала и в сторону Андрея Васильевича. Его аж передернуло. А шибздик, сменив гнев на милость, что-то пылко пытался втолковать ему о своей бесправной, пропащей доле.

— Хорош! Будет языки сочить, пора х… точить! — словно точку в застолье поставил вожачок. — Романтик, ты как насчет того, чтобы своего жеребчика на водопой сводить?

— Не понял, — воззрился Соловьев.

— Палку, говорю, кинуть не хочешь? — разозлился вожачок. — Тоже мне, жизнь прожил, а как бабу трахнуть называется — объясняй тебе! А ты, оторва, скидывай свою сбрую-то, хозяина здешнего первого уважишь. Валяй, Романтик, не тушуйся, мы тут все равны.

— Как инти-ре-ес-но-о!.. — «фрейлейн» моментально стащила фасонистые сапожки, высоко задрав платье, сняла колготки, зацепив пальцем, освободилась от ажурных черных трусиков и, бросив парням: «Кыш!», раскинулась на одеяле-пледе бесстыдно оголенная, разбросав ноги с темной бородкой в пахах, зазывно улыбнулась Соловьеву, похлопывая ладонью по месту рядом с собою:

— Сыпь ко мне, радость моя. Ну, чего ты? У меня писателей никогда еще не было.

Гоп-компания, паскудливо ухмыляясь, смолкла метрах в трех, косясь на раскинувшуюся во всей красе одалиску.

— Скоро ты? — с ноткой раздражения спросила у Андрея Васильевича «фрейлейн», поеживаясь. — Что-то стало холодать. Согрей, Романтик! Или я тебя. Ну, будь мужиком! Может, ты ни разу не пробовал? — она закатилась резким, отрывистым смехом, огладила спелые груди, темный треугольник лобка. — О-ох, да скорее, совсем терпежу нет!

Всё это время Соловьев, оцепенев, переводил глаза с вожачка на «фрейлейн», пока она не оголилась — тут он рывком отвернул голову к стене, не в силах созерцать бесстыдство, и ахнул:

— Вы тут что — с ума посходили, что ли?!

— Да ты не тяни резину, не один тут! И не обижай девушку, ждет ведь. — Вожачок сузил глаза, напрягся. — Ты чё, не догоняешь: тебе уважение оказывают, первым слазишь.

— Ну, Рома-антик… — сладко заворковала соблазнительница (он невольно метнул взгляд на ее снежно-белое кормленое тело, отменно, видать, знакомое с мужской лаской). — Ну идем же, идем, родненький. Подметну на весу и в рай вознесу. У нас запляшут лес и горы! — похвалилась она.

Потрясенный Андрей Васильевич, не в силах двинуться или слово сказать, продолжал хлопать глазами. Мужик в самой поре, он, конечно, хорошо знал потаенную сторону жизни, сам в свое время отдал дань утолению любовной горячки, не очень заботясь о заповедях, но ни «сексуальным гигантом», ни даже ветрогоном не был. Плотские утехи всегда стояли у него на месте не то чтобы второстепенном — нет, угоды эти он не отвергал, вот только… не доминировали они в его пристрастиях, были производными от функций разделенной любви, взаимной, устойчивой. Мужиков, пакостников по этой части, похвалявшихся по всем углам своей неутолимой половой силой, потрясавших целыми свитками имен покоренных, дескать, женщин, Андрей Васильевич презирал, заявляя «казановам» прямо в глаза: трепло! Настоящий-то мужик о таких подвигах помалкивает.

Природе не препятствуй, но — не вольнее того! — было для него бесспорно. Разумеется, был наслышан и он о грязной порнухе, глянул как-то краем глаза на фотографии «половой цепочки» в желтом датском журнальчике, ничего, кроме отвращения, не испытав. Но вот сейчас ему открыто, словно само собой разумеющееся, предложили участвовать в групповухе — так, кажется, это называется у современных любителей острых ощущений. И кто? Салажня зеленая, которой по идее еще рано и знать, откуда что комлем растет! Сморчки апрельские! Испотачили их, перецеловали в витаминчиками исколотые во младенчестве задницы, «сникерсами» закормили! Андрей Васильевич даже и предположить не мог, что такая в нем может пробудиться слепящая ярость, смешанная с гадливостью от этой общественной выгребной ямы, куда и ему «для счета» предлагают занырнуть.

— Ну-ка, пащенки, — па-ашли вон отсюда! — гаркнул он во всю силу легких, во весь напряг глотки, и розовая пелена застлала ему глаза. Два ли, три раза в жизни всего испытал он подобный накал ярости, худо подвластный «тормозам». — Женилки сперва отрастите! А уж потом с лахудрами по подвалу таскайтесь! — Он нарочито не выбирал лексикона, потому что этих, он понимал, прошибешь только понятными им словами. — Марш, марш отсюда!

Соловьев поднялся, оглядываясь, чем бы посолиднее махнуть, если «бандерлогам» вздумается кинуться на него, но ничего рядом не было, разве что только ящик, на котором сидел. Андрей Васильевич протянул руку к «седухе» своей и… замер на месте: прямо в лоб ему глядело дуло пистолета, черная слепая дырка, в которой обитала настоящая, всамделишная смерть — он почувствовал это безошибочно. Целился в него из пистолета вожачок, рядом с ним кривлялся, сипя и шипя от злости, шибздик, третий из гоп-компании зашел за спину Андрею Васильевичу, ухватил его за локти — руки у «Шварценеггера» оказались довольно накачанные. Девица даже не прикрылась, она просто села на подстилке, чтобы удобнее было наблюдать, как развернутся события, ибо атмосфера накалялась.

— Пасть закрой — кишки видать! — тихо, как-то свинцово роняя слова, предложил вожачок. — Тебя уважили… место тебе уступили, как в трамвае, — нехорошо усмехнулся он. — Почтили тебя, писатель хренов: всё ж таки уж башка вон белым посечена. Ну, не хочешь — не неволим. А вот чего ты заорал, будто тебе по второму разу обрезание делают — чего, спрашивается? Да еще за ящик хватаешься. В натуре тебе это обрезание сделать? Мы ведь могем! — он обернулся к шибздику, и тот мелко, противно захихикал, помахивая ножом.

Соловьев замер как соляной столб. Умом он понимал, что нельзя пасовать перед этими недоумками, всего наглядевшимися и всего, видать, напробовавшимися, но тело слушалось инстинктов, а не разума, а они были древнее, они хотели жить! «Шварценеггер», крепко стиснувший локти Андрея Васильевича, ощутил и оценил это, понял дрожь ужаса под руками. И из-за спины Соловьева усмешливо доложил вожачку:

— Да спекся он уже, не будет больше дергаться.

— Ну ладно тогда: не ссы, папаша, без нужды не тронем! — миролюбиво опустил ствол вожачок. — Мы тебе же как лучше хотели, а ты грубить принялся, плохой пример подаешь малолеткам. — Вся гоп-компания, и нагая девица в том числе, рассмеялась. — Давай каждый займемся своим делом: иди вон в угол к себе да дрочись, раз путем не можешь, ну а мы за тебя и за того парня. Гляди, пули в случае чего не пожалею! — Вожачок даже не повысил голоса.

«Да, он способен убить, — сумасшедшие мысли метались в голове Соловьева, будто вспугнутые птицы. — Не грозит — сделает! Что тут можно против двух финок и пистолета? Тем более насторожил этих подонков, предупредил своим негодованием, криком. Ведь действительно орал как недорезанный петух, ибо свято был уверен, что крик заставит их паниковать…»

Девица меж тем начала поскуливать, постанывать, кто-то прерывисто, со свистом втягивал сквозь зубы воздух — звуки действа, древнейшего на земле и сокровеннейшего в жизни человека. Соловьев отвернул голову — он был бы рад, если б разом постигли его сейчас слепота и глухота.

«Звереныши! — в бессилии мотал он головой. — Скоты! Конечно, не сразу и не сами стали скотами — довели вас дерьмократы поганые. Свобода, мать вашу! Всё, да ведь буквально всё — телеэкраны, журналы, книги — погрузилось в порнуху. Застили свет раскинутые шлюхины ляжки. Пацанва теперь с колыбели уже всё знает, всё видит, всего испробовала. Восьмилетки в школе рожают! Только сунуть-вынуть!.. Зациклились на этом да еще на нескольких физиологических отправлениях. И это хомо сапиенс, человек разумный?..»

Пыхтение меж тем становилось всё громче, стенания девицы превратились в гортанные вопли наслаждения, почти неотличимого от боли. Потом она вдруг завсхлипывала — и заплакала в голос.

— Ну ты!.. — сдавленный голос трудившегося в поте лица вожачка был презрителен. — Опять начались эти твои сопли-вопли? Приехала, что ли?

— Приехала!.. — сквозь слезы подтвердила партнерша. — Ты ведь знаешь, я от сладости, от счастья плачу.

Соловьев, застонав, словно и он «приехал», стиснул уши ладонями, зажмурился что есть сил, пытаясь оттеснить картину молочно-белого колыхания согласно двигающихся сплетенных тел. Чувствовал он себя отвратно и мечтал только о том, чтоб скорее закончилось это надругательство над самым святым — тайной человеческого соития. Не скоро он позволил себе кинуть еще раз молниеносный взгляд на участников любовного шабаша — на «фрейлейн» уже колыхался «Шварценеггер», а вожачок, отдуваясь, тянул пиво из горлышка бутылки. Он заметил затравленный взгляд Андрея Васильевича и, игриво подмигнув, похлопал себя по голому животу под расстегнутой рубашкой: ай да мы! Андрей Васильевич снова повернулся к групповухе спиной, смачно сплюнув на пол.

С некоторым удивлением почувствовал он, что ярость, испытанная им при гостеприимном приглашении разделить самку, сменяется в нем глухой, беспросветной печалью. Ну в чем вина этих ублюдков, живущих инстинктами павловской собаки, этих, худо сказать, собачат? Да это не вина их вовсе — это их беда! Они ведь тоже своего рода щепки, их швырнуло в поток безвременья то, чему и все взрослые этой несчастной страны воспрепятствовать не сумели. Или не захотели противостоять. Или даже сами сотворили и направили такой разрушительный поток в устойчивый, не ожидавший катастрофы мир.

В Соловьеве дрожало сердце, и омерзительная картина общей случки («лижут в очередь кобели истекающую соком суку») смазалась и затянулась пологом мыслей, бьющихся, словно о плотину, о преграду непонимания. Во многом он разобрался, когда страну, ее быт и обиход, ее идеологию резко, рывком остановили на всей скорости, с которой она мчалась по своей исторической дороге. Но еще визжали тормоза, еще инерция прежнего движения пригибала к земле, как страну разогнали вновь, тоже до бешеной скорости, не слушая воплей, хруста костей, — в сторону прямо противоположную. Кому-то в одночасье былое направление исторического развития России показалось неверным. Тпру-у! На-а-зад! Так клячу, заступившую пагужки плуга при пахоте, уродуют бестолковые пахари.

Людям ничего не стали объяснять, перед ними просто выставили относительное обилие жратвы (отнюдь не дешевой!), явили свободу бесстыдства тела и духа, в котором, уверили народ, отныне предстоит пребывать, чтобы попасть в семью цивилизованных наций и государств. Конечно, первыми кинулись на пеструю наживку такие вот бычки и телки, потому что главное — чтоб весело и ни о чем не думать! Для них коллективная случка вовсе не срам, а подтверждение свободы и братства, где всё пополам-лам-лам! Вечерами в придорожных кустах, в скверах такой же сексуальный визг стоит. Недаром бизнес на сексуальных пороках, детской проституции, всякой постельной пакости и грязи стал самым заманчивым, прибыльным и молчаливо поощряется государством: «бизнесмены» подобного толка худо-бедно отстегивают часть выручки разного рода благодетелям и посредникам с госпортфелями и без таковых. Тринадцатилетние девчонки совестятся перед опытными сверстницами того, что они «целые», а ведь им предстоит стать матерями следующего на земле народонаселения.

Как ни старался он ослепнуть и оглохнуть, накаляющаяся обстановка в подвале заставила Соловьева воротиться на грешную землю.

— Слазь уже! — шипела «фрейлейн» на оседлавшего ее шибздика (подошла и его очередь). — Вот вырву с корнем да собакам брошу хозяйство твое. Тут на раз пописать, а ты еще с такой ерундой к бабе лезешь. Пош-шел, го-во-рю!

— Хо-хо-хо!.. Хи-хи-хи… — раздавались глумливые голоса вожачка и «Шварценеггера», удовлетворенно покуривавших неподалеку от резвящейся парочки. Шибздик шипел от обиды, но, впившись в партнершу клещом, прекращать увлекательное занятие не собирался.

— А ты учи его, натаскивай. Да пистон ему вытяни, чего он, в самом деле, только срамится? — науськивали «фрейлейн» губошлепы.

— Сваливай, говорю! — Дама наконец стряхнула с себя наездника. — С тобой только груди давить да п… травить! — И, не прикрывшись, потянулась и ласково позвала: — Романтик, а, Романтик! Вижу ведь, где ты прячешься. Ну, пойдем ко мне. С тобой нам будет хорошо… Фу, такой большой дядя, а голой девки испугался. Сейчас мы с тобой так рас-ко-чега-рим!..

Гоп-компания обиженно и ревниво загудела:

— Во, сука! Выйдем вот отсюда — вязы-то тебе повыворачиваем. Что, еще не хватает? Да у Романтика-то елдак давно отсох, хо-хо-хо, ха-ха-ха!

— Похоже… — сожалеюще вздохнула деваха, натягивая наконец трусы. — Как это там наша мымра-немка давно прошедшее время называла? Ага, плюсквамперфект! Вот ты, Романтик, и есть этот самый плюсквамперфект. Чурка ты с глазами: сам не жрешь и другим не даешь, — зло сверкнула она глазами.

— Да, подохло раньше срока его кодло! — подвел итог вожачок, застегиваясь и оглаживаясь. — Сами не жили и людям не давали, совки позорные! «Про-олетарии всех стран…» Вот и пролетели, коммуняки, как фанера над Парижем, так вам, козлам, и надо! И нас на то же самое блатовали, на такую же фуфлыжную житуху… Ладно! Собирайся, братва! Ну а ты, Романтик… мы тебя предупредили!

Вскоре и рассвет забрезжил, а он всё сидел, покачиваясь, точно входящий в нирвану йог, ибо безжалостно точили его зазубренные, острые мысли. Он раскладывал по полочкам обстоятельства недавние и более ранние, до катастрофы, вновь возвращался в день сегодняшний и в ночь эту ужасную. И не видел выхода из нынешней бездуховности, цинизма, бардака, безжалостно растоптанный пережитым. Сама, вероятно, того не понимая, окаянная «фрейлейн» нашла для него словечко, ошпарившее его, будто молодая крапива. Да не словечко — словечище: плюсквамперфект! Вот зараза! Учи их грамоте! Под тремя тут трепыхалась, а злости не потеряла, укусила и его.

Понятно, всё перемелется, будет мука. Только в жерновах-то сейчас перемалываются живые жизни, и вместо муки — одна только человеческая мýка. Говорят, сбилась страна с курса семь десятков лет назад. Так это, выходит, нам столько же, если не больше, рачьим ходом пятиться, а потом вперед, за теми, кто уже далеко-далеко, у горизонта издевательски помахивает концом веревки: не хотите ли на буксир, а то, если желательно, повесьтесь…

Россия — страна живучая: нарожают еще женщины и гениев, и талантов (да и дураков заодно!), как-то устроятся дикие пока что отношения между личностью и обществом. Но сколько крови, слез, отчаяния, стиснутых рук и ломанных душ сожрет пропасть этого разлада и разгрома, это кормление из чужих закромов; и плата за это кормление (натурой!) — такими вот слепышами, ходульными куклами, как сегодняшние демонстраторы коллективной случки. Даже не идеи какой — скуки ради, ради мгновенной сладкой судороги, оттого что тестостерона, гормона похоти, в крови бездельников накопился излишек. Они еще когда-нибудь прозреют, горько матеря себя за жестокость и дурость, — жизнь ведь непременно покажет каждому из них, что существует не только «сексогимнастика», но и чувства подлинные есть, звезды полночи, алые рассветы, есть слова любви, которых им пока не услыхать. Не для них покуда такие слова, не для них смех ребенка… — этого всего они лишают себя сейчас, в том числе и в минуты нравственного безумства. И коротышка-сквернослов этот когда-нибудь взвоет от тоски, поняв, что завалил навозом свою, именно свою, а не чью-то, как ему сейчас кажется, юность и свежесть. Не может он не взвыть от такой потравы — человек ведь, а не бессмысленный скот.

Плюсквамперфект… Ах ты, любительница поплакать в самый смачный момент, пифия с неполным средним образованием! Да, я плюсквамперфект, и я склонен гордиться тем, что я такой вот… мамонт вымирающий в ваших глазах, обломок каменного века. Да, идеи наши не состоялись, в этом вы правы, черти полосатые. И любовь наша до сих пор сокровенна и чистоплотна. Но не будь идеи — до сих пор помахивала бы хвостом обезьяна, резвясь на деревьях, и не было бы на свете разума! Ах вы «бандерлоги», плоть от плоти и кровь от крови нашей. То, что происходит в стране, бардак, конечно. Но не тупик, отсюда есть выход, и он непременно будет найден. Жизнь не даст пожрать себя всяким там минотаврам от министерского ли кресла, денежного ли сейфа. И мы, плюс-квамперфекты, остались, наверное, как запалы к факелам, которым суждено гореть, если надвинется мгла. Да она уже надвинулась! И эту полосу черной немочи надо поскорее пройти. Человек обязан снова стать человеком. Сеять разумное, доброе, вечное, верить, что прямое лучше кривого, что красота спасет мир и всё счастье мира не стоит слезы ребенка. Волки тоже не одиноки, тоже ходят стаей, для добычи, а человеческое общение, плод ума и рук, есть продукт души. Оттого главными на земле всегда будут люди, а не волки. Пока люди в недолгом своем ослеплении тешат тело, услаждают плоть, они вновь дикари и варвары. Ну что ж, сорвались с очередной ступеньки эволюции, рухнули всем обществом к подножью. Но это не конец. Надо одолевать новый путь наверх… Пацаны вы, пацаны… Он поглядел в темноту, где должны были лежать на земле остатки «бала Сатаны»… Себя ведь истребляете…

«Себя? Из пистолета-то он в твою башку целил! — запоздало дернулся Соловьев. — Ему, варнаку, на все эти философии твои плевать с Эйфелевой башни! Должно быть, не одну сгложет тюремную пайку парень, пока ему не вколотят в башку: рукам, паче того пистолету, воли не давай!»

 

* * *

— Ты, Романтик, спишь, что ли?

— А? Чево? — словно спросонья, сипло спросил Андрей Васильевич и, выпрямившись, смущенно кивнул приятелю — впрямь он далеко был в грезах… — Явился не запылился?.. Меня уха никак сморила. — Соловьев был рад, что вернулся Профессор и возвратил его из мира горестей. — Чай-то принес? Молодец! — Он взял из рук приятеля пучок пряного разнотравья. — Э, да вода-то почти выкипела, и костерок погас. По новой придется вскипятить. Сейчас я, скоронько… Надо ж, как сморило…

— Сморило и сморило. Сном-то из нас тоже много чего худого выходит, — душевно рассудил приятель. — Не сепети, не горит!

— Ты, гляжу, совсем разгулялся, молодцом смотришь! — похвалил Соловьев.

— Дак, подняться, оно тяжело, а раз-другой ступил — ты уже путник! — заковыристо пояснил Профессор. — А чайку хлебнем — и вовсе благодать наступит. Видишь, без расчета выпивку жрали, тому вся причина…

…Выхлебав котелок чаю (пришлось применить ложки, ибо кружек с чердака не захватили), они под действием душистого и целительного травяного взвара совсем разомлели…

— Эко благо! — Профессор вытер частый бисер пота с лица и распластался ничком на пожухлой в этом месте, вытертой их постоянным лежанием траве… — Как там, по книгам вашим, — жизнь прекрасна и удивительна! И погодка разыгралась, так и шепчет: займи да выпей. Шучу! — остановил он жестом готового произнести гневную филиппику приятеля. — Попито, и будет!

Денек действительно к полудню расходился на славу: вышло солнышко, ветер примолк, а может, сюда, в окруженный плотными кустами и склонами оврага затишек, он не мог просочиться. Во всяком случае, лето воротилось — пускай бабье, короткое и ненадежное, как всякое женское счастье. Андрей добыл помятую пачку «Примы», кивнул приятелю: будешь?

— Зачем, когда вкусно во рту, табачище смолить?

— Ну-у… ты, я гляжу, совсем правильным красавцем учинился, а то с утра на карачках ползал, — дружески подколол «сочердачника» Андрей Васильевич.

Они лежали рядком, расслабившись, впитывая тепло и красоту доброй минуты. Да, бедолаги были сыты и согреты, ни одна злая забота не скалила на них зубы в этот миг. Вдавив окурок в землю, Соловьев, адресуясь больше-то к себе, озаботился:

— Что же мы вечером есть станем?.. Положим, есть банка килек — на двоих это ерунда. Наверно, картошек еще надо сварить, а, Профессор? К кильке-то. По картошине на брата и картошину — на всех, — пошутил он.

— Можно по новой и в лабазы заглянуть. Неужто порожняком оттуда уйдем? — хмыкнул приятель.

Андрей Васильевич поглядел в сторону городского водоема.

— А то, может, кому из нас по берегу прошвырнуться? Второй день не дождит — рыбаков-то, наверно, как семечек в арбузе. А кто сейчас без «пузыря» с удочкой-то сидит? Да и отдыхающие шляются, красотами любуются. Сам понимаешь, и тут без поллитровки не разобраться. Слушай, не в обиду: схожу-ка я на пруд, Трофимыч, я на ноги пошустрей тебя, да ты еще и похварываешь. Может, кто малявы-рыбехи сунет… Хотя вряд ли, осень — жор не тот. А «лабазы» вечером осмотрим. Ну, я пошел, а ты пока отдыхай тут.

Он сноровисто поднялся и заслышал свежее дуновение ветерка. Еще легкое, почти шутливое предупреждение Уйшора-севера: иду-у, дру-уги, я уже в пути-и!..

— Гляди-ка, Трофимыч, лето, да не это, — и обвел рукою кроны изрядно побитых утренниками высоких осокорей. — Зима не за горами, как холода коротать будем? На чердак мало надежи, уже к утру колотун достает. Пора подвал приглядывать, а?

— Подвал так подвал. — Профессор поскреб в затылке. — Я, думаешь, забыл, что у нас тут «девять месяцев зима, остальное — лето». И я две зимы подряд на улице кукую, привык, считай. Ни фига, перезимуем. Картошки бы только припасти побольше, капустки. Да, а где варить станем наше хлёбово? В подвале нас мигом с этим засекут и высвистнут. Буржуйку бы приспособить — так надо трубу наружу выводить. Или плитку электрическую? Без горячего-то зимой, — он тяжко вздохнул, — как тараканы померзнем.

— Знакомо… — тревожно подтвердил Соловьев. — Я остаток зимы и весну на одной сухомятине жил, едва не окочурился. Временами так живот крутило, что… вот как у тебя теперь. Чай, конечно, заваривал справно, только ведь не борщ это, не щи и не бифштекс с гарниром.

— Ну, двое не один, сообразим что-либо, — утешил Профессор.

Андрей Васильевич вдруг изменился в лице, вспомнив Светлану и всё остальное.

— Деньги-то вот мы с тобой, дряни такие, просвистали! — угрюмо напомнил он Трофимычу.

— Какие деньги? — у того вытянулось лицо.

— А такие, на которые так лихо погуляли! Мне их… кгм… знакомый на дело дал, а не пропойствовать… — Он не хотел признаваться перед Трофимычем, что одолжила женщина, а он, как последний кот, пользовался этими деньгами. Именно такой это был долг, который платежом красен, — нельзя платить г…м за добро. Но где достать сотню, которую вчера ввернула ему Светлана, положившаяся на его слово?.. Ох, как часто стал он сорить своим честным словом, уверением, клятвой и… нарушать их! Да-а… Бесчестным человеком становится, начинает заступать незримую черту в царство подлости, откуда очень трудно вернуться в порядочный и честный мир… «Чтоб на том свету провалиться на мосту!» Срамотища!.. В кармане мелочишка какая-то брякает. А сотня рублей — легко сказать, ему век не собрать таких денег. А пропили в момент!

— Трофимыч, не вернем этот долг — нету мне жизни больше, понял? Долг чести!

— Дак… копить нето станем! Жеваловки поменьше, водички побольше. Рубли-то ведь из копеек складываются! Наберем, глядишь. До-олго только копить придется, сотня всё же, — с уважением оценил он.

— А я вот думаю: у знакомых у кого поспрашиваю в долг. Помаленьку. А ей… — он замялся, — ей этот долг отдам в первую очередь. А те — своим чередом! Может, повезет.

— Так еще лучше будет! — веско согласился Профессор, словно всю жизнь тем только и занимался, что делал и выплачивал долги.

— Но их еще найти надо, кто в долг даст, — насупился Соловьев. — Ну, там видно будет… А ты давай-ка собери все это хозяйство да унеси домой, — он назвал чердак «домом» бессознательно, по привычке уже, ведь иного жилища не было у них. — Вечером чего пожевать — тоже сообрази, — напомнил он и в понуром таком настроении («Сотня! Где такую пропасть денег взять?!») отправился на берег пруда. И опять его на этом пути посетили мысли и заботы прошлые…

 

* * *

Когда после групповухи в подвале, наполнившей его омерзением и душевной паникой, прошло чуть больше недели, его ограбили. Начисто обобрали!

В кои-то веки вспомнив о цивилизации (побужденный, может быть, мыслями после подвального «кино»), отправился он в кинотеатр, на добрый старый ретро-фильм «Верные друзья», который готов был смотреть бесконечно. Возвращался оттуда словно живой воды испив, когда уже вечерело. Дойдя до соседского дома, сперва приметил отъезжавший от места, где он жительствовал в подвале, милицейский «газик» с мигалкой, за ним последовала пожарная машина — горело, видимо, где-то поблизости. Да, похоже, в подъезде, где его подвал, и горело, потому что от него расходились во все стороны зеваки. Андрей Васильевич поинтересовался у одного из таких любопытствующих:

— Пожар где-то случился, да?

— В этом вот подвале полыхало! — кивнул тот на подъезд. — Пожарники сказывали, что кто-то, видать, костер там развел. По пьянке, должно быть. И смылся, пока никто не видел!

От таких новостей у Соловьева в груди дыханье сперло. Он вмиг сообразил, по чьи пожитки приходил в подвал «красный петушок»… Андрей Васильевич с трудом удержался, чтоб опрометью не кинуться в подвал, поглядеть, каково обличьем и норовом очередное его горе, — зрители не очень-то спешили расходиться. Он закурил, обошел дом кругом по периметру, покурил еще разок и, дождавшись, когда покинул пост последний зевака, воровато юркнул вниз по лестнице. Дверь в подвал была полуоткрыта, замок вырван «с мясом» то ли поджигателями, то ли пожарными, которым в подобных случаях не до церемоний. Едкой гарью пахнуло из темной дыры. Она паровала, оттуда тянуло теплом и влагой, и, перекрывая все эти запахи, сочился другой, тяжелый, перехватывающий дыхание: горелого тряпья, рухляди и… бумаги — обугленная бумага имеет свой специфический запах.

Во дворе и в подъезде давно было тихо, и Соловьев решительно щелкнул выключателем, «врубая» свет: похоже, в этом подвале его песенка всё равно спета! Желтоватый цвет «лампочки Ильича» явил ему картину такого опустошения, где смешались потоп и пожар вместе. Лежали в лужах и там, где посуше, огарки его пальто, одеяла, почти нового ватника, добытого по случаю (вата до сих пор еще дымила едкой копотью); останки горелой одежки были перемешаны со скарбом: совсем уже до неузнаваемости искореженная раскладушка, обугленные доски, рейки ящиков, чемодан, от которого огонь оставил едва ли половину, пустой пластмассовый ящик (с утра еще в его утробе было немало продуктов), ведро, в котором держал он воду… Всё это в нагаре, который не смыли и пожарные гидранты, затоптанное, загаженное. Но горше горького, из бедствий бедствие — на полу были разбросаны останки рукописи с лохматыми, истлелыми, черными краями, сгоревшие и наполовину, и на две трети, истоптанные, вымокшие, когда заливался пожар. И ничего, ровно ничего из этого загубленного двумя разом стихиями, огнем и водою, ни восстановить, ни спасти иным образом было нельзя. Без сил опустясь на уцелевший каким-то образом полусгоревший ящик, Андрей Васильевич почувствовал, как глаза набухают горчайшей слезой. Сколько-то посидев, горестно раскачиваясь, он отер рукавом слезы, но они всё сочились и сочились, и Соловьев снимал их со щек ребром ладони, согнутым пальцем, а они всё сочились — мужские слезы, стыдные, даже если и нет им постороннего свидетеля, эти бесполезные мужские слезы, не приносящие облегчения. Тем еще неподобающи слезы мужикам, что они, вместо того чтобы утолять обиду либо печаль, только усугубляют их, только питают жажду отмщения и жгут солью своей открытую рану… Он взял наконец себя в руки, и слезы вскоре высохли, но невидимая горечь продолжала струиться из его сердца, будто родник мертвой воды из сказки.

«Рукописью-то моей подлюги эти, кто б они ни были, видать, костер разожгли. Как растопкой попользовались. Дело-то там, главное, уже к развязке шло. Глав еще пяток — и финал!.. Так она давалась тяжко, рукопись эта!.. Корежило меня, ломало — и ее, бедную, тоже. Ведь рядом всё время, от Игнатьевны до полудурка-бобыля того и вплоть до подвального конца своего она об руку со мною прошла. Прости, не доглядел, не уберег тебя!»

Так он прощался когда-то и с Лидой своей Григорьевной, и сейчас произнес почти те же слова, точно с живой душой попрощался. Да ведь так и было по сути — в незавершенной книге пропала и часть его живой души. Усугублял авторское отчаяние тот еще факт, что огонь пожрал созданное умом и сердцем в течение нескольких месяцев — в считанные минуты. «Вор придет — хоть стены оставит, а пожар — и их унесет!» Что там стены — целый мир, созданный великим напряжением ума, как-то устроенный, со тщанием продуманный, был истреблен по-подлому, когда Соловьева поблизости не оказалось. Самого бы его в огонь вместо рукописи — и то бы, наверное, не так было плохо. Андрей Васильевич сейчас хоронил свою недописанную книгу — без креста над могилой и траурного шопеновского марша, без стука комьев земли о крышу гроба… Да, всего этого не было, но была погибель, смерть. Словно малого ребенка погребли… А ведь наверняка вожачок с прайдом побаловались огоньком. И хихикала, наверное, малолетняя поблядушка, и выпячивал молодецки хилую грудь свою шибздик… Да ведь не пойман — не вор… А может, не они? Возможно, наш брат — бомж какой? Или кто-то другой?.. Кто бы ни был, в этот день и час еще одна звонкая поющая струна оборвалась в сердце Андрея Васильевича, еще на один аккорд обеднели гусли его страдающей души…

Он повел сухими, саднившими глазами погорельца по сторонам и, тяжело ступая, уже не беспокоясь, будет ли замечено кем его появление в подъезде, ушел в магазин, где водочники работали круглосуточно. Купив бутылку, воротился в подвал столь же безбоязненно, как и уходил. Сев на тот же ящик, он прямо из горла отпил глоток, а потом еще, еще и понимал, что это и поминки у него, и росстани. С временем, прожитым здесь, — и немаленьким временем! — с рукописью, куда вложил он живые, страдающие куски своего сердца, кровоточащей, корчащейся от боли и обиды — и погибшей в огне смертью мученицы. Мир тебе, недописанная книга!

Он мелкими глотками отхлебывал из горлышка бутылки безвкусную жидкость по имени «водка», ничем не закусывая, потом разом отключился и забылся сном без сновидений, пустым и черным, как антрацит. Два-три часа всего провел он в таком забытьи, но, очнувшись, ощутил себя хорошо отдохнувшим, с ясной головой. Только во рту было пакостно. И тут память воротила ему вчерашнее, горше купороса, происшествие, но он уже в подсознании, наверное, научился претерпевать бесконечную смену несчастий, так что на картину всего погубленного достояния своего глянул только с тихой печалью: и барахло, и творчество, в конце концов, дело наживное.

«Как теперь?.. Куда теперь?» — именно в этой последовательности встали перед ним в очередной раз фундаментальные вопросы. Действительно, как, если кроме ношеных одежок-обуток не было у него теперь нитки в запасе? Отрешенно, будто было это чужое, перебрал он в уме всё, что сожрал огонь: куртка-ветровка, две простыни и два одеяла, подушка, две рубахи-ковбойки, «парадная сорочка», сменные майка и трусы, носки… зимние сапоги, резиновые полуботы… — да что там, «жулика», и того напаскудившие ему неизвестные лишили! Но даже и сейчас не смогли обездолить его эти архаровцы до крайности: за трубами у стены заначил он свернутую в рулон хозяйственную сумку, а в ней — зубную щетку, тюбик с пастой, бритвенный прибор. Вот с этого и придется начинать наново жить. Да и с деньгами он, кстати, не совсем на нуле: месяц при жесткой экономии, если тратить только на продукты, продержится.

Теперь — куда? К курам на насест? Этот подвал для обитания — битая теперь карта. Жильцы перво-наперво усилят дозор. Домоуправление и «управляла» тоже свою долю внимания внесут, да и участковый место это, скорей всего, на карандаш взял. Значит… Он обвел взглядом помещение, к которому как-то уже привык, поскольку делился с ним своими раздумьями, да и творчество делил. Пора, пожалуй: окошечко-то, с таким старанием отмытое, совсем побелело — рассвет за ним, новый рождается день. Вот и тут, на ничейном по сути пространстве, сделался он чуж-чуженином. Насовсем! Он взял сумку, присовокупив к находящемуся там достоянию еще пластмассовое ведро, которое разорители лишь опрокинули, и неловко, словно совестясь какого соглядатая, поклонился. Месту, которое сделалось было родным, а теперь остается чужим, огнепальным, раненым, как и он, месту — жертве людской подлости. И стал подыматься по лестнице — на все четыре стороны!..

Ему в самом деле сейчас было всё равно, в какую сторону света позовут, куда поведут его очи, — подвал ли какой, приглядев, пристроить под новое обитание («до очередного пожара?») либо пожить где на чердаке («до нового разорения?»).

Чтобы как-то задавить такие вселяющие холод и апатию мысли, он позволил себе очень редкую в последнее время утеху — зашел в кафе. Перекусил весьма спартански, болезненно усчитывая каждую копейку, и обнаружил, что его «финт на роскошь» жалящие думы успокоил ненадолго и они нападают опять, точно злые шершни.

До вечера так шлялся он по городу то пешком, то воровски подсаживаясь в общественный транспорт на остановку-другую, изучая в основном перепады высот: крыши и подвалы. Крыши — в смысле чердаки. Скат всегда показывал, есть под ним жизненное пространство или крыша вглухую. И только теперь обнаружил, что ему, оказывается, выпала немалая удача, когда Витя-сантехник пристроил его на жительство. Да, там было святилище, гостиница «люкс» в сравнении с тем, что попадалось ему в теперешних поисках. Он нашел немало незамкнутых «технических помещений», но всякий раз в тех подвалах его с души воротило. Либо хлюпала по щиколотку вода, либо непереносимо смердело разлагающимися трупами собак или кошек: на улице-то становилось всё жарче. Там же, где можно было приклонить голову, уже гнездились подобные ему пройди-светы, ревниво отгонявшие нового претендента на их нищий уют: «куды тут… самим тесно… вали давай!» Чердаки в смысле ароматов более благоволили. Вернее, там не было и не могло быть никаких запахов, поскольку лютые сквозняки выдували все и всяческие запахи, да и тепло, если оно было. Спасаться в такой «трубе» было смерти подобно, в его-то «полуперденчике». Набегавшись наконец до изнеможения, он присел передохнуть на скамейку у подъезда квадратной и высокой, точно башня, девятиэтажки и ругнул себя разборчивым женихом, удивляясь собственной требовательности при выборе «общественного приюта». Но тут же нашел этому оправдание: угол-то он ищет не для одной ночевки, его придется сначала обиходить, попытаться обжить, раз уж нет иного места под солнцем.

Он пошевеливал усталыми пальцами в обувке, массируя ноги, оглядывал окрестности. Дом стоит недалеко от густо опушенного красноталом оврага — понятно, сколь интересно будет это место летом, густо заросшее кудрявыми шапками зелени! Неподалеку виден пруд, по дну лога речушка течет. Кстати, в таких-то девятиэтажках, приходилось ему слышать, предполагается дополнительная прочность крыши и чердачных перекрытий — тепло, стало быть! А не прокатиться ли в лифте снизу доверху, авось на его счастье информация подтвердится?

Она не только подтвердилась — оказалось, и тепло, и, если на чердаках предполагается уют, уютно. Не было конкурентов, следов их пребывания тоже не было. То ли не хотелось бомжам обитать на «эйфелевой башне», то ли опасались: по слухам, такие дома предназначались под жительство «отборным сливкам» — что, как известно, чревато для простых смертных. Но Соловьев-то насчет «сливок» знал, что заселен в девятиэтажки (их в городе и правда было пока немного) народ смиренный, всякая всячина, и трепета потому не испытывал. Так что тут он заночевал, тут же, если позволят обстоятельства, вознамерился пожить в дальнейшем — до очередной перемены в настроении судьбы…

Новая ступенька вниз, новый круг Дантова ада! На следующее утро сперва пришлось Андрею Васильевичу совершить вроде экскурсии к мусорному контейнеру — понаблюдать, как и чем управляется возле него драная братия, прибирая себе во владение или питание то, что люди более удачливые вышвырнули прочь как мусор или помои. Соловьев ходил подле свалок, всё вокруг примечая, запоминая. Самой желанной добычей мусорных «кладоискателей», как он приметил, была порожняя стеклотара. Но вот иностранными бутылками бомжи гнушались, отпинывали прочь и пластмассовые — собирали «чебурашки», как повсеместно звалась полулитровой емкости пивная или водочная посуда. Кое-кто пихал в грязные мешки куски проволоки, отслужившие свое болты и гайки, другие охотились для каких-то целей за полиэтиленовыми пакетами, тряпками и еще какой-то малопонятной дрянью. Словом, для мусорщиков всё имело цену. С омерзением наблюдал поначалу Андрей Васильевич, как, едва оттерев грязь и гниль, бомжи совали в свои, тоже похожие на помойки пасти огрызки овощей и фруктов, старые куски хлеба, грызли леший знает какой давности мослы. Грязь ела грязь! И ни та ни другая не имела друг перед другом никакой вины. Соловьев понимал, что самым-то тяжелым для него будет не отчуждение окружающих, не презрение к нему сильных и сытых — почти неимоверно трудным представлялось перешагнуть грань естественной брезгливости, начать есть дрянь с помойки, ощущая, что с каждым таким нечистым глотком пропасть между ним, отверженцем, и миром благополучных становится всё непреодолимее. Он избрал для себя промысел — «полез в бутылку». Так он называл это дело. «Чебурашки» легко отмывались, да и при везении за день можно было насобирать и сдать в пункте приема стеклотары столько, что должно хватать и на хлеб, и на пакет молока, и курево. А повезет — прикапливать выручку, чтоб хотя бы раза два в месяц набиралось на шматок вареной колбасы, либо прозрачный ломтик сыра, либо на пяток яиц…

Но вот беды, более или менее решаемые с помощью мусорных контейнеров, вскоре отступили перед новой: он сильно мерз в своей ветровочке поверх рубашки. Уже подвинулась весна на тепло, но это только в световой день, ночами же было прохладно, и даже холодно, и его колотило на покрытых газетами досках, как он ни ворочался с боку на бок, как ни сворачивался комочком, пытаясь сохранить остатки тепла. Мерз до гусиной кожи, до того, что вставал, бегал на цыпочках по чердаку, приседал, добывая тепло гимнастикой.

Но свалка на то и свалка, что валят на нее всякую всячину. Ценность вещи весьма относительна: одному и сухарь в охотку, другой вместо блина луну с неба требует. Однажды близ мусорного бака подобрал Соловьев куртку потертого вельвета с испортившейся «молнией», но вполне годную к носке и, главное, теплую — и в эту ночь, укрывшись ею, впервые выспался. Удача, уж если приголубила, не разом отворачивается. На следующий день улицей дальше, возле тамошних баков, он обнаружил: добрая чья-то душа оставила целый, лишь в пятнах олифы отчего-то, матрац и веселенькое видом детское лоскутное одеяльце. Аж затрясло Андрея Васильевича от своевременности находки, которую он, увязав в тючок бечевой, рачительно унес в овраг, спрятал в кустах и до сумерек дефилировал поблизости, как бы чьи воровские руки не покусились на его добро. Выколотив из постели пыль, он втащил ее на чердак поздним часом и ночевал с полузабытым уже комфортом. Пробудился, когда солнышко высоко поднялось над крышами. После привалила удача и с обувкой: целую ее грудку — и женскую, и детскую, и вполне подходящую ему мужскую — кто-то вынес к мусорному баку. Ношеную, понятно. Он выбрал несколько пар разных фасонов: невзрачные, но целые полуботинки, плетенки-сандалии, резиновые сапоги, похоже, женские, но с такой «китайской ножки», что и Соловьеву были великоваты. Впрочем, для него любая блоха не плоха!

— Кто сказал, что Бога нет?! — возликовал от такой везухи Андрей Васильевич. На радостях он «поскреб по сусекам», отоварился чекушкой — красное вино не пил: к чему впустую почки гонять — ни проку от него, ни толку. Водка — та не выдаст!

«Дело забывчиво, а тело заплывчиво…» — не для одних потерявших себя девчонок годится сия пословица. Перетерпелась катастрофа с погорельством, и он уже опять начал ощущать течение и свечение жизни кругом, почти буквально припомнив, что и на какой странице сож-женной рукописи у него значилось. Беда поотпустила его, несколько разжала когти, которыми стиснула горло нескладной его судьбы. Повернула на рассвет и расцвет природа — и на таком подъеме послало провидение Анд-рею Васильевичу друга-товарища.

В утро того памятного дня Соловьев ездил в «командировку» — на обширную загородную свалку, которая по обилию материала позволяла как-то сгладить довольно жесткую конкуренцию среди опустошителей мусорных баков в городе: там все помойки были фактически поделены, и попытки нарушить «застолбленные» бомжами участки приводили к серьезным драмам. Загородная считалась общей, ничейной за своей отдаленностью и была не столь обобранной. Вот и в этот раз Андрей Васильевич разжился там полным мешком стеклотары и прямым ходом направился в приемный пункт. По дороге, близ баков с отходами, Соловьев увидел баталию: два бомжа лупили третьего. Непорядок был явный (средь отверженцев тоже существовал неписаный кодекс чести!), и Андрей Васильевич шагнул к месту события. Тот, кого били, вел себя приниженно, молчал, лишь закрывал голову руками — что, видимо, еще больше ярило его супостатов. Худой и длинный, как жердь, верзила в женской кацавейке, со здоровенным бланшем под глазом, грязнущий — лук на нем сажай! — уже примеривался запинать сбитого с ног третьего своими «говнодавами», когда расслышал оклик Андрея Васильевича:

— Эй, у кого тут желчный пузырь лопнул? А ну, кончай сражение!

Второй участник драки тут же отошел в сторону, верзила же выпрямился в полный рост (для острастки, наверно!) и вбуровил взгляд в непрошеного заступника.

— Хто ты будешь?! За аблаката, что ли, бутылочник? — заслышал он звон мешка Соловьева. — Пшел отсюда, ща вмажу — трещина от макушки до задницы пройдет, понял, нет? — Он еще наддал ногой потерпевшему — тот уже сидел на земле, хлюпая разбитым носом.

— Ах ты, глиста-а! — с наслаждением протянул Соловьев. — Что уж вы не всемером его одного тут месите? — указал он на избитого. — Ежели ты, оглобля, храбрый такой, давай помашемся! — шагнул он к верзиле. Тот угрюмо смерил Романтика взглядом — тоже очень даже не карлик ростом, а плечи-то и пошире верзилиных будут, да и кулачищи хороши. Скользнул он глазом по напарнику, что трусливо жался к бакам, и решил в пользу мировой. Но выказать это вслух не спешил.

— Хрена вот! Чего пристал? Наше тут место. И дело не твое. Он на наши баки покусился, — плюнул верзила в сторону побитого. — Пришли — а он всё выковырял, нам ни шиша не оставил. Вот и учим. Так что пущай он нам десять бутылок отдаст, разойдемся добром.

— Десять? — усмехнулся Андрей Васильевич. — Кучеряво жить хочешь!

— Ну, пять… — отступился верзила. — И пущай он тут больше не лазит.

— Берите, шакалы! — Соловьев отдал откуп за побитого, и, когда «шакалы», удовлетворенные, ушли, Андрей Васильевич жестко бросил потерпевшему, сидевшему упершись спиной в бак и задравшему голову, унимая кровь из носу: — Не из толстовцев, часом, будешь? Непротивленец?

— Из них, получается… — опустил тот голову. — Этот, слега-то, он отчаянный, на всё готовый, дернись-ка… Ну а тебе спасибо за выручку! Меня Степаном Трофимычем зовут, а по-«мусорному» — Профессор. — Он слабо улыбнулся. — Бутылки я тебе верну, вот только очухаюсь маленько. — Кряхтя, он поднялся, поморщился.

— Профе-ессор?! За что такая честь?

— Очкарик я, — улыбнулся побитый. — Был, сказать правильно, очкариком, но раздавил по пьянке очки. А когда еще носил, привязался ко мне один тут, грамотный, видно: Профессор да Профессор. Они, дескать, все в очках. Но потом я нечаянно выдавил одно стекло и ходил с единственным, значит, окуляром. А затем и второй раздавил. Новые купить — дорого. А прозвище осталось, намертво прилипло. — Он уже улыбался, и улыбка эта была симпатичная: несмелая, но теплая, с самоиронией — вот он я, берите за рупь двадцать каков есть, без сдачи. Соловьев почувствовал, как ответно потеплело в его душе.

— Ну, а я Соловьев, Андреем Васильевичем звать. Не без прозвания и я. «Романтиком» пацаны тут недавно нарекли… — Лицо его омрачилось от воспоминаний.

— А что… похоже, — с уважением оценил Трофимыч. — Борода как у пирата… и всё такое. Недаром эти брызнули отсюда без оглядки! — кивнул он в сторону «шакалов». — Видик у тебя… боевой. Гитару только в руки, и бард, романтик готов. Раньше такие-то всё в турпоходы ходили.

— И я ходил в свое время, — подтвердил Соловьев. — А ты где обитаешь?

— А в подвале отирался, да эти вот вытурили, вояки… Ну, с недельку где попало кукую — там да сям. В кустах сегодня ночевал. Хо-олодно! — передернул он плечами. — Я ведь этих, «шакалов», как ты назвал, чем озлобил: по утрам дрыхнут допоздна, и я тут промышляю. Нехорошо, конечно. Только как иначе в одиночку-то, когда всё поделено. Тем более их кодло целое!

Андрей Васильевич был вполне наслышан о нравах «пошехонцев»: обиженные жизнью, отчаявшиеся люди способны были изувечить или даже лишить жизни слабака за десятку денег, за краюху «мусорного» хлеба. «Бытие определяет питие» — всё так, конечно. Однако сведай он раньше о том, что «шакалы» лишили Трофимыча крова, битых морд на свете прибыло бы — морды так на две.

— Трофимыч! Тут я недавно палаты себе отхватил на жительство — отеля не надо! — похвалился он. — Сухо, тепло, воздух всегда чистый. Чего я там буду один, как сыч в дупле? Перебирайся на жительство. Веселей будет вдвоем. Да и таких супостатов на пару так тряхнем!.. Додумались контейнеры помойные прихватизировать — до чего дошло!

— «Лабазы»-то? — нахмурился Профессор. — Я баки эти так называю: «лабазы»… Вроде купеческие закрома… Да они ничьи, но эти гады просто всё захапать готовы, задницей рады хватать, когда руки заняты. У-у, позорники! — погрозил он кулаком вслед «шакалам». Им давно, наверное, икалось, так их часто поминали.

— Ну, ладно, пойдем мои хоромины смотреть, чего после драки кулаками махать, — предложил Соловьев.

— Всамделе, что ли? — всматриваясь в лицо Андрея Васильевича, не поверил Трофимыч и, заметив, как тот пожал плечами, пояснил: — Все прочь гонят, а ты жить зовешь. Я и подумал: смеется, может. Ну, тада еще раз спасибо, годок! — он протянул руку для пожатия. — Я человек легкий, не покаешься, — спокойно пояснил он, и Соловьев не счел это похвальбою, так оно и было — уговорчивый, не нудный, надежный партнер будет.

— Вещей разве нет у тебя? — осведомился он.

— А вот они. — Профессор вытянул из щели между баками рюкзак не рюкзак, котомочку скорее, встряхнул ее. — Всё тута. Бритва да что да… Одеяло, жалко, отняли, — виновато сознался он, и желание Андрея Васильевича еще раз свидеться с «шакалами» стало настойчивым: ведь и его на днях некая погань лишила необходимого.

— Дело наживное! — бодро хлопнул он ладонью по костистому плечу Трофимыча. — Я ведь тоже совсем еще недавно, почитай, голышом ходил.

— Это ты-то голышом? — недоверчиво покосился Трофимыч, и взгляд этот польстил Андрею Васильевичу, человеку действительно заметных габаритов и силы. Тем не менее он коротко рассказал коллеге по несчастьям о происшествии, сделавшем его «нагим и босым», и о том, как привалило ему счастье вновь обуться и одеться — там и Трофимычу хватит.

— Гляди-ка, и тебя жизнь ушшыпнула — аж с вывертом, до синяков, — глубокомысленно оценил Профессор, склонный к резонерству и «мелкой философии на глубоких местах». — Мне вот пока такого не подвернулось.

Они переглянулись и почувствовали, что не зря господин случай свел их здесь и сейчас. Оба ничего не сказали, слова только подпортили бы впечатление нового союза, приятельства, дружества двоих — как бы это ни звалось, оно прибавляло силы и уверенности каждому ровно вдвое.

— Две-то головешки и в костре жарчей горят, — пробурчал он скорее для себя. — Поладим!

Они отправились «отовариться» — сдав бутылки, закупили хлеба, молока, разорились на особое лакомство (оба, выяснилось, его обожали) — баночку килек в томате. Сразу показать Профессору «дом» по дороге к девятиэтажке Андрей Васильевич передумал: ароматы, наносимые ветром от Трофимыча, не располагали… Понятно, раз в кустах обитал. И он тут же решил вести новообретенного приятеля в овраг, к речке и устроить там что-то вроде «святого крещения», пусть искупается. Да и самому нелишне ополоснуть грешные телеса.

Соловьеву аж дурно стало: Боже, неужели и от него таким же смрадом тянет, как и от Трофимыча, это ведь невозможно! Располагая поначалу деньгами, он ходил в коммунальную баню, а теперь его сауна — на дне оврага либо на пруду в укромном месте. Летом, естественно, а зимой — как у эскимосов, извините.

— Трофимыч… а, Трофимыч, — замялся он. — На тебе, случаем, зверей… ну, вшей не водится? Есть еще такое словцо — педикулез, — попытался он свести неудобный вопрос к шутке.

Новый приятель потупился, легкая краска коснулась его щек, он откашлялся, скрывая смущение:

— Было, знаешь, такое дело, посетили… ну, запаниковал я… А тут один посоветовал: дустом попробуй… Ну, я в голову, в одежу… До того он ярый, дуст этот, — дух перехватывает, исчихался весь, голову в висках ломит… Ну, вроде попередохли воши, одежу потом с мылом простирнул. Запах той отравы до-олго еще держался, — он покрутил головой. — Зато нет теперь вшей, — Профессор поскреб затылок согнутым пальцем и уточнил: — Почти что нету…

— Ну, ты не особо совестись — дело-то житейское, в нашем особо положении, — успокоил Андрей Васильевич, которого «чаша сия», слава Богу, минула, он, кажется, упал бы без памяти от омерзения, найди на себе вошь. Фу, мурашки побежали по его спине. — Потом трудно вывести будет, — пояснил он сконфуженному Трофимычу. — А дуст-то твой страшный яд, его запрещено применять, триста лет, слышишь, действует и не тех убивает, кого надо, а полезных человеку насекомых. Так-то вот… Давай-ка мы с тобою стираться будем, — прервал он лекцию, — вон речушка, в овраге. Жалко, мыла у меня тут нет.

— Да с собой у меня мыло, — довольно помотал кошелкой Трофимыч. — К тому же хозяйственное — самое то! Конечно, и простирнемся, и купнуться не худо, с нашим полным уважением! — он комически поклонился.

Трофимыч с интересом оглядел покрытый кустарником овраг, с удовольствием — речку, спустился вслед за Романтиком к ней. Там мужики разделись, искупались в небольшом омутке много выше по течению от свалки, отжали, зайдя в кусты, мокрые трусы, выстирали и развесили одежду на покрытые молодой зеленью ветви ивы и, пока бельишко сохло, решили перекусить. Андрей Васильевич отломил от буханки краюху, протянул Трофимычу и принялся жевать, потягивая из консервной банки одну за другой пропитанные вкусным соусом килечки.

— А ты чего… рыбку-то?.. — спросил он Трофимыча, увлеченно оплетавшего предложенный ему кус. — Не любишь такие консервы?

— Мне и без них ладно… Я ведь сегодня с утра маковой росинки во рту не держал, — с трудом глотая, признался Профессор. — Спасибо. — Он старался не глядеть на консервы.

— Э-э, друг дорогой, не пойдет у нас так! — сердито оговорил его Соловьев. — Дают — бери, бьют — беги! — так у нас и говорится, и делается! — расслабился он, чтоб скрасить неловкость. — Давай уж теперь напополам всё, раз схлестнула судьба. А то знавал я: «сперва твое, а после — всяк свое!» — это нам с тобой, скажу я, не подходит. И теперь одним нам колхозом, одним котлом придется жить, иначе — как? — вздохнул он.

— Ты не думай, я не жила, не единоличник какой! — горячо уверил Трофимыч. — Я и сам, понимаешь, терпеть не могу, кто привык в одиночку под одеялом жрать!

— Для этого надо одеяло, как минимум, иметь, — подначил Андрей Васильевич, и оба рассмеялись, слова стали лишними.

— Давай, нажимай на килечку…

Трофимыч нажал и скоро уже вымазывал корочкой консервную банку. Они вздремнули вполглаза после еды, затем натянули влажноватую еще одежу, и лишь тогда, выбравшись из лога, Андрей Васильевич указал спутнику на девятиэтажку.

— Видал миндал? Вот на этой верхотуре, на чердаке, и свил я гнездо. Как Соловей-разбойник.

— Ого!… — уважительно смерил глазами указанную высоту Трофимыч… — Лететь оттуда — одни кишки целыми вниз долетят.

— Чего нам летать — не ангелы. Нам главное — вверх, а не вниз. И жить будем! — утвердил он программу-минимум. — До лифта — перебежками! — подмигнул он.

Матрас, узкий для двоих, уложили они этим вечером поперек, застлали одеялом, накрылись одежонкой Соловьева и спали «без задних ног», хотя поначалу Профессор, памятуя утренние расспросы о вшах, пытался отселиться в дальний угол, и стоило Андрею Васильевичу времени убедить его, что это глупость: ведь они отстирали белье, помылись, и вообще, пусть лучше вши едят, чем черви могильные!

Уснули они не сразу. Натосковались оба по собеседнику, больше того, по слушателю и сопереживателю. В них накопилась информация — груз весьма чувствительный, когда нет возможности его реализовать, — сказка про царя Траяна и его ослиные уши не с куста упала. Оба по очереди (Соловьев, правда, умолчал о существовании на свете Вячеслава-Славушки) рассказали друг другу истории своих злоключений. Заикнулся Андрей Васильевич и о своей профессии, предупредив:

— Только молчок об этом, понял?!

— Да почему? — искренне поразился Трофимыч, даже сел, разглядывая «живого писателя» во все глаза.

— Не-хо-чу! — процедил Андрей Васильевич сквозь зубы. — Это ты можешь понять?

— Могу… — упавшим голосом согласился «сочердачник» (они, для хохмы, уговорились так называть друг друга). — Смолчу, мое дело сторона, раз так…

— А ты как до жизни такой докатился? — осторожно полюбопытствовал Соловьев.

Загадка Трофимычева падения лежала неглубоко: злодейка с наклейкой. Правда, до этого он, мастеровито токаривший на заводе, «вылетел в трубу» при последнем массовом увольнении кадров, а привычка его своевременно и основательно «дерябнуть», со всеми ее прелестями, осталась при нем и превратилась в порок. Неизбежные скандалы с женой, пропой домашних вещей… Кончилась семейная драма традиционно: бедная супруга побилась-побилась, подала на развод и укатила жить в семью замужней дочери, квартиру-двушку по суду разделили пополам, так что однокомнатной, доставшейся Трофимычу, хватило бы на две жизни. Но пропойца-одиночка, располагавший жизненным пространством, стоящим хороших денег, не мог, конечно, избежать внимания «акул», густо облепивших отмели капитализма по-рассейски. Когда нести на «барахло» из дому было уже нечего, а в глотке жгло всё сильнее, к Степану Трофимовичу прибился добрый, как солнышко, суливший посулы один другого краше, доброжелатель. Он несколько дней только что не носил обладателя квартиры на руках, они во хмелю побратались, души не чаяли друг в друге, разглядывали семейные фотографии душевного знакомца… какие-то бумаги… вроде даже их и подписывали — худо помнит Трофимыч, хороша была водка! И вот в одно прекрасное утро зашел «побратим» к лежащему в буквально пустой квартире, на голом матрасе Трофимычу, заботливо опохмелил полстаканьем, дал даже соленый огурчик на закусь — и предъявил бумагу: вполне Трофимычевыми каракулями написанную расписку, где тот признавал, что получил от имярек (значились данные «побратима») столько-то миллионов рублей (при лишних трех нулях жили тогда, по-гайдаровски!) и обязуется вернуть означенную суму в течение месяца. Подпись — подлинная, Степана Трофимовича. Нотариальное подтверждение: всё совершено честь по чести, законно.

— Полегчало тебе? — душевно осведомился побратим.

— Ага… полегчало, — хрипло выдавил Трофимыч, вертя перед глазами так и эдак злосчастную расписку («Как душу сатане запродал!» — жарко говорил он на чердаке Соловьеву), и не верил им, своим глазам: когда… за что?

— Вот и хорошо, что полегчало. А теперь — выметайся! — благодетель широким жестом указал на дверь. — Мне, конечно, за твою халупу, которую ты мне уступаешь в качестве отдачи долга до-бро-воль-но, — он отчеканил это слово по складам, — всех денег не вернуть, да ладно, — махнул он рукою, — где наша не пропадала! Давно нищим не подавал — пропадай мое! Сам уйдешь или тебе помочь? И то я целый месяц сверх того тебя жалел. А теперь — кыш!

— Ка-ак? Куда? — всё еще не понимал «токарь на покое» всего масштаба страшной своей потери.

— Как? Каком кверху! — холодно уточнил благодетель. — А будешь артачиться, пустырей много… Собаки тебя живо-два растащат по косточкам, так что скелет не собрать, — небрежно посулил он, и Степан Трофимович понял, что «акула» не лжет. А потому на требование подписать некую дарственную бумагу безропотно согласился. И подписал. И покинул свою обитель. Так вот три лета и две зимы он и тычется теперь перекати-полем. В пределах родного города, дальше выбраться ему и не на что, и некуда — от бывшей жены, которой он пытался написать о постигшей его катастрофе, пришло только проклятие. А чего иного, справедливости ради, он заслужил?

— Ну и ну-у… — протянул Соловьев, дослушав рассказ нового приятеля. — «Сага о Форсайтах», брат Трофимыч… Так на перо и просится… На писательское перо, — уточнил он. — Да не тревожься — зарекся я книги писать, — замахал он руками, заметив встревоженный взгляд Профессора, — отбили мне и руки, и душу…

…И было их такого совместного обитания бок о бок почти полгода. День сыты, два впроголодь. Или наоборот. Но чтобы хоть одну полную неделю им существовалось безмятежно и в смысле пропитания, и по части спокойствия духа — такого что-то не упомнится. Хотя вздохнулось при таком совместном житье-бытье Соловьеву, к примеру, много отраднее, чем он анахоретствовал одиночкой. Профессор в сравнении с ним был «бойцом мусорного фронта» со стажем, знал гораздо больше злачных свалочных мест. Он-то и приучил Андрея Васильевича убеждением и прямым примером не гнушаться пищевых остатков в «лабазах».

— Нам ли с тобою морды воротить? — укорял он Романтика. — Еще сколько тут добра! Бросить жалко! — засмеялся он, наблюдая гримасы отвращения, с которыми Соловьев следил, как Профессор потребляет то, что «бросить жалко». Но — попривык помалу и Андрей Васильевич к огрызкам, объедкам и надкусам… — всё, в конце концов, оказалось приемлемо. Кстати пришлась «рыбацкая путина» — на это время они от объедков отдохнули. Когда же из-за «концертов» Трофимыча и последующей повальной их пьянки огрызочный рацион пришлось возобновить, Андрей Васильевич даже удивился, насколько всё это «уже еденное» стало легко проскакивать в его глотку. Да, грязь не сало, высохло — отстало.

— Вот видишь, — подтвердил Профессор, — организмы-то наши умнее нас, дураков. Сила-то всегда надобна, а она — от еды. На одном хлебе тоже не ахти, — и продвигал Андрею Васильевичу какое-нибудь припасенное для него лакомство: кусочек покоробившегося, засохшего сыра, мятный пряник гранитной прочности… «Хочешь жить — умей вертеться!» — повторял он при этом свое любимое присловье.

Резонные опасения Андрея Васильевича: можно ведь и отравиться подобными яствами — Профессор опровергал таким постулатом: он-де три года на такой еде, а только «здоровше» стал! Хоть в здоровье это верилось слабо, ибо всё чаще приятель хватался вечерами за «нутро», где была у него, по его словам, язва, «бродячая по всему ливеру».

Они обживались, обрастали бытом там же, на помойках, которые стали не только их житницами, но и хозмагами со всякой там «трикотаж-галантереей». Соловьев перехватил прямо из рук направлявшейся к «лабазу» старушки котелок, который она охотно отдала — всё одно на свалку несла. Проволочная дужка и тщательная чистка посудины песком и дресвой сделала ее не хуже новой. Андрей Васильевич (а в дуэте с Трофимычем он занял позицию ведущую, хоть вовсе и не покушался на это!) обустроил место стряпни в горловине оврага, у родничка, и теперь хоть однажды в день ели они горяченькое: овсянку, лапшу, с наслаждением — грибовницу, если в городском одичалом парке появлялись на пеньках опята. Варево, понятно, бывало в большинстве своем постным, разве что картошку скупо сдабривали они постным маслицем, но ничего, только за ушами попискивало. Вообще, на отсутствие аппетита оба пенять не могли — весь день проведя на вольном воздухе, загорев пуще постовых милиционеров (никто в городе не загорает раньше их!), приятели забирались на чердак только ночевать и волей-неволей вели жизнь праведную и здоровую, исключая нерегулярные «залеты».

Кстати, о «рыбацкой путине» — она вошла в их обиход случайно, когда погожим весенним утром, «выуживая» из мусорных баков порожнюю стеклотару, они, приглядясь, приметили, сколь густо облепили бетонную набережную пруда рыбаки, мальчишки и старики в основном. То и дело в воздухе мелькали удилища, на конце лесы которых ярко сияла выловленная рыбешка. Они подошли и встали поодаль, наблюдая. Ребятишки, оказывается, добычили уклею, называемую еще и щеклеею — небольшую рыбешку, обитательницу верхнего слоя воды, только что завершившую нерест и жадно питавшуюся. Бомжи были удивлены и обилием добычи мальчишек (у многих полиэтиленовые пакеты, куда пацаны складывали улов, были полны рыбой), и простотой лова: насадка проще пареной репы — обыкновенные шарики из хлеба.

— А мы с тобой… олухи царя небесного, гнилью с помоек давимся! — толкнул локтем приятеля Андрей Васильевич. — Уклея, брат, знаешь, какая басота! Жи-ирная, не смотри, что мала. Навар с нее — ух! И если провялить хорошенько, под пивко-то — чехони не надо, вот те крест! Как там с кассой у нас?

Они наскребли на снасти, даже удилища двухколенные камышовые (а не бамбуковые, как оспорил продавца в магазине спорттоваров опытный в прошлом удильщик Соловьев!) купили, честь честью подготовились и с утра, благословясь, направились удить. Больше килограмма поймали. И уж нахлебались ухи, наелись рыбки в этот день — от пуза. Постепенно их перестала удовлетворять ловля прожорливой уклеи-щеклеи, слишком просто и неинтересно было ловить эту рыбку. Стали колдовать с переменой места лова, временем его, добывали наживку, копая червей, терпеливо кроша гнилые пеньки, посягая на муравейники. Стали попадаться на их снасти подлещики, плотва, матерая иной раз, окуни — теперь уже для приготовления ухи приятели запасли все ингредиенты, как положено. И прежний суп с картошкой и рыбой при добавлении лаврушки, перца, лука, а при удаче — двух-трех ложек водки в котелок не шел ни в какое сравнение с теперешним аппетитно пахнущим варевом, отрадой душе и желудку. Уху, как правило, хлебали приятели до семи потов.

— Был бы царем — всегда бы уху хлебал! — говорил Соловьев, отваливаясь от котелка. Трофимыч был прилежнее и долго еще прибирал после Андрея Васильевича рыбью мелочь. После ухи они полеживали на травке, блаженно поглядывая на плывущие облака, покуривая: Соловьев — неизменную свою «Приму» с пластмассовым мундштуком, Трофимыч — окурки, которые привык собирать во времена прошлого своего бродяжничества. Куховарили они без обиды по очереди, хотя поварские способности Соловьева признавались в дуэте много выше Трофимычевых, так что последний часто бывал только «кухонным мужичком», по где-то вычитанному Андреем Васильевичем определению. Профессор не прекословил.

И вообще, именно на него ложилась большая часть хозяйственной ноши. Он готовил сушняк для костра, следил, чтобы вовремя и было чем простирнуть бельишко, чинил прохудившуюся обувь, прикупал продуктов в запас, словом, был экономом, каких поискать. Потому что до трагедии своей имел он в натуре своей сметку, а также привычку: кто-то из дому, а он — в дом!

Хранителем общинной казны тоже был Трофимыч. А вот добытчиком копейки ли, иного какого материального блага в сообществе двух бомжей оставался Андрей Васильевич. У него, по мнению Профессора, была «легкая рука»: за что бы ни брался, удача благоволила ему!

— Хороша удача… — темнел лицом Соловьев. — Бомжуем…

— Не об этом я… Вон сколько народу на улице вроде нас загибается! — нахмурился Трофимыч. — Я про то, что… вроде знаешь ты заранее, что за чем да куда вывернет, — он комкал и мял слова, поскольку в речах был не силен.

Рыбный промысел, разумеется, с первого дня до последнего состоял в попечении Андрея Васильевича. Поскольку именно на этом фронте был он человеком «легкой руки», как объяснил Трофимычу. Есть такое необъяснимое слово: «везет», и везунчик сам никогда до конца не понимает, отчего ему валит и валит фарт. Ту же подледную рыбалку взять: стандарт — и река одна, и леса не тоньше, чем на удилищах соседей, и мормышка в ту же самую масть, и наживка наибанальнейшая — мотыль. Но вот сидит группка рыболовов — и ни поклевки («как в ванне!», мрачно шутят в этом случае записные остряки), Соловьев же в цыганском поту на двадцатиградусном морозе всё подсекает, вываживает, таскает… Он уже и не рад, бывало: рыбачий глаз завидущий. Но везло ему — и всё тут. Да и теперь. Недавно вот, в «бродячем» уже положении, затесался в большую довольно группу рыбаков со стажем, священнодействовавших летом на бетонной набережной: и удилища у мужиков фасонисты, из фибергласса, и наживка в магазине закуплена, и спиннингом кое-кто воду хлещет — нету рыбакам фарту… Андрей же Васильевич скромненько забросил свою копеечную «двухколенку» — бац! — плотва, этак на полфунтика. Сбежались рыбаки, не всякий такую сорожину и видел, не то что ловил. А Соловьев — бац! — другую, такого же калибра! И пошел валять!.. Рыбаки — к нему, облокадили — рукой не махнуть, теснота. Но нет ни у кого, у Андрея Васильевича только…

Косились на него, косились (нету завистливей на свете человека, нежели рыбак, у которого, в отличие от соседа, не клюет!), и наконец один из завистников, сплюнув в воду и стараясь попасть в поплавок Соловьева, изрек:

— Он, когда в зыбке лежал, собственную какашку ел, вот ему всю жизнь и пруха!

— Мне не жалко, могу и тебя угостить! — нашелся с ответом Андрей Васильевич. Над завистником же и похохотали. Андрей Васильевич подмигнул окружающим: — Я петушиное слово знаю, рыба меня и любит.

— Научи… — загалдела аудитория, — чего жмотишься?

— Нельзя, мужики! Скажу — больше ни одной поклевки во веки веков не увижу! Да я не жадный, ловите! — прикинув вес садка, он сообразил, что поймано достаточно, и с отрадой в душе отправился к магазину «Океан», где у него охотно брали рыбу.

И уху они тогда с Трофимычем сварили шикарную, и даже вволю нажарили плотвы, превратив в сковороду широкую плоскую банку из-под маринованной сельди. И выпили под рыбу. Покушав всласть, подгуляв, Трофимыч от избытка чувств неожиданно запел — и голос его заставил заслушаться Андрея Васильевича. Очень тронула его песня «Далеко-далеко степь за Волгу ушла…» — он такой и не слыхал раньше.

— Степан Трофимович! — на полном серьезе и уважении обратился Соловьев к приятелю. — Да ты певец, оказывается! Настоящий, с голосом. Видимо, по-настоящему и пел раньше? Репертуар-то хоть сейчас на сцену, а?

— Певец-то я певец… — криво улыбнулся, примолкнув, Трофимыч, — да сам видишь: «артист из погорелого театра». Пел раньше, правда твоя, Василич — в заводском ансамбле выступал, солистом. «Самоделка», конечно, так наше искусство звали, а на нем, согласись, большая-то культура как на фундаменте стояла. У нас хороший ДК при заводе был… — вспомнил он с тихой улыбкой. — Люди приходили на вечера, концерты… Я и с женой там познакомился… Эх, всё прошло… — вздохнул он. — А насчет голоса — я, знаешь, не раз уже подумывал, что таким макаром запросто можно заработать и на харч. Ну, петь то есть…

— В Большом театре? — кисло спросил Соловьев.

— Да хоть по дворам, я не гордый… В трамваях, на папертях! Что, в побирушках лучше? А мне и христарадничать приходилось! — Трофимыч опустил голову. — Пода-айте Христа ра-ади-и… — протянул он. — Только такую «песню» больно много сегодня народа на паперти поет, а подают — всего ничего! Знаешь, каково оно, для-ради милостыни сесть на асфальте, на голом-то, ледяном, зимой… Идут мимо люди, глазами, как ножницами, стригут. Да и менты только и пасут нашего брата, нище-брода: «Ча-аво тут расселся?! А ну, марш отседова, живо в кутузку загремишь у меня!» А «барашка» сунешь — христарадничай дальше сколько влезет — ему тоже при его копеечной зарплате жрать надо… Ох-хо-хо…

— И долго ты, с ручкой-то?

— С полгода как бросил. Потому что не в коня корм! Что насшибаю за день, то и в винно-водочный отдел тащу — совесть-то еще не вовсе потерял, забыться надо… Ну, налью зенки, а утром — колотун, зеленая жаба изо рта лапы тянет: «Да-ай похмел, да-ай похмел!». Ну, одна дорога туда же, на асфальт: «Пода-айте убогому-у…». Уж думал, не в петлю ли сигануть, да в церкви поп на исповеди отговорил: не ты, говорит, себе жизнь дал, не тебе и отнимать ее — терпи! Ну и терплю… пока, — Трофимыч поднял к небу поблескивающие влагой глаза. — Так что лучше петь на улице. А может, и у тебя получится, Василич?

— Ты что?! Сдохну, а за милостынькой не пойду! Да и голоса отроду не имел, и вообще медведь на ухо наступил, — отмахнулся Соловьев. — Фамилию свою только напрасно ношу… Нет-нет, не проси, Трофимыч, это всё равно нищенство… ну, может, не такое явное, — добавил он неуверенно.

— Ну, как хочешь. Тогда рядом где, может, постоишь, мне спокойней, — примирительно согласился Профессор. — Репертуар вот свой вспомню и петь примусь. Раньше людям нравилось… Подаду-ут… — уверил он сам себя. — А когда хорошо подадут, мы с тобой полный котелок мяса наварим. Говядинки, знаешь… — он аппетитно причмокнул. — Или хоть свинины, я уж, кажется, и вкус забыл, — виновато улыбнулся он. — Мяска страх хочется!

— Сам гляди, конечно… Только ведь… совестно, наверное, на улице петь?

— Воруют вон люди — и не совестно! — парировал Трофимыч, и Соловьев подавленно кивнул, соглашаясь.

Назавтра с утра Трофимыч направился выступать с «концертом» на перекресток широкого главного городского проспекта, по углам которого мирно соседствовали церковь, Ледовый дворец, музыкальная школа и винно-водочный магазин. Соловьева он все-таки уговорил, несмотря на отнекивания, постоять поодаль (и близко не подходи, будто незнакомы!), оценить эффект пения, «поболеть», так сказать, за приятеля. Трофимыч встал, имея за спиною Ледовый дворец, на пешеходном тротуаре, положил фуражку на асфальт донцем вниз. Народ бойко сновал около него, но на просящего никак не реагировал. Тогда Профессор поднял глаза, уставился куда-то в пространство — и запел, негромко и спокойно, с душевной уверенностью заправского исполнителя, цену себе и дело свое знающего. Пел он песню, которая и в те годы музыкальной какофонии и безголосых «шептунов» эстрады как-то не забылась, благо, гений сотворил слова этой песни… «Хаз-булат удалой, бедна сакля твоя…» — выводил уличный певец глубоким баритоном, устремив глаза выше прохожего люда, безучастный ко всему, кроме своей песни…

Старушка в ситцевом платочке, повязанном косицами под подбородком, в новой кофте, направлявшаяся, видать, в церковь, остановилась рядом, вздохнула, окинув певца запавшими глазами, и, опершись на палочку свою, заслушалась песней своей молодости. Два пожилых, ученого вида прохожих, со вкусом одетых, прервали свой диалог на ходу, тоже придержали шаг, встали возле старушки… Люди грудились друг возле друга быстро — вот уже десятка полтора-два слушателей, видом, родом и возрастом разные, окружили Трофимыча. А он всё так же негромко и отстраненно вел песню — горькую старинную историю, рассказанную поэтом, который сам-то не дожил и до тридцати.

«Тут рассерженный князь саблю выхватил вдруг — голова старика покатилась на луг…» — закончил петь Трофимыч, и точно заклятье спало с его слушателей — люди смущенно отводили от него растроганные глаза, старушка и слезу смахнула. И в фуражку Трофимыча щедро посыпались бумажки и мелочь — концерт явно удавался. Соловьев был восхищен, его приятель одну за другой исполнял русские народные песни, которые подходили любому возрасту и вкусу.

Напевшись вдоволь, Трофимыч поднял с земли фуражку, поклонился тем, кто отблагодарил его подачкой, подмигнул Соловьеву и поманил его в подземный переход неподалеку. Там они с Андреем Васильевичем пересчитали концертный гонорар, порадовались весьма солидной, на их взгляд, выручке. Действительно, как и раньше планировали, зашли они в магазин мясопродуктов и купили полтора кило отличной телячьей вырезки. В овраге они потушили мясо с картошкой и луком, добавили специй. Торжественно накрыли «стол» газетой-скатеркой на всё том же пятачке пожухлой травы близ речки — и устроили лукуллов пир, настоящий праздник чревоугодия, орошая долгожданную снедь водкой в количестве двух бутылок и пивом — в количестве вдвое большем. Трофимыч, непохоже на себя, бойко разговорился, признался Соловьеву, что душа у него была в пятках, когда пел во всеуслышанье на перекрестке проспекта, что не ожидал он такого успеха и очень рад, что не подвел, не сел за эти годы злоключений его голос. Он всё говорил, всё подливал себе и приятелю, и видел Андрей Васильевич, что хоть какая-то наконец отрада вступает в измученную, ожесточившуюся душу «сочердачника», напрочь, казалось, и навсегда лишенную радости. Трофимыч утвердился в себе. Он хоть ненадолго оказался людям нужен и полезен — дарованием своим, талантом. Соловьев почувствовал, что сердце его сжалось: напомнила о себе спаленная варварами рукопись… С талантом на Руси — пощады не проси!

Напились в этот вечер оба, но Трофимыч, послабее к спиртному, «отрубился», так что на чердак пришлось вести его под руки. Поутру они проснулись в «состоянии грогги», как это называл Соловьев, настолько разбитые и отравленные, что лишь Андрей Васильевич поистине героическим усилием сумел подняться и кое-как добывал средства к существованию себе и напарнику в течение двух суток. Всё это время Профессор пластом лежал в тяжком «бодуне» и ни на призывы подняться, ни на ругань в свой адрес не реагировал. Единственная фраза, которую он всё это время произносил скрипучим, пышущим внутренним жаром шепотом, была: «Пи-и-ива… подыха-аю…». Это сильно расстроило капиталы — «напиток жизни» требовал немалых трат; остатка от «концертных» хватило бутылки на четыре «Жигулевского», остальные пришлось добывать товаром из «лабазов». Но нельзя было и отказать: Трофимыч и в самом деле «подыхал», за время своей лежки не взяв в рот маковой росинки. Но в противоположный угол чердака тем не менее он отлучался постоянно: взбунтовался из-за поглощенного мяса расстроенный желудок, а также сказал свое слово и коварный «ерш» — смесь пива и водки.

«Просохши», по его словам, Профессор кое-как поднялся и вновь отправился «концертировать»… Явился он заполночь, когда Соловьев уже и все жданки прождал. Как он только на чердак взобрался — почти на четвереньках, в пьяном полубеспамятстве и, к изумлению Андрея Васильевича, с приличной выручкой во всех карманах брюк и пиджака — никто не польстился обыскать в стельку хмельного бомжа. На эту выручку они двое суток гуляли на всю ивановскую… Столько же времени маялись потом с перепоя. Затем уже привычно Трофимыч отправлялся на публичную спевку, что снова после означало интенсивный «газ».

В таких вот забавах катилось время, приятели явно позабыли о купаньях и каких-то постирушках, заросли грязью. Андрей Васильевич изредка, когда пища стояла колом в отравленном водкой пищеводе, охал и клял себя на все корки, еще порывался на берег с удочкой: уха стала и пропитаньем, и бальзамом. Но вот удочек не стало (их кто-то переломал, когда они «концертировали»), не стало больше и общения с тем, что так он любил: утренняя зорька, распускающий круги по воде поплавок… Горевал Соловьев, особенно поначалу, скликал на головы порушивших их снасти хулиганистых ли мальчишек, бомжей ли конкурентов громовые проклятья, а потом всё подернулось дымкой равнодушия, пофигизма, да и рыбалка-то, по слухам, стала никакой — рыба под осень ушла в глубину, в зимовальные свои ямы.

С пьянкой они на некоторое время придержались, чему способствовала дождливая погода, моросило декаду подряд, и вокальные свои упражнения на вольном воздухе Трофимыч вынужден оказался прекратить: и самому мокро, и слушателей нету. Они и питались теперь крайне скудно, тем, что давали при редких посещениях тоже ставшие скудными «лабазы»: сушить мокрую одежду было негде. Всю эту непогодь они провели, отлеживаясь и отсыпаясь, на чердаке. Но вот Трофимыча посетила идея: и он разглагольствовал, глядя в потолок:

— Вот, говоришь, артист… Пою, в смысле… Но я ведь и играть умею, на гармошке. Она у меня в целости-сохранности, если только сосед не продал — у него оставалась, когда меня из квартиры моей вышвырнули. Всё пропил, а гармошку сохранил. И чего я без музыки базлаю — под гармонику-то интереснее. Смотаюсь-ка до соседа. Пусть дождит, а мы с тобой, Василич, в городском транспорте деньгу зашибать будем: в автобусах, трамваях… И мокнуть не придется, и при заработке. Ты не тушуйся: я же тебя вторым голосом не беру, — успокоил Трофимыч. — Сядешь от меня подальше — никто и не подумает, что знакомы, а мне перед публикой меньше страху, все свой человек рядом, — сознался он в «артистической горячке», одинаково присущей, читал Соловьев, и Шаляпину, и безымянному подголоску в хоре. Пение же без музыки, считал Трофимыч, просто баловство: «Какая ж песня без баяна, какая Марья без Ивана?..»

Сосед, слава Богу, гармонь пропить не успел, и Профессор со своей хрипатенькой от времени, поношенной «ливенкой», вкупе с Андреем Васильевичем, принялся раскатывать по городским районам. Под гармошку пение Трофимыча Соловьеву, а главное, пассажирской публике, нравилось не очень, вероятно, оно становилось в этом случае оптовым, ведь поющих под гармонь или гитару, даже под балалайку, в общественном транспорте стало хоть отбавляй. Тем не менее лепту за эти дни какую-никакую они имели, и то, что была она невелика, оказалось только во благо. Потому что, по привычке, в первую голову они закупали продукты питания, еда — святое дело; а на пьянку оставались теперь крохи. Зато и сыты бывали, и утренние стенания Трофимыча прекратились. Всё бы хорошо, если бы не стал садиться главный концертный инструмент — голос Трофимыча. Трудно сказать, отчего — голосовые связки зачастую тайна даже для врача-ларинголога. Влага ли на дворе (очень рано вступала в свои права осень), или постоянная надсада глотки, ибо не жалел ее Профессор и в «Эй, дубинушка, ухнем!», и в «Грянем, братцы, удалую за помин ее души!». Приболел певец и нутром, на желудок всё чаще принялся жаловаться. Словом, осип голос Трофимыча, не стало хватать дыхалки. Почти со слезой он вынужден был прекратить разъезды, и это немедленно сказалось на качестве их питания. Снова на «столе» появились затасканные, черствые куски хлеба, тронутые тленом овощи и «дважды еденные» остатки снеди. Лабазно-бутылочное меню. Ох, как же костерили себя «сочердачники», что в концертные обильные времена не приобрели они себе, кроме как по паре сменных носков да трусов (рубашку еще Профессору), ничего для гардероба, а ведь имели на это возможности!

— Золотой твой голос, да вот глотки у нас с тобой обоих — медные, — грустно констатировал Андрей Васильевич. Он клял себя, что сам не удержался на трезвой стезе и Профессора не смог удержать от падения.

Сильно выручать их в смысле пропитания стало овощное подспорье: подошло время созревания, и они славно поживились на угодьях пригородного совхоза. Рыли молодую картошку, дергали морковь и свеклу, рубили кочаны ранней капусты… Носили, таясь, сгибаясь под тяжестью мешков с добычей, тащились пешком через весь спящий город. «Не украдешь — где возьмешь?» — уныло иронизировал Профессор. Он-то, и всегда предприимчивый к рисковым выходкам, однажды додумался:

— А чего это мы с тобой, спрашивается, мимо легкой деньги ходим? Нагребем давай мешок-другой той же картохи — и на базар! По килограмму-то если отдавать — там такие сейчас цены! — закачаешься. И другие какие овощи — колхоз-совхоз этот половину урожая на полях оставит. Там сейчас рабочая сила — излом да вывих, одни старики, а студентов теперь хрен заставишь урожай убирать, кончились лафовые для колхозничков времена.

— Слышь, дорогой мой человек, мне, например, «небо в клеточку» не по душе, — понятно разъяснил Андрей Васильевич. — Мы с тобой сейчас пока кто — воры?

— Какие мы воры? — закипятился Трофимыч. — Мы добро от погибели спасаем. Спасатели, вот кто мы! — выпалил он.

— Ух ты, спасатель! Да воры мы, Трофимыч, воры, поверь на слово! Только воры-то мы малой вины, тут одна, понимаешь, кара, мелкий случай. А вот на перепродажу красть — тут тебе статья другая, навесят пяточек годков отдыхать на нарах. Нет, не хочу, да и тебе, друган, не советую. Потому что воровству тоже предел есть!

— Тоже мне… Мораль читать всегда легко, — пробурчал Профессор, но, видать, и в самом деле крепко подумал: никаких больше подобных прожектов он не заявлял. Разок, правда, всё же сорвался, устроив индивидуальный набег (Андрей Васильевич как на грех затемпературил в эти дни), и воротился с двумя мешками, под завязку набитыми молодым, перьями, луком.

— Во витаминов-то! — сунул он небольшой пучок под нос ошарашенному Соловьеву. — От пуза теперь!

— С совхозного поля? — невинно поинтересовался Соловьев.

— Не-а… — гордо похвалился Профессор. — С теплиц тута, за городом, их там до такой-то матери, подсобное чье-то хозяйство.

— С тепли-иц?.. — протянул Андрей Васильевич, и Трофимыч понурился; тон приятеля не обещал ничего хорошего. — Дурак, ой же дурак ты стоеросовый! — Соловьев редко позволял себе такие выражения, это означало накал его расстройства. — В заводской столовке сейчас люди десятый хрен без соли доедают. Лук-то там вроде валюты, на него заводской пищеблок наменял бы крупы, сала, макарон… Ты что, в хайло свое это разом запихаешь? — размашисто указал он на мешки, и дрожь ярости в его голосе совсем привела в уныние «сочердачника» — Профессор опустил повинную голову. — Все! Закрываем нашу овощную лавочку, даже для себя больше не тащим, понял?! Ты понял?! — гаркнул он, и Трофимыч торопливо, как китайский болванчик, закивал, довольный уже тем, что грозный его приятель не заставил переть похищенный лук обратно, в теплицы. И что не замкнулся в себе, не замолчал на полсутки и больше, что с ним бывало при размолвках. Трофимыч не выносил «игры в молчанку» и старался не доводить приятеля до такой немилости. И видя, что тот не так уж сильно сердится, Профессор рассказал одну историю.

— Во у нас хохма была в прошлом годе, в эту же пору. Поехали мы за город с одним ханыгой. С ним тогда тоже одним «колхозом» жили… Картошку тут один хрыч в поле посадил. Ну, думаем, поможем убрать… Копаем, значит. Одну котомку наполнили — светает уже… За вторую принялись. Обернулся это я — хозяин объявился. Шепчу я напарнику: «Хозяин приехал!» Он кивнул — мол, слышу. «Валяй дальше, копай!» — шепчет мне. Ну и пыхтим, стараемся. Двое нас, лопаты в руках, да и напарник мой — хохол здоровенный такой, не укатали еще сивку горки… Он и говорит хозяину: «А ты чего ждешь? Вот приедет хозяин, даст нам шороху, посолит из ружья задницу. Так что отоваривайся, копай скорее, пока нет его. И соседи, видно, дрыхнут еще — вишь, на соседних участках нет никого».

— Ну и ну!.. — покачал головой Соловьев, не находя слов.

— И чего ты думаешь? Скинул хозяин этой картошки свой рюкзак, палку какую-то нашел и ею, словно копалкой, ну ковырять землю! И озирается еще по сторонам при этом, вроде и он ворище вроде нас. А руки ходуном ходят, хо-хо-хо! — мелким дребезгом рассмеялся Трофимыч.

— Да-а… — улыбнулся и Андрей Васильевич… — Двое амбалов, с лопатами, в потемках!.. Конечно, у мужика, хоть он и хозяин, душа как овечий хвост затряслась… — Он не выдержал и тоже от души расхохотался, представив себе, как тот озирается, делая вид, что ворует чужую картошку. — Да-а, голь на выдумки хитра…

 

* * *

Сейчас, слоняясь по берегу пруда, заглядывая в рыбацкие ухоронки, Андрей Васильевич вспомнил эту байку Трофимыча и снова улыбнулся: маловато всё же в жизни бродяг радости, коль они подобную каверзу свою считают юморной. Но улыбку его словно сдуло с уст, как только воротился на ум всё тот же в зубах навязший вопрос: где найти деньги, чтобы отдать долг Светлане, причем незамедлительно — не будешь же отдавать ей по пятерке, сдавая посуду. К тому же лишь четыре пустых бутылки позвякивали в его «суме переметной», а долг необходимо было незамедлительно вернуть… Вернуть!..

 

Перевод с удмуртского

Анатолия Демьянова

 

(Окончание следует.)