ИЗ НЕУТРАЧЕННОГО
Предисловие
В дверь настойчиво звонили. Уменьшив пламя под кастрюлей и на ходу вытирая руки, я пошла открывать. На пороге стоял сосед Толик. В своей неизменной тельняшке, спортивных штанах и в шлёпанцах на босу ногу он был как всегда «под градусом». Ему под пятьдесят, но выглядит он моложаво, чем, видимо, с успехом и пользуется у дам.
- Привет, соседка. Разреши позвонить, один звоночек?
- Ну проходи, телефон на кухне. Я ужин готовлю.
Толик, по пути заглянув в кастрюлю на плите, устроился с телефоном за столом и говорил, не умолкая:
- Моя-то, бывшая, с дочкой Машкой за границу собрались отдыхать, а от меня, значит, как от отца, письменное согласие надо. Ты видела мою Машку? Ты что, такая деваха! В четырнадцать лет выше отца вымахала, косища ниже пояса. В музыкальной школе учится, в какой-то гимназии для «крутых», умница.
Толик набрал номер и, стараясь придать голосу больше трезвости, начал разговор. Я продолжала варить борщ, не особенно прислушиваясь к болтовне соседа. Но не тут-то было. Обычно молчаливый, выпив, как он любил говорить, один стакан залпом, а другой в растяг, Толик нуждался в аудитории. Нажав кнопку громкой связи, он подмигивал мне и махал рукой, приглашая стать слушателем.
- Машка, ты уж там Родину не посрами, покажи этим капиталистам.
- Ой, пап, не говори ерунды, – послышался мягкий девичий голос.
- А что ты думаешь, ты там будешь представителем нашего государства. Ты историю-то нашу знаешь? Героев наших, например?
- Пап, не грузи меня, каких ещё героев?
- Кто такой Александр Матросов, знаешь?
- Кто это-о? – в трубке прозвучал откровенный зевок утомлённой разговором Маши.
- Дочь! Матросов – герой Отечественной войны, грудью амбразуру закрыл!
- Ну и лох! Чего он её закрывал?
- Ты что, шутишь так? А Зоя Космодемьянская, а молодогвардейцы из Краснодона?!
- Ну, жесть! А эти лохи чего закрывали?
Толик сам оторопел от такого поворота разговора и уже возмущённо сжимал кулак, постукивая им по столу.
- Машка, не позорь меня! Я с уроков сбегал, чтобы фильм про войну посмотреть, а ты что же? Это же история наша.
- Пап, ну не интересно мне это, понимаешь, не ин-те-рес-но! Вот хочешь, про историю Америки расскажу, про войну Юга и Севера?
Голос девочки явно оживился, и она увлечённо стала сыпать датами и именами из чужой истории. Я отключила громкую связь.
Толик закончил разговор, встал и начал что-то объяснять про то, что бабам нельзя доверять воспитание ребёнка, вот если бы он… Его голубые бесовские глаза уже не искрились прежним весельем, он был явно смущён. Я с облегчением закрыла за соседом дверь, на душе было мутновато. Расхотелось есть борщ, из головы не выходил разговор соседа с дочерью. Воистину – что делать и кто виноват!? Мне вспомнились рассказы отца, детство которого закончилось в тысяча девятьсот сорок первом году, когда ему исполнилось девять лет, он всю войну работал в колхозе, как взрослый. А книгу «Это было в Краснодоне» мама читала нам вслух ещё в детстве, там были фотографии молодогвардейцев и стенограммы их допросов. А мои родственники, тётя Маруся и дядя Серёжа, они прошли всю войну…
Засело это в меня как заноза. Промучившись несколько дней, я села к компьютеру и начала писать о родных мне людях, сумевших переступить черту страха на самой кровопролитной Великой Отечественной войне. Писать о том, что помнила из их рассказов. Не о главных направлениях ударов, боях и умелых операциях (над этим уже много потрудились настоящие мастера и историки), а о том простом, житейском, но делающем солдата из бронзы живым человеком.
Возвращение домой
Воздух струился от зноя. С детства знакомая дорога через поле ржи в низинку, и вот она – родная деревня, утопающая в черёмухе, одна сторона улицы чуть на взгорке, другая – пологая. Хотелось босиком пройтись по мягкой тёплой дорожной пыли, упасть среди трав и полной грудью вдыхать дурманящие ароматы, наслаждаясь тишиной и покоем. Но это потом, сейчас Маруся пройдёт по деревне при полном параде, как это мечталось ей в долгие годы войны. Она только переступила околицу, а по деревне уже неслось: «Маруся Обухова идёт. Да, кличьте Анну-то, дочка вернулась! Живая! Эх, Прокопий-то не видит, какая баская девка…» Это было триумфальное шествие Маруси к родному дому, люди выходили к воротам, уважительно раскланивались, окликая её, другие, прильнув к окнам, провожали взглядом.
Отец, Прокопий Егорович, не дождался дочери, умер от чахотки за пять месяцев до её возвращения, не успел полюбоваться на её боевые награды. Известие о его смерти она получила ещё на фронте, но в день возвращения, будто заново пережила эту потерю, слушая долгий рассказ матери о его кончине и бродя по опустевшему без него дому.
Трофеев Маруся привезла немного. Девяносто тысяч злотых, выданных командованием, она за деньги не считала, никто не объяснил, как и где их можно обменять на советские рубли (курс по тому времени был один к одному, а буханка хлеба при карточной системе стоила сорок пять рублей). Иностранные бумажки дарились подругам как сувениры, а потом их и вовсе сожгли в печке. Чтобы как-то прокормиться, решили с матерью купить корову. Голодали всей семьёй четыре месяца, пока не скопили достаточно муки для обмена.
Война долго не хотела отпускать Марусю, цеплялась за неё железными когтями. Словно лопались стальные обручи, которые так долго держали её молодой организм в ежечасном напряжении. У Маруси обнаружили открытую форму туберкулёза, а тело её покрылось фурункулами, но и болезни свои она тоже победила. Окрепнув, стала подыскивать работу. Появилась у неё на фронте мечта, что если выйдет живой из этой мясорубки, то пойдёт работать в библиотеку, чтоб было тихо-тихо кругом, чисто, светло и много книг, которые можно читать целый день.
Читать Маруся любила с детства, но мать, в отличие от отца, была совершенно неграмотной и чтение книг считала пустой тратой времени. Ещё в школьные годы, застав дочерей за книгой и удостоверившись, что это не учебник, она без зазрения совести просто бросала книгу в печку. Сколько слёз было пролито по этому поводу, но мать бывала непреклонна.
Дверь библиотеки скрипнула, пропустив Марусю в большую комнату. Здесь всё было так, как она и представляла себе: стеллажи книг, уютная тишина. За высокой стойкой, отделявшей посетителей от стола библиотекаря, сидела седая женщина. Её приветливое лицо в обрамлении седых кудряшек и внимательный взгляд поверх толстых стёкол очков сразу располагали к себе. Маруся знала, что Валерия Петровна – эвакуированная из Ленинграда, что ей далеко за шестьдесят и здесь ей нужен помощник, но ответ старой женщины поменял все её планы.
- Милая девочка! Вы ещё так молоды, а уже столько пережили, но чтобы отдохнуть душой, вы выбрали не то место. Вы воевали, и я вам скажу откровенно, здесь тоже фронт, понимаете, идеологический фронт.
Валерия Петровна сжала Марусину руку и перешла на шёпот:
- Откуда вы можете знать, кого сегодня в столицах объявили врагом народа?! Какие ссылки в учебниках и чьи портреты нужно зачернить, а какие книги и вовсе сжечь? В нашу глушь подобные циркуляры могут добираться долго, а спрос один со всех. А если завтра придёт проверка, а вы только что выдали кому-нибудь «вредную» книгу? Я слишком стара и уже ничего не боюсь, а вам хочу посоветовать не портить себе жизнь. Идите лучше работать в школу, к самым маленьким, они вас отогреют.
Так Маруся оказалась в районном отделе образования, а затем пошла работать воспитателем в детский дом, что располагался в деревне Котловка. Через несколько лет она вышла замуж и уехала в Пермь, где долгое время работала начальником ЖКО речного порта.
Предательство
Моя мама была самой младшей сестрой Маруси, Марии Прокопьевны Барышевой (Обуховой в девичестве), и мы часто ездили к ней в гости в Пермь. Жили они с мужем в небольшом доме, который построили сами. В доме были три крохотные комнаты, кухня с печью и полатями. Матовые белые шары светильников, повсюду вышитые салфетки и панно на стенах, а на комоде и в серванте множество фарфоровых фигурок. Больше всего мне нравились китайские болванчики, качающие головой, и кокетливая модница, которая, изящно изогнувшись, тоже могла раскланиваться, если пальчиком раскачать за фарфоровую юбочку. Помню, ещё в детстве я любила покрасоваться перед зеркалом в тётином пиджаке, сплошь увешанном медалями. Медали блестели и при ходьбе звенели, мне это нравилось. Я знала, что тётя Маруся воевала в Великую Отечественную войну, но расспрашивать её об этом подробно – то ли не хватало времени, то ли не подворачивалось подходящего случая. Обычно любые воспоминания о войне заканчивались тётиными слезами. Повзрослев, я как-то спросила, сколько немцев она убила, тётя только махнула рукой. На вопрос, как стала добровольцем, сказала: «Как я могла отказаться, вызвали в райком комсомола, спросили – комсомолка? – Да! – Родину любишь? – Да! – Родина в опасности, ты готова помочь? – Да! – Записываем тебя, Обухова, в добровольцы, готовься на медицинские курсы. – А какие там курсы, везли-везли да на фронт и привезли, в самое пекло…»
Рассказывать о войне тётя Маруся начала значительно позже, много говорить её отучили сразу же по возвращении с фронта, отучили жёстко и на многие годы. Тогда, летом тысяча девятьсот сорок пятого года, посмотреть на Марусю, вернувшуюся с войны, сбежалась вся деревня. Как же иначе, она была для них героической личностью: ушла добровольцем на войну, была похоронена и оплакана, согласно полученной «похоронке», потом оказалась живой и дошла да самого фашистского логова. С Веркой, самой закадычной подругой детства, Маруся проболтала почти до утра. Вере всё было интересно, глаза её горели от восторга и любопытства, а подруга рассказывала о трудностях солдатской жизни, о боях, переходах, о странах, которые она прошла пешком, о том, какие в немецких деревушках ухоженные усадьбы, с почти стерильной чистотой. Рассказывала о немках, стиравших им солдатское бельё, как поразило её то, что к вечеру, чуть стоя на ногах от стирки вручную горы обмундирования, эти молодые женщины успевали состирнуть свои платья, высушить, отутюжить и, уложив красиво волосы, шли домой, выглядя как настоящие дамы. Разговорам не было конца, но усталость взяла своё, девушки обнялись и распрощались. А утром за Марусей приехал военный и увёз её в райцентр, в Грахово.
Лицо сидевшего за столом офицера было пугающе непроницаемым и каким-то неживым. «Рассказывай, Обухова, как ты хаяла советскую действительность, как превозносила фашистов. Нам всё известно. Ты понимаешь, как это называется?! Это называется – измена Родине. В лагеря захотела?! Ты понимаешь?!!» Маруся ничего не понимала, она сидела поражённая страхом и предательством, не чувствуя ни ног, ни рук. Сразу узнав Веркин почерк на листочках, которыми махал перед её лицом НКВДэшник, она думала только о том, когда же подруга успела всё это сделать, написать, доложить; видимо, и спать не ложилась, сразу в район поехала. Спасли Марусю только давние дружеские отношения отца с секретарём райкома Сысоевым. Прокопий был первым коммунистом в деревне, председателем сельсовета, потом сельпо, человеком известным и уважаемым в округе.
Выслушав в тупом оцепенении пространную речь о бдительности, ежечасной опасности подрыва основ, о долге комсомолки и фронтовика, Маруся, сглатывая слёзы, подписала положенную перед ней бумагу. «Теперь, значит, так, – сказал мужчина в штатском, деловито складывая в папку с тесёмками подписанную ею бумагу, – обо всех подозрительных разговорчиках, фактах, ты должна ежемесячно писать, так скажем, рапорт, и к нам сюда. Понятно? И сама держи язык за зубами!»
«Стукачом» Маруся быть не собиралась, а тут ещё навалились на неё болезни. Несколько месяцев выкарабкивалась она из глубокой ямы недугов, потом устроилась работать в районном отделе образования. Когда Марусе предложили быть воспитателем в детском доме, она даже обрадовалась. Котловский детский дом находился в лесу, несколько учителей и его немногочисленный персонал проживали прямо там же. До дома было далековато и редко удавалось навещать маму, но на душе стало спокойней: в этой лесной глуши о ней наверняка забудут. Прошло несколько месяцев, когда однажды Марусю вызвали в кабинет директора. Мужчина в длинном чёрном пальто и в шляпе сидел за директорским столом и барабанил пальцами по его зелёному сукну: «Что ж это вы, Мария, так несерьёзно относитесь к поручениям, за столько времени – ни одного донесения, а? Так дело не пойдёт, садитесь и пишите!» Маруся, стараясь сдержать волнение и говорить спокойно, начала рассказывать, что кругом лес, здесь только маленькие дети и старики учителя, с которыми ей общаться некогда, поэтому и писать ей не о чем. Помолчав, мужчина положил перед ней лист бумаги: «Пишите, а на будущее рекомендую поближе познакомиться с персоналом, не надо играть с нами в кошки-мышки». Тогда-то и решила Маруся, что надо уезжать. Вскоре она вышла замуж и, забрав маму, уехала в Пермь, там её уже никто не тревожил.
Переправа
Переправа – самое дрянное дело на войне. Всякое бывало в бою: пули свистят у виска, земля встаёт на дыбы и, кажется, от взрывов готова разверзнуться прямо под тобой, а всё ж – земля, твердь. Распластался на ней, вжался всем телом, твердя про себя молитву, да что греха таить, взывали к Богу и коммунисты, и комсомольцы, ожидая неминуемую смерть. В земле и окопчик надёжный можно отрыть и спасительный бугорок отыскать, а если ранит тебя – отыщут и вынесут. Вода это пучина. Раненый, с полным снаряжением, ты обречён. Пока не достиг заветного берега, ты для врага как на ладони.
«Ой, ребяты, не нравится мне это дело, – ворчал Трофимыч, сидя на земле и в который раз перематывая портянки. – Чую я, неладно эдак-то. Это сколь уж сгрузили снарядов, а всё везут и везут. А фриц пронюхает? И рожков не оставит, ох-хо-хох». Трофимыч – самый старый среди бойцов, молодые ребята его зовут дедом и хоть частенько подшучивают над его крестьянской простотой, а всё же уважительно прислушиваются к речам бывалого и опытного мужика. «Заткнись, Трофимыч, – огрызнулся один из солдат. – Что ты с утра канючишь, и так тошно, в паникёры, что ли, записался?» Подготовка к переправе затягивалась, что-то не ладилось с понтонами, и слова старика только усиливали тревогу. Теперь и остальные обратили внимание, что на берегу складировалось слишком много боеприпасов. Трофимыч был прав, опасная близость в случае налёта не сулила ничего хорошего.
«Марусь, а ты плавать-то умеешь? А то держись меня, потонем, так вместе», – молодой солдат подсел ближе к девушке. Лица других оживились, каждому захотелось вставить свою шутку в разговор. «Ты, Егорка, к девке зря не цепляйся, – Трофимыч бесцеремонно отодвинул шутника, усевшись между ним и Марусей. – Она из деревни-матушки, значит всё, что положено уметь, умеет». «Ну, нашли громоотвод, – подумала Маруся, – ишь разулыбались сразу». Что значит её опыт плавания в родной Адамке, которую в иных местах перепрыгнуть можно, тут вон ширь-то какая, дух захватывает и сердечко щемит, боязно. Уткнув лицо в колени, она зажмурила глаза, стараясь представить родную речушку с песчаными откосами, духмяными лугами в обе стороны. На покосе выйдут всей деревней сено ворошить да стога метать, солнце высоко жарит, пот глаза застилает, а бригадир гаркнет «шабаш», так все сразу в реку. Парни, девки, ребятня – все, кто в чём был, ныряют в прозрачную прохладу с головой, визг, смех… Хорошо! Потом рассаживаются кружками под развесистыми кронами липы или вяза, из тенёчка достают крынки прохладного молока, ломают руками хрустящие краюхи хлеба… «Вот ведь, мать твою, накаркал дед!» Маруся вскинула голову, все вокруг смотрели вверх. В наступившем молчании глаза солдат следили за чёрной «рамой», парящей в воздухе. Фашистский разведчик почти беззвучно кружил над ними в таком, по мирному голубом, небе. Уже слышались команды: «Расчехлить орудия, приготовиться! Первый расчёт, второй… Слушать команду!»
Они летели низко, чёрной стаей, надрывно ревя моторами. Они несли смерть с того берега, уже облюбованного глазами наших солдат. А солнце, словно бесшабашный путник, застигнутый внезапной бедой, стояло посредине неба не в силах ни помешать, ни помочь. Лейтенант с белым перекошенным лицом налетел как большая птица, выкрикивая приказы «Окопаться по уши! Товсь к бою!» – и ещё отборным матом; казалось, он боялся остановить свой крик. Немецкие самолёты снижались один за другим, сбрасывали смертоносный груз и взмывали в небо. От взрывов вода и земля вставали стеной, а потом стали взрываться штабеля собственных боеприпасов, горой сложенные на берегу.
Осколки снарядов безжалостно и слепо рубили, рвали всё живое и неживое. Недавно отпускавшему шутки, Егорке перебило шею и размозжило лицо, несколько минут он хрипел, корчась в судорогах, и кровь булькала и выливалась толчками из чёрной раны. Кровь его сочилась по земле и затекала под судорожно сжатые Марусины ладони, которыми она закрывала лицо, скрючившись на дне неглубокого окопа. Рядом она слышала, как по-щенячьи скулили два молоденьких солдата-новобранца. Стоны, крики и мат перекрывались взрывами. Казалось, прошла вечность, прежде чем Маруся решилась приподнять голову. Стояла гулкая тишина, люди двигались как в немом кино. Местность вокруг была неузнаваема, будто какой-то злой великан в сердцах исковеркал берег, поле и рощицу, перемешав всё это с растерзанными людьми. Трое из тех, что находились рядом, были мертвы, остальные, как и она, посечены мелкими осколками. Трофимыч, сдерживая стон, сам перематывал себе руку, показывая ей куда-то назад. Маруся оглянулась. Позади неё на земле лежал лейтенант, руки его глубоко загребали песок, он бился затылком и мычал сквозь стиснутые зубы. Нога его ниже колена была словно отрублена и висела вместе с сапогом на тонком сухожилии, из пучка обнажённых костей и жил хлестала кровь. Все как-то отпрянули от лейтенанта, не решаясь что-то предпринять, молодых выворачивало наизнанку. Марусю тоже била дрожь. Понимая, что медлить нельзя, она трясущимися руками достала нож, и, громко по-бабьи заревев, перерезала сухожилие. Слёзы пережитого страха, боли и жалости перемешались на её лице со своей и чужой кровью. Крепко перетянув изувеченную ногу лейтенанта, всё ещё всхлипывая, Маруся потащила командира туда, где должны были быть обозы.
Среди других медалей и орденов, приколотых на парадный пиджак, Мария Прокопьевна всегда безошибочно находила эту сероватого цвета медаль «За отвагу». Обычно перед каким-нибудь большим праздником открывала она скрипучий шифоньер, на ощупь отыскивала свой наряд и, разложив его на коленях, перебирала награды одну за другой. Её незрячие глаза были устремлены вперёд, а пальцы гладили знакомую шероховатую поверхность. Дорога была ей эта медаль – за жизнь человеческую.
Дядя Серёжа
К нам снова приехали гости. У нас часто кто-нибудь гостит, заезжает проездом или ночует. Приехала мамина сестра тётя Дуся с мужем дядей Серёжей. Они смешные. Тётя Дуся похожа на большую грушу, волосы туго заплетены в косу и клубочком пришпилены на затылке, и ходит она, как уточка, переваливаясь с боку на бок. Дядя Серёжа ниже ростом, крепкий и весь седой. Его лицо глубоко прорезано морщинами. Когда он улыбается или смеётся, морщин становится больше, а улыбается дядя Серёжа всегда. Он кажется мне одним из тех добрых старичков, которые всё время встречают Иванов-царевичей где-нибудь в лесу, хитро щурясь, задают им вопросы, а потом указывают дорогу или дарят волшебный клубок. Говорит он с прибаутками и поговорками, как-то кругло и очень складно, мне это нравится.
«Ну здорово, племяшка! – дядя Серёжа протягивает мне огромную ладонь. – Я думал, что ты ещё в люльке качаешься, а ты уж вон невеста какая, от женихов отбою, наверно, нет?!» «Я ещё в первом классе учусь», – смущённо отвечаю я. «Как же я ошибся, а это что за красивая девушка с тобой рядом стоит, наверно сестрёнка твоя, а?» «Это мама», – смеюсь я. «Опять я ошибся, здравствуйте!» Все начинают обниматься, становится шумно, тесно и весело.
«А мы вот на военный парад собрались», – говорит дядя Серёжа, снимая вместе с плащом пиджак, на котором рядами висят медали. «Да в город мы собрались протез новый заказывать, говорят, полагается ему, – вставляет тётя Дуся, – к вам решили заехать, повидаться со всеми». Дядя Серёжа воевал с фашистами, был ранен и у него нет одной ноги, ещё он плохо слышит, и у него в ухо вставлен маленький приборчик с проводками. Мама с тётей Дусей отправились на кухню готовить, дядю Серёжу уложили в зале на диван отдыхать с дороги, а мне велели сидеть тихо и заниматься уроками в своей спаленке.
Наша изба разгорожена дощатыми перегородками на четыре части. Перегородки начинаются от печки, стоящей в середине, и делят её так, чтобы каждый её бок согревал зимой одну из комнат. Заборки не доходят до самого потолка, а на дверных проёмах висят белые занавески с вышитыми мамой алыми розами. Если сидеть очень тихо, то можно услышать всё, что говорится в соседней комнате, и это не называется подслушиванием, я же не виновата, что так построили дом и что кто-то говорит громко. На кухне тётя Дуся рассказывает маме о своих новостях, о детях, знакомых, о поросёнке, о курицах, о своей работе. Я заметила, что когда тётя говорит, то как-то по-птичьи наклоняет голову и, высоко подняв брови, смотрит куда-то вверх и чуть в сторону, как будто там её слушает ещё кто-то. «Серёжа как?» – спрашивает мама. «Ох, не спрашивай, намучалась я с ним, всё пирует и воюет. Я ведь всё одна, всё на мне, трое детей и хозяйство, легко ли?!» «Да ладно тебе, Дуська, прибедняться, – мамин голос стал сердитым, – мужик главным бухгалтером работает, дом построили, дочь институт закончила, чего уж тебе надо?! Боли-то какие терпит, а всё ещё шутит, как его осудить». Тёте Дусе будто добавили громкости: «Шутит! Он шутит, да. Тут давеча пришла к нам в собес цыганка и прямо ко мне. Сколь я не отнекивалась, начала гадать. Говорит, мол, расскажу, что было, понравится, сама сколь хочешь дашь, а не понравится – дальше гадать не стану. Ну и давай мне выкладывать, как по-писаному, всю мою жизнь, начиная от родителей. Тут и Макариха в очередь встала, и Анна Петровна, и Ивановна – все работу побросали, деньги друг у друга занимают, а цыганка им и про мужей, и про детей, как вроде сама тут же и была. Я ведь домой слетала, у меня там припрятаны деньги-то, дала – не пожалела, так уж хорошо мне про будущее сказала. Вечером пришла, Серёжа во дворе. Спрашивает, что, мол, счастливая такая, летишь, будто и ноги уже не болят. Сам хмельной, сияет, как блин на масленицу, и в кармане початая поллитровка. У меня так сердце и ёкнуло, взять-то ему неоткуда, я ж спрячу – как похороню, а больше никто не даст, со мной связываться – себе дороже! Так и есть! Это он, чёрт колченогий, всех нас цыганке за бутылку продал, всю подноготную о каждой и продиктовал. Ой, Валя-я-я, как же я орала, как ревела, денег как жалко было, а он лыбится, говорит, мол, ты ж целый день счастливая была и третьей мировой не боялась, а то кладовка скоро треснет от запасов». Моя мама хохотала, мне тоже было смешно и ещё жалко дядю Серёжу. Я заглянула в комнату, чуть отодвинув занавеску, неужели он не слышит, какими обидными словами о нём говорят? А он поймал мой взгляд, улыбнулся и сказал: «А что, дружочек, не покажешь ли ты мне ваше хозяйство, эти трещотки, – он махнул рукой в сторону кухни, – пусть ещё пострекочут».
На следующий день я рассказала в классе, что к нам приехал самый настоящий герой войны, вся грудь у него в орденах и одной ноги нет совсем. «Не может быть! А как же он ходит?» «Я же вам говорю, сегодня утром я видела, как нога вместе с ботинком стояла около дивана, она из чего-то сделана и с ремешками», – разволновалась я от собственного рассказа. «А нам можно посмотреть?» «Конечно! Я попрошу дядю Серёжу, он добрый», – с уверенностью заявила я. До дома меня провожал почти весь класс, и чем ближе мы подходили, тем всё меньше я была уверена в правильности своего поступка. В голове вертелись картинки из фильма о Миклухо-Маклае, который я видела по телевизору; как белые люди, словно зверей в клетке, рассматривали папуасов. Мне стало стыдно, но отступать было уже поздно. Ребят я попросила остаться у ворот, а сама пошла в дом, кружила по комнате и не знала, как начать разговор. «Выкладывай, племяшка, что ты спросить хочешь?» – выручил меня сам дядя Серёжа. Я рассказала о своей затее, а в глазах закипали слёзы. «Ничего страшного, чего уж ты так, – сказал он, – зови своих архаровцев». Рассказав моим притихшим одноклассникам о наградах, дядя Серёжа весело подмигнул мне и спросил: «Ну что, не испугаетесь?» Все решительно замотали головами. Сняв брюки, дядя Серёжа расстёгивал многочисленные ремешки протеза и приговаривал: «Хорошо тому живётся, у кого одна нога, и обувочка не рвётся и портяночка цела». Култышка ноги, обрезанная выше колена, обтянутая розовой тонкой кожей, казалась такой жалкой, что смотреть на неё было неловко. Вторая нога была перебинтована, на ней с войны раны так до конца и не заживали, хоть и прошло больше двадцати лет. «Вот, что война мне на память подарила. Не дай вам Бог, ребятки, попасть в такую кашу!» – сказал дядя Серёжа уже серьёзно. Когда я провожала свою компанию, мама пригрозила мне из кухни и огрела вслед полотенцем по спине, а мне даже легче стало.
Вечером был праздник, к нам пришли соседи. Докучаевы, что живут через дорогу, наискосок от нас, принесли с собой балалайку. Посидев за столом, взрослые начали петь песни и плясать. Пели они стройно и очень красиво про тонкую рябину, удалого моряка с лентами, про реку, что бежит в тумане. Мне казалось, что внутри меня тоже есть струны, которые отзываются на переборы балалайки; я заснула, повторяя про себя слова песен, а веселье продолжалось. Разбудил меня страшный крик. В избе было темно и, испугавшись, я не сразу поняла, что происходит. Мама с тётей Дусей успокаивали дядю Серёжу, а он вырывался из их рук, пытался вскочить, падал и хрипло рычал: «Впер-рёд! В атаку! Вставай, сволочь, пристрелю как собаку! – дальше неслись страшные ругательства, чьи-то имена, и снова: – Впер-р-рёд! За Родину, за Сталина! Сашка, Петро, Хабибуллин, вашу мать!..»
Утром дядя Серёжа подошёл ко мне, положил руку на голову и виновато сказал: «Ты уж прости меня, дружочек, я тут ночью немного пошумел». Я молча кивнула, не решаясь посмотреть ему в лицо. В моей голове не складывались вместе – мой добрый дядя Серёжа и тот рычащий и рыдающий ночной человек, а мама сказала: «Это всё война, будь она неладна…»