МИРЫ «ЕСЛИ БЫ…»
СВЯЩЕННАЯ ВОЙНА
Некошный - нечистый, поганый, злой.
Словарь живаго великорусскаго языка Владимира Даля
Котя-котенька, коток,
Котя – серенький лобок…
Колыбельная
Что, внучек, не спишь? Нехорошо… это мне, трухлявому пню, старые кости, войной жёванные-недожёванные, спать не велят. А ты малый, тебе расти надо, здоровым, крепким, чтоб служить Руси-матушке, как я служил. А для того высыпаться нужно.
Чего не спишь-то? Да никак плачешь – а это уж совсем не годится. Али в схоле обидел кто?
Про что рассказывали? Про войну? Дело. Нам то ж про минувшие войны в схоле рассказывали. Только такой войны допрежь не было. Во-первых, сходились одна страна с другой, да странишки-то были – поди, один Рим с нами б сравнялся, или с врагами нашими. Ну-ка, Русь-то что? Правильно, малый, Третий Рим, верно вас в схоле учат. А второй-то кто? Ишь, помнишь! Верно, внучек, Александрия, из которой на Русь свет истинной веры пришёл при князе Кие равноапостольном. От той поры Русь Третьим Римом и величается. Дом Богородицы, говорится. Вот. А кроме Рима да Александрии в те поры и стран не было, как нынешние… а тут вон все страны большие, да ещё по всей земле, считай, от Варяжского моря до Опоньского, даже с земель за Опоньским морем воины были – второй фронт… ну, это-то, поди, вам говорили. Вот. Не зря говорится – мировая война!
Опять, оружия такого раньше не было – это уж во-вторых, стало быть. Раньше как? Да как от дедов-праотцев положено, сабля да копьё, ну бердыш там, луки да самострелы. А в эту войну – какой снасти только люди не навыдумали, друг дружку решить! Матушка Пречистая, как вспомню – по сию пору неладно делается… Тюфяки, смаговницы, гуляй-города, шереширы, летуны на головы стрелы да огонь мечут… оборони тебя Заступница, малый, видеть, что бывает с человеком, когда по нему гуляй-город пройдёт. Оборони Она нас всех от такого – чтоб больше и не было.
А в-третьих – раньше такого врага у нас не бывало. Нашей земле много с кем воевать пришлось. Опять же, к восходу от нас всякие дикие люди жили, истинной веры не ведавшие – погань некошная, одно слово. Только одно дело, малый, когда такой дикарь просто, по дикости своей веры праведной не ведает, не по ней живёт. А другое – когда культурная нация против веры живёт. И не то чтобы не по вере, а именно что – против. Про пытки ихние вам рассказывали? То-то же.
Да только было б дело в одних пытках…
Вон чего! И про это вам рассказывали? И шалопут этот, Гринька, говоришь, не верил, говорил, что брехня это? А вы? Побили его, говоришь… хм… то есть оно конечно, правильно, что побили. Не соплячье дело старших брехнёй попрекать, тем паче Наставниц схольных. И не моё даже… да только вот думаю, надо ль вам, малым, про такое слушать. Ты сам-то, внучек, из-за этого, поди, не спишь-то? И впрямь, не больно-то после такого уснёшь…
Ты, малый, меня не слушай. Сдуру я сейчас сказал. Надо про это говорить. Надо. Нельзя такое забывать. А то начали сейчас – что, мол, обычная склока была за пути торговые да за земли, да зря мы так с ними, тоже, мол, люди… Не зря, малый! «Тоже люди», скажут же…
Нелюди они были, малый. И что вам Наставница говорила – всё верно. Хоть и Гриньку вашего я понять могу. Трудно в это человеку поверить. В голову не придёт. Человеку – не придёт, а им пришло. Говорю – нелюди!
Да, тяжко такое в разум взять. Ведь Её же народ! Она сама из него родом, вон, на божницу глянь, на образ – не ошибёшься. А они – и старых, и малых, и матерей с детишками… в печах… Её народ, малый… тьфу, помилуй Пречистая, по сю пору голос пропадает, как вспомню, на глаза слёзы лезут, а руки в кулаки собираются.
Было это, малый. Я сам видел. Не рассказывал раньше – сомневался, не мал ли ты такое слушать. Но коли зашло – расскажу.
Мы ж тоже сначала не верили. Думали – ну гады, ну некошные, погань, так не нелюдь же. Опять, про врагов всегда худо говорят – легче ж бердышом-то сечь, когда под бердышом не человек, а зверюга лютая! Даже матушкам полковым – и тем, дурни, веры не давали. Молодые были, шалопуты, вроде Гриньки вашего, жить своим умом норовили.
Мы тогда только на их землю вошли. Стрелянные уже были и пороха нюхнувшие. И счёт к врагу уже был у каждого немалый – много могилок за спиной осталось. Вот. Вошли, стало быть, в деревеньку ихнюю, и не просто так вошли – дрались они, не стану врать… про людей бы сказал – отважно, а про этих… отчаянно они дрались. Как крысы, когда в угол загонишь. Многие, правда, в город сбежали, за стены, но и с оставшимися повозиться пришлось. То есть с ними-то и пришлось повозиться, потому как, малый, ежели кто от вражьего войска не пускается наутек, а зубами и когтями за каждую пядь драться готов – такого голой рукой не возьмёшь. Ну так у нас и не голые руки-то были. И без гуляй-города обошлись – взяли в бердыши, с натиску. Ну, и то ли от пальбы домишки ихние хлипкие занялись, то ли они с отчаянья сами подпалили, а только когда мы последнего гада воронам на корм нарубили, деревенька уже занялась не на шутку.
Вот рыщем мы по деревеньке, от головешек уворачиваемся, глядим – нет ли ещё кого живого, потому как, малый, на войне языка взять первое дело. А недобитка за спиной оставить – оно как раз последнее. Вот. Вломились эдак в один домишко. Сперва решили – поварня здешняя или бойня. Нас уж заранее учили – во вражьих домах не есть – могут отраву оставить, да и сами едят, как мы уж нагляделись, всё, что разжевать можно – и падаль, и саранчу с жуками, и всякую гнусину. От такой еды и без отравы загнёшься. Прошли, оглядываемся – не схоронился ли кто. Спервоначалу и не пригляделись – ну, лежит на столе мясо ободранное… а потом Серёжка Потанин – он из-под Рязани был – меня окликает:
- Ротный… глянь-ка…
А у самого с лица хоть холсты не бели. Я подошёл. Поглядел. Бойцы мои за спиной собрались. Стоят молча. И ряхи у нас, надо думать, не румяней Серёжкиной. Потому как видно, чьё это мясо. И кого они тут ели. Борька Писахов – холмогорец – только и выдавил: «Матерь Пречистая… ведь маленькие ж». У самого – помор, здоровущий мужик, косая сажень в плечах – губы ходуном ходят, как у младенца, и слёзы по щетине. Володька Хлудов, совсем молоденький паренек с Перми, не выдержал, рот зажал – и к дверям. И тут же за спиной чего-то на пол посыпалось. Подхватился я, бердыш наизготовку беру, а в голове носится – дурень ты, а не ротный, встал с раззявами своими посредь горницы, тут вас всех из пищали и вали.
Только вражьей пищали я за спиной не увидал, а увидал Яшку Кандыбу. Он, чай, под знамена-то ратные с-под клейма каторжного сбёг. Забубённая голова, сарынь, пробы негде ставить, одно слово – цыган.
А тут гляжу – стоит мой цыган, веселья ни в одном глазу, бледный, сколько порода его чумазая позволяет – то есть больше не голенище напоминает, а портянку бойцовскую после недели прямого употребления. А сам из рукавов да из-за пазухи горстьми волочет какие-то побрякушки, тряпки, деньги – монеты с бумажками – когда только натаскал, мы ж только четвёртый дом и обошли? Одно слово – воронья порода… так вот волочет он их – и на пол.
Посмотрел я на Яшку молча, ничего не сказал. А что скажешь – даже этому шаромыжнику об их добро руки марать не хотелось. Повернулся я к бойцам – а огонь уже рядом трещит, жарко в горнице – сил нету. Говорю «на улицу все, пусть эту погань огнём выжжет». Двинулись мои парни на улицу, только Борька столбом встал: «Ротный, м-маленькие-то… ведь надо ж похоронить!».
Открыл я рот, закрыл рот. Чего тут – прав помор, кругом прав. Не по-людски это. Сгребли мы… то, что на столе лежало. Там на стене полотнище висело с деревьями какими-то, птицами – на него и сгребли. Завернули, вынесли. Нет, внучек, шапки не сняли – война, она такое дело… дичает человек. Простые вещи забывать начинаешь.
Зябнешь, поди? Иди-ка под тулуп. Вот. Дальше слушай – вынесли мы… это. А ветер огонь раздувает, уже и дом тот проклятый, из которого мы вышли, заполыхал. И тут слышу – тонкий такой звук, жалобный. Сперва только зубы сцепил – немудрено, коли после такого детский плач померещится. Только Борька заозирался да как охнет над самым ухом – «Ротный, плачут! Это ж там, в доме!».
Не померещилось, значит! Ну, бердыш в одну сторону, кафтан с перевязью, на которой пистоли с пороховницей – в другую, Володька с Серёжкой только успели подхватить – и туда, в дом, только борода от жара затрещала. Пропустили мы, малый, дверь в той горнице, будь она неладна! Пропустишь тут… в горнице дым клубами плавает, влетел я в дверь – клетки, и из них-то и тянется плач тонёхонький, без надежды, без просьбы, одна только жалоба…
Тут-то я пожалел, что бердыш оставил. Клетки крепкие, на замки заперты… назад за бердышом бежать – того гляди, крыша рухнет. Только подумал – а Борька-помор уже рядом стоит и ну хвататься ручищами за замки да за решетки! Прутья железные визжат, замки, что пуговицы, в стороны разлетаются. Вытащили мы, кого смогли, и на волю. Спасённых в руки первым встречным сунули и сызнова в дом. Так три раза бегали. А они, болезные, кто шарахается от рук наших в клетку, кто висит мешком пустоглазым… там колода была, рядом с клетками. И ножи. И пяла с кожами. Их тут и убивали – у прочих на глазах.
Уж когда последнего выволок – за спиной охнуло – крыша осела. А он, маленький-то, ручонками перебрал, носиком мне в бороду уткнулся – и заплакал. Звонко так. По живому. Стою я с ним на руках, глаза словно всё дым ест, глотку переняло, глажу его, уговариваю, а в глазах всё хороводится: мясо ободранное, колода с ножами, да глаза, что на нас из клеток смотрели.
Матушка полковая потом сказала – мол, сама Пречистая нас этим делом отметила. Спасенников моих да Борькиных в храм переправили – и то, не в бой же их тащить, и так уж хлебнули лиха так, как мало кому доводится. Ну и Ей они родня, в храме им и место. Что мы из дому вынесли – похоронили с честью, а прощаться весь полк привели – чтоб видели, стало быть, с кем воюем. И за что. Только последний этот, который мне в бороду плакался, уходить не пожелал. Мы уж мало не всей ротой в ноги полковому воеводе да полковой матушке кланялись – уважили. При нас он остался. Многие гордились – мы, мол, теперь, со своим Живым Ликом, как храмовые бойцы – Люты, Пардусы, Бабры, Рыси, Котолаки. Да и то сказать – роту нашу после этого и свои, и чужие примечать стали мало не как храмовых, потому что рубились мы впереди всех, и пленных, как храмовые, не брали. Только мы в особых недолго проходили. Много их было в той проклятой земле, таких горенок, колод с ножами, да клеток. И печей – печи те я тоже видал.
Я так понимаю, малый – Матушка нас и впрямь отметила. Из тех, кто тогда в дом тот проклятый зашел – все домой вернулись. А мы с Борькой и ранены-то толком не были, даром что стрелам-пулям вражьим не кланялись, за чужие спины не хоронились. А что по рёбрам меня прикладом переплели – это пустое. Не рана. Эдаких ран в каждой деревне на каждую Масленицу, когда стенкой на стенку ходят…
Ты другое помни, малый. Ведь врагов тьма-тьмущая была, иные вон говорят – треть народу, что есть на белом свете, в той стране обитала. И оружье у них было лучше, и смаговницы, и самострелы, и шереширы, и тюфяки – само слово-то ихнее, «тю фанг», как они говорят… говорили. И летуны они первые в воздух подняли. Одно что гуляй-города мы первыми делать стали, дак они их у нас враз переняли – «черепаха Чу», говорили. Ну, были у нас союзники – из Бхаратской державы ратники на слонах да при тех же шереширах, что Господа Нарасимху чтут, да удальцы с восходных островов, из Опоньской земли, хоть такие же желтолицые да косоглазые, а Мать Пречистую на свой лад чтят и народ Её уважают. Да ещё при них меднокожие удальцы из вовсе чужедальней земли за восходным морем – Оцелоты прозываются, до войны не то что огненного боя – железо-то больше в руках опоньских витязей видали. Они с опоньцами нашим врагам второй фронт учинили. А только и по числу, и по оружию нам даже с ними вместе с врагом бы не тягаться… отчего, спрашиваешь, одолели? Оттого, что за святое дело бились. Против истребителей Её народа. С Её именем в сердце, как полковые матушки говорили. Это, малый, и называется – священная война. Оттого мы – Третий Рим, Святая Русь, народ-бастоносец. Она нас сберегла и к победе вывела…
Что со спасенником моим сталось? Да ничего особого – раньше б всю роту посечь пришлось, чем с него шерстинка б упала. Здоровый вырос, крепкий, красивый. Вон, Хранительница наша – ему прапраправнучка. Видишь, вышла на крыльцо, зевает, на нас смотрит недовольно. Чего, мол, полуношничаете, старый да малый – спать пора.
Ну, малый? То-то. Идём. Пречистой помолимся – и спать.
Радуйся, Пречистая очагов наших Хранительница, Богам Родительница, Заступница Дома Своего, в радости же Своей не забудь нас, служителей народа Твоего, но от всякия беды отведи и сохрани, Всечестная Баст Ма Кошь…
ЯССА МАХАГАЛЫ
С чёрным Коловратом на груди
Мчится окровавленный Майтрейя…
А. Широпаев.
Небо опрокинуто над степью голубой фарфоровой пиалою, расписанной белыми перистыми облаками да кое-где редкими крестами хищных птиц. От солнца, лежащего комом белого пламени на самом дне голубой пиалы, течёт на степь густой и вязкий жар. Даже ветерок, гонящий по морю разнотравья седые бурунчики ковыльных метёлок, не властен над ним…
Жарко старому Дей-Сечену. Не спасает ни натянутый на круглые уши и широкую переносицу треух, ни плотно запахнутая стёганая чуба. Жар бесконечен, как бесконечна степь, по которой идёт кочевье Дей-Сеченова рода. Не блеют овцы, не мычат коровы, не ржут кони. Жарко. Гудит в облаке солёного пахучего пота неисчислимое множество ктырей, оводов и иных кровопийц, но даже их гул звучит вяло, расслабленно.
В середке кочевья шестёрка могучих быков с трудом тянет по степи боевую железную черепаху. Она и сама ползать может, послушная рычагам в руках погонщика. Только для этого надо напоить черепаху горючей смерть-водой из железных бурдюков. А бурдюки печатью Махагалы запечатаны. Взломай самовольно такую печать – всё кочевье расплатится не только жизнями, но и кармой. В тела стервятников и шакалов, в тела вшей и навозных червей отшвырнёт святотатцев гнев Воплощенного Бога.
Зыбь течёт над кочевьем, над травами, над заросшими кустарником руинами города, стёртого с подноса Вселенной Чёрной Ордою ещё при деде Дей-Сечена, в первые десять лет земной власти Махагалы. Зыбь… майя… всё сущее - майя, мучительная, жаркая, душная и вязкая зыбь. Оно должно быть освобождено от себя, от тягостной муки бытия. Ради этого Махагала пришёл в мир, покинув занебесные сады Западного Рая. Ради этого живёт Чёрная Орда.
Мысли Дей-Сечена ленивы и однообразны, как зыбь над степью, как волны, бегущие по ней от горизонта к горизонту, как мерный скрип кибиток. Незачем мыслить. Всё должное сказано в Последней Яссе. В Яссе Махагалы. Всё иное – ненужно. Эхо забытых имён городов, освобождённых от бытия Ордой. Бухара, Оренбург, Казань, Тегеран… Дей-Сечен давно забыл бы их – если бы когда-нибудь знал… Зыбь… Майя…
- Отец! – окликает Дей-Сечена младший сын, Есугай. Он указывает рукою на тёмные точки, шевелящиеся на горизонте – как мелкая мошка на гноящемся краешке воспалённого века больной коровы.
Чужаки. Чужое кочевье, сошедшее с предопределённого Махагалой пути и нарушившее его, Дей-Сечена, путь. Ясса разрешает ему покарать святотатцев, и улыбка Дей-Сечена похожа на волчий оскал. В его кочевье много хороших воинов. Жаль, Ясса не велит в стычках со своими применять громобои, скорострелы, смерть-воду и боевых черепах. Эта мысль лениво скользит по сознанию Дей-Сечена, как капля густого, мутного пота по скуластому лицу. Короткопалые руки тем временем делают привычную работу – проверяют, легко ли выходит из ножен шашка, перекидывают из-за спины пику, нацепляют поверх треуха шлем. Шлем дед Дей-Сечена захватил в далёких западных землях. У шлема есть назатыльник. Козырёк, ремень и острый шишак на макушке. На лбу шлема изображена страшная и красивая хищная птица, раскинувшая крылья и в гневе разевающая клюв. Над головой птицы – что-то похожее на половинку ваджры.
За широкой спиной Дей-Сечена так же неспешно и плавно, без суеты и без медлительности, готовится к стычке кочевье. Взрослые мужчины, юноши и подростки шуршат ремнями и клинками, расстёгивают кобуры, клацают затворами карабинов и револьверов, мальчишки отгоняют скот в хвост кочевья, подальше от пуль и стрел. Туда же отползают, повинуясь поводьям в руках бесстрастных женщин-возниц, повозки. Всё это после стычки – скот, повозки, женщины, не доросшие до высокой оси огромных колёс кибиток дети, – станет добычей победителя. Так говорит Ясса.
А полоска на горизонте всё шире, улыбка на лице Дей-Сечена ссыхается в злобную гримасу. Откуда так много святотатцев? И не враги ли это, не пора ли запускать ракеты тревоги, хранящиеся в особой, самой защищаемой кибитке? Дей-Сечен поднимает к задавленным отечными мясистыми веками щелкам жёлтых глаз окуляры бинокля, висящего на груди. И чуть не роняет бинокль.
Передняя цепь всадников надвигающегося кочевья одета в высокие меховые шапки, штаны с красными полосами по бокам и синие чапаны. Только одни воины имеют право носить такой наряд. Борджигины-Светлоглазые, личные нукеры Воплощенного Бога. По краям цепи подминают траву две стальные черепахи. Только один приказ способен стронуть их с места, заставить самим ползти по степи. Приказ Воплощенного Бога. За шапками воинов колышутся решетчатые крылья влекомых волами крыланов. Только одной воле повинуются неживые летуны, несущие в поднебесье воинов со скорострелами и тяжелые громобои, чей разрыв способен иссечь в рубленное мясо кочевье вроде Дей-Сеченова. Воле Воплощенного Бога.
И словно мало всего этого, реет над чужим кочевьем чёрно-белое полотнище с красным Хасом Разрушения.
Хара-Цаган Сульде. Знамя Воплощенного Бога. Знамя Махагалы.
Оторвав словно присохшие к раскосым глазам окуляры, Дей-Сечен поворачивается к кочевью, и, едва не срываясь на недостойный мужчины и вождя визг, кричит:
- Уберите оружие! Грядет Махагала!
За спиной поднимается переполох. Женщины и дети высыпали из кибиток, валятся в траву, пряча лица. Соскакивают с коней, поспешно убирая в ножны клинки, в кобуры пистолеты, бросая ружья и копья, мужчины. Сам Дей-Сечен выходит вперёд и опускается сперва на колени, а потом – ниц, уперевшись налобником с злобной птицей в степную траву и сухую землю. Сердце холодным снежным комком прыгает в горле.
Горе тому, кто нарушил Яссу Махагалы. Ибо ничего нельзя утаить от всевидящего ока Земного Божества…
Так он ждёт, чувствуя, как щекочет скулы трава, как накаляется от солнца на спине толстая стёганка чубы. Топот множества копыт надвигается на него, справа и слева взрыкивают и урчат, подползая, железные черепахи.
И наконец, высоко над головою Дей-Сечена раздаётся – как метель обжигающей стужи посреди жары степного летнего полдня – голос:
- Встань.
Дей-Сечен, дрожа, повинуется. Он видит окружившую кочевье цепь Борджигинов. С их лиц свисают клоками медвежьих шкур огромные бороды, а глаза и впрямь светлы и страшны, словно дыры на ножнах, сквозь которые поблескивает начищенная сталь их душ – беспощадного оружия Махагалы.
- Подними голову.
Дей-Сечен с трудом заставляет омертвевшие мышцы шеи повиноваться.
Бог сидит перед ним на чёрном, огромном жеребце с гривой и хвостом цвета пламени или заката. Борода Бога, не такая разлапистая и косматая, как у Его нукеров, но всё равно не по-людски густая, словно отлита из серебра. Стан его облегает красный с золотом чапан, на груди которого грозно гнёт четыре лапы разрушительный Хас. Ветер припал к краям просторных штанов, вправленных в высокие сапоги. Седая голова непокрыта, лишь литой серебряный обруч с пятью изображениями черепов охватывает её. Сильные руки держат поперёк седла огромный прямой меч нездешней работы, с огромным перекрестьем. Иногда Воплощенный Бог сам, Своею рукой карает этим мечом ослушников.
Но страшнее всего ледяная бирюза глаз под выгнутыми бровями литого серебра, под белым, неподвластным загару, высоким лбом – словно небо, падающее на голову. Ноги Дей-Сечена вдруг разом слабеют, и он вновь рушится в траву лицом.
Почти рушится – он не заметил, как к нему справа и слева подъехали двое Борджигинов. Они, перегнувшись с сёдел, подхватывают его за стёганые рукава чубы, за шкирку, вздёргивают на ноги.
- Дей-Сечен, – звучит над его безвольно мотнувшейся головой. – Дей-Сечен Ганзорик, ты ничего не хочешь сказать своему Богу?
Язык Дей-Сечена распух, как у удавленника, забив глотку, мешая дышать, сухим и горячим шершавым комком. Жар давит ему горло петлёй аркана.
И тут он понимает, что есть нечто страшнее глаз Махагалы.
Он ещё не видел улыбки Бога.
Сквозь серую пелену, павшую на мир, он едва различает, как рука в затканном золотом кроваво-алом рукаве протягивает плеть в сторону его кочевья. Как воины в синих чапанах с золотыми полосками узких наплечников, повинуясь этому движению, сыплются на замершее, прижавшееся к земле кочевье, переступая через согбенные спины мужчин, отпинывая с дороги женщин.
Дей-Сечен знает, что они там найдут.
Из одной кибитки Борджигины выволакивают щуплую фигурку и тащат к тому месту, где висит в могучих руках их побратимов злосчастный Дей-Сечен. Когда они приближаются, видно, что тащат они одетого в серый чапан старика в лисьей шапке. Старик перебирает ногами, пытаясь идти – но не всегда достаёт до земли, лишь попусту вороша степные соцветья.
- Дей-Сечен скажет, кто это – или Мне самому назвать? – гремит над помрачённой головою Дей-Сечена.
- О Разрушающий, – шелестят мёртвые губы Дей-Сечена. – Это Чарха-Боотур, недостойного слуги Твоего отец…
- Помнишь ли, Дей-Сечен, что Ясса Моя говорит?
Дей-Сечен помнит.
Горе тому, кто нарушил Последнюю Яссу. Горе всему роду святотатца. Хищно шевельнулись рыла пулемётов на спинах железных черепах. Женщины тоненько завыли, сползаясь к кибиткам и быкам. Мужчины лежат неподвижно и – молча.
- Великий Бог, дозволь слово сказать, – вдруг раздается в беседе Бога с человеком третий, ясно-бесстрашный голос.
Это заговорил Чарха-Боотур, наконец достигший земли подошвами мягких, с загнутыми кверху носками, сапог. Он запрокинул голову, задрав щуплую бородёнку, и, щуря и без того узкие, слезящиеся глаза, глядит вверх. Пятнистые жилистые руки отряхивают рукава чапана.
- Если мой дурачок в чём перед Тобой провинился, скажи, Разрушающий Вселенную, – я его накажу. Если велика вина его пред Тобою, я, отец, за него, неразумного, в ответе.
Серые глаза Борджигинов распахиваются изумлённо – и тут же сужаются, у кого насмешливо, у кого – гневно.
- Ты, почтенный Чарха, преступление своего сына, – раздаётся сверху голос – словно говорит прокалённое степным солнцем синее небо. – Я в Яссе Последней не заповедал ли «да умрет неспособный быть воином – как неспособная воинов рожать»?!
- Перед Яссою Твоей мой сынок Дей-Сечен неповинен, – обидчиво вскидывается старец. – Или посмеет кто сказать, что не воин Чарха-Боотур? Пусть с саблей в руках это повторит – только допрежь чтоб разделил добро меж наследников! Испытай меня, Разрушающий, коли не веришь!
Что-то словно шевельнулось в бирюзовых глазах. Медленно повораивает Бог серебряную голову к одному из Борджигинов свиты Своей.
- Urjadnik Gorshunow…
- Slushajus’, washe prewoshoditel’stwo.
Выехал вперёд, блестя волчьей улыбкой – крепкие, крупные зубы между медвяной густой бородою и жидкими усами. Голубые, широко поставленные глаза, со складкой у внутреннего угла век, как у обычных людей. Свистнул, покидая ножны, клинок.
По кивку Махагалы Борджигины подводят к Чарха-Боотуру коня из кочевья. Старик проходит к повозке, вынимает из неё ножны с саблей, укрепляет на поясе. Кланяется Махагале – и с мальчишечьей резвостью взлетает в седло.
Дей-Сечен ничего не понимает. Не его ли почтенный отец ещё прошлым вечером стонал от боли при каждом движении, проклиная сына за то, что никак не соберётся отпустить его в Западные Сады лёгкой дорогой клинка – или уж, коли вовсе обабился, не оставит в степи, чтобы волки выполнили за него, за бестолочь, заветы Земного Бога?
Двое всадников несутся навстречу друг другу по выгоревшей зелени степи, плывут сквозь марево жара, колышущееся над травами. Сходятся клинки – и вязнет в жарком воздухе, обтекает вязким потом их звон. Вдруг всадник в сером чапане вздрагивает – и обвисает в седле, последним движением судорожно вцепляясь в рукоять сабли. Противник в синем чапане несколько мгновений медлит – или это просто расплавленный жарой воздух замедляет его движения? – и вкладывает в ножны свой клинок. Подхватывает под уздцы мышастого в яблоках жеребчика Чархи и ведёт его туда, где возвышается в седле Махагала и ждет участи – своей и своего кочевья – Дей-Сечен.
Снова звучат непонятные слова, похожие на язык мантр.
-Ja ego i tronut’ ne uspel, washe prewoshoditel’stwo. Serdce, widat’. A molodec starik…
Бог останавливает Своего воина движением брови. Потом произносит – и слова словно ложатся в жаркий воздух невидимым узором:
- «Воин рождается в седле, в седле живёт и в седле умирает…»
- «…Тот, кто умер по воле Махагалы – тому открыт путь к благим рождениям. Тот, кто умер с оружием в руках, исполняя волю Махагалы – для того открыты Западные Сады» – вторят все, кто слышат слова своего Бога, слова Последней Яссы.
Бог поворачивается к Дей-Сечену:
- Вижу теперь, что ты не нарушил Яссы, хоть и сам не знал этого. Ты виновен лишь в сыновней непочтительности. Ты оскорбил своего отца, достойного воина Моего, Чарху-Боотура, пряча его в бабьей кибитке. За это ты умрёшь. Но кочевье твоё останется жить.
Дей-Сечен снимает с себя шлем и пояс с шашкой. Почтительно кланяясь, приближается к отцу Есугай – принять оружие и выслушать последнее наставление. Теперь ему вести род в бои и в кочевья.
Дей-Сечен смотрит в выгоревшее синее небо, чувствуя, как сильные руки Борджигинов оплетают волосяными арканами его запястья и щиколотки. Он опускает глаза на Есугая – милостью Махагалы тому никогда не придётся встать перед выбором, которого не выдержал он сам. Дей-Сечен улыбается – жар, изводивший его весь день, куда-то отступил, словно вязкая зыбь майи уже заранее попрощалась с ним.
- Сынок, запомни – всегда, неукоснительно, следуй Последней Яссе. Нет и не было, не будет в мире закона лучше и справедливее, чем Ясса Махагалы.
ВЫБОР КАГАН-БЕКА БУЛАНА
Великое побоище в долине Ардебиль отгремело. После недавнего лязга железа, свиста стрел, ржания и топота коней, воинских кличей и предсмертных воплей казалось, что настала тишина – хотя тишины, конечно, не было. Победители – воины каган-бека Булана – созывали своих, ворочали, обдирая, вражьи трупы, волокли к месту погребального костра тела соратников. Стонали раненные – иногда, если раненным был араб эмира Джерраха, стон обрывался в короткий вопль, переходящий в клёкот перерезанного горла. Тех, кто разорил могилы пращуров под Беленджером, хазары в плен не брали. По их примеру поступали и их союзники – славяне из племён донских антов, чигов и качуров – да и далеко б им было вести ненужных полоняников. С отрядом пришельцев, о который разбился последний, страшный в своём отчаянном напоре, натиск арабской конницы во главе с самим эмиром и его телохранителями, всё было ещё проще – они недавно пришли в хазарские предгорья, жили в шатрах, вопреки привычке, и рабов им было вести некуда. Чужаки держались в хазарском войске особицей, их враз можно было признать, точнее сказать, их невозможно было б перепутать с остальными воинами Булана. Отличались они от синеглазых антских бойцов с пшеничными усами и прядями на макушках бритых голов; отличались и от плосколицых, скуластых, узкоглазых хазар. Добротный железный доспех также выделял чужаков и среди стеганок антов, и рядом с вываренными в рыбьем клею кожаными кафтанами степных наездников.
И сражались они плотным строем, двигавшимся неторопливо – и страшно. Били, как одной рукой, шагали вперед – как одной ногой, разом смыкали в сплошной панцирь щиты под ливнем арабских стрел. И – диво дивное – пешие, они стояли против конницы, в отличие от антских дружин, не особенно, похоже, и нуждаясь в конных отрядах, прикрывавших фланги.
А когда кольчужные конники Джерраха, приберегшего их, словно хитрый купец деньги до хорошего товара, прошли, расшвыривая легких всадников с длинными косами из-под овечьих шапок, в сердце хазарского войска, когда анты, по-волчьи щерясь, уже рвали с татуированных плеч доспехи-стеганки и белые рубахи, готовясь голыми уйти в мир мёртвых, старейшина пришлых, стоявший в позолоченном шлеме под знаменем с изображением львиной головы, махнул рукой. И чужаки ударили вперёд – пешие на конных. Полегли многие – но натиск стальной лавы остановился, а когда над плотным строем их больших щитов вознеслась на пике голова в зелёной эмирской чалме поверх шлема дамасского булата – арабы побежали…
Они, похоже, были убеждены, что на дуване их не обделят добычей. Не суетились, не рыскали по заваленному телами полю вперегонки с коршунами и шакалами, больше заботясь о своих раненных, чем о поживе. Недавно над ними смеялись – за то, что в битве не орали так, чтоб Боги на небесах слышали, не гремели, как анты, оружием о щиты. Теперь их спокойствие, не поколебленное беспощадной сечей, внушало почтение.
Булан подъехал к главе чужаков. Тот сидел на траве и девушка в доспехе – его дочь – перевязывала седую голову. Надрубленный позолоченный шлем лежал рядом. С кольчуги скалились львиные морды – такие же, как на знамени пришлых. Каган-бек, почитая старшего, приветствовал старейшину иноплеменников первым, соскочив с коня.
- Добрая была сеча, каган-бек. – разошлись в улыбке губы под ястребиным носом пришельца.
- Добрая, – кивнул шлемом каган-бек. – Но без вас она могла бы стать не такой доброй. Отчего вы так хорошо дерётесь? Вы из мирного народа, я знаю. Мы, анты, аланы, буртасы – здесь все живут войной, но таких хороших воинов я не видел.
Прямота молодого вождя, казалось, позабавила старика. Он подумал, вздохнул и произнес:
- Нам помогает сражаться наш Бог. Мы зовем Его Господом Воинств.
- Ха! – побратим каган-бека, вождь чёрных болгар, Батбай, спешившийся вслед за вождём и названым братом, недоверчиво тряхнул головой. – Вы из страны Румов. Я знаю веру румов, знаю их Бога. Он – слабак, хуже, труп, висящий на дереве. Его люди – плохие воины. Они даже называют себя рабами.
Глаза старика потемнели.
- Не равняй нас с ними, храбрый наездник! Мы не молимся трупам, тот из нас, кто коснётся мертвечины, не смеет входить в святилище или есть с другими, пока не очистится! И мы не называем себя рабами – ибо мы сыны у Господа, Бога нашего. Да, они многое переняли у нас, те, кто пошли за Назареянином. Вся их мудрость, всё, к чему стоит прислушаться в речах их священников – всё взято из наших книг, из речений наших учителей. А теперь они гонят нас, будто бесчестный и наглый должник – пришедшего за займом благодетеля, как пригретый из милости пасынок – постаревшего и ослабшего отчима. Мы должны покидать свои земли, могилы предков только из-за того, что не хотим променять древнюю веру, которой тысячелетия служили мудрецы, цари и полководцы, на суеверие полукровок и рабов, выдуманное полуграмотным байстрюком, нахватавшимся вершков древней мудрости, всего лишь семь веков назад!
Каган-бек поперхнулся, с трудом удержавшись от более явных проявлений оскорбительного недоверия. Всего лишь! Песни хазар помнили прошлое на двенадцать поколений назад – это три века. «Новая» вера, от которой ушли эти люди, была вдвое старше древних преданий. Насколько же стара вера самих пришельцев?!
Из того немногого, что он знал о вере пришельцев, ничего не отвращало его сердце. Ну разве что расплывчатые слухи о некоей тайной ране, что принимал на тело мужчина, посвящавший себя Тому, кого их старейшина назвал Богом Воинств. Но страшна ли рана для воина? Впрочем, чужаки никому не навязывали своей веры, и даже, скорее, прятали её. Это само по себе соблазняло – прячут самое ценное, разве нет?
Вечером он пришёл в палатку старейшины чужаков. После вежливого разговора ни о чём – дани обычаю, как и разделенная трапеза, накрытая дочерью старика на походном столе – каган-бек перешёл к делу.
- Сегодня ты говорил мне о своём Боге. Я давно думаю о том, что хазарам нужен новый покровитель на небесах. В нашей державе слишком много племён, и почти у каждого – свой Бог. Аланы и савары поклоняются Мечу, мы, булгары и барсилы – Танры, Вечному Синему Небу, анты молятся Громовержцу Перуну, буртасы с мадьярами – Истему. Все идут за нами, пока мы побеждаем – но никто не побеждает вечно. Так жили гунны, так жили тюрки. Где ныне их победы, их слава, их сила? Первое поражение – и всё рассыпалось. А те державы, где у всех один Бог – стоят веками. Как Рум. Как арабы. Румы терпели много поражений – но Рум стоит. И я, увы, не думаю, что арабы разбредутся по кочевьям после той резни, что мы им сегодня устроили. Но если я подниму над всеми Богами Хазарии нашего Танры – оскорбятся аланы, савары, буртасы с мадьярами, и наши лучшие воины – чиги и качуры. Если я поклонюсь кому-то из Богов союзных племен – от меня отвернутся мои собственные люди. Если я приму Распятого – это значит, я поклонюсь лживому косирху из Константинополя. Если я поклонюсь Аллаху – я стану слугой халифу в Багдаде, воины которого потрошили курганы наших предков. Я не хочу ни того, ни другого, ни третьего.
- Твоя речь – речь мудрого правителя, Булан-бек, – негромко произнёс старый воин. – Ты хочешь веру, приход которой не будет означать возвышение хазар над их союзниками, но – справедливое уравнивание всех перед Богом. И ты не хочешь чересчур сильных учителей в этой вере, которые пытались бы стать твоими повелителями. И ты подумал о нашей вере.
- Не только поэтому, – проговорил, опустив глаза, Булан, – твои воины славно бились сегодня, и это видели все племена Хазарии. Многие захотят после этого дружить с… Господом Воинств. Сразу видно – этот Бог поймёт воина. Но я хочу знать больше о вашей вере. Расскажи мне о Боге, которому вы служите.
- Ну что ж… – старик глянул на дочь, та понятливо склонила голову и исчезла за занавесью – ни к чему женщине слушать мужской разговор. Взгляд, которым проводил её молодой вождь хазар, подсказал старику ещё одну причину, склонившую сердце Булана к вере чужаков. Что ж, так ли важно, каким путём человек придёт к Истине? Господи, неужели конец скитаниям и преследованиям? Неужели Господь Сил посылает им новый дом, новую Родину? Неужели древняя вера в кои-то веки обретёт силу державы?!
- Что ж, Булан, – повторил Сергий Эдесский, последний Лев Восточной Римской империи, – я охотно расскажу тебе о Митре.
ЭТОМУ НЕ БЫВАТЬ!
(Шутка)
Разговор этот происходил в самой сердцевине старушки-Европы в те годы, когда и ржавый скрежет ножей гильотин, и громовая поступь полчищ корсиканского самозванца стихли в пучинах прошлого, а слово «анархия» что-то говорило лишь знатокам эллинского языка, штудирующим Платона, Полибия и Стагирита. Что-то смутно бурлило на одном краю Европы, в Ирландии; дымил порох и сверкали клинки у другого её края, в Греции, но интересующие нас события были, пожалуй, равноудалены и от зелёных холмов Эрина, и от олив и козьих тропок Эллады.
Если бы кто заглянул вечером погожего летнего дня в пивной погребок, чистый и уютный, на одной из столь же чистых и уютных улочек Златой Праги, то в нём он обнаружил бы трёх господ, отдыхающих после сытного обеда за трубкой и газетами. Впрочем, младший из них, ещё не разменявший четвёртого десятка, по виду смахивавший на студента, предпочёл печатному слову высокую глиняную кружку с янтарным напитком, и не без иронии поглядывал на деливших с ним стол господ более почтенного возраста, вида и состояния. Нет нужды упоминать, что все трое были в хвостатых фраках, жилетках, узких штанах, а подбородки их подпирали высокие воротники, обмотанные шейными платками. Один из читателей, сухощавый, гладко выбритый седой господин в пенсне, перелистывал страницы с величавой невозмутимостью судьи – каковым и был на самом деле. Второй, краснолицый лысый толстяк с топорщащейся из-под носа щёткой рыжеватых усов, держался за развёрнутую газету обеими руками и пробегал голубыми глазками строчки статей в явном возбуждении. Наконец, возбуждение это потребовало выхода, и он, вынув изо рта трубку, обратился к сотрапезникам со следующими словами:
- Вы только послушайте, господа, что пишут из Москвы – директором оружейной палаты Московского Кремля назначен Александр Вельтман. Немец, господа! – и, поскольку судья покосился на него, чуть приподняв седую бровь над золотой оправою пенсне, поспешно добавил: – Упаси Боже, я не славянофил какой-нибудь, и весьма уважаю и государя-императора, дай Бог ему многие лета, и всю августейшую фамилию, и почтенное немецкое юнкерство. Но культура, господа – это уж совсем иной вопрос. Как можно доверить свою культуру чужаку, и уж тем более славянскую культуру – немцу… признаться, я вовсе этого не понимаю.
- Думается мне, пан Ян, вы несправедливы к российским немцам, – неторопливо произнёс судья, откладывая в сторону свою газету и поворачиваясь к собеседнику. – Как мне доводилось слышать, многие из них совершенно позабыли своё германское происхождение и стали, если так можно выразиться, большими русскими, нежели сами русские. Возьмите, к примеру, Даля или Гильфердинга.
- Не знаю, пан Богухвал, не знаю, – покачал лысой головой толстяк. – Как это так – стали русскими? По моему разумению, такого быть никак не может. Уж если ты русский – то русский, если чех – значит, чех, а если немец – то ты немец, и никак этого не переменить.
- Ну отчего же? – въедливо улыбнулся поджарый остролицый студент. – Вот взять, пан Ян, вашего сына. Довелось мне видеть его на Старой Бране с двумя офицерами, так все трое очень даже бойко говорили по-немецки, и не знай я заранее, кто из них немец, кто чех – нипочём бы не догадался.
- Ну что вы, пан Тадеуш! – укоризненно запыхтел толстяк, заливаясь краской и извлекая из жилетного кармана белоснежный платок, чтобы промокнуть им лоб и мясистый затылок. – Мальчик просто пошёл на государственную службу, а там нельзя без немецкого, никак нельзя!
- Вот я и говорю, – продолжал студент, улыбаясь ещё саркастичнее прежнего, – доведись вашему, пан Ян, сыну жениться – в видах службы, разумеется! – на немке, а то и переехать – опять-таки по делам служебным – в какую-нибудь немецкую провинцию нашего славного отечества – может статься, что его дети будут уже стыдиться славянского происхождения своего, и постараются о нём позабыть, а уж их дети, чего доброго, и недолюбливать нас станут – всяких там чехов да русинов!
Пан Ян, принявшийся было от смущения раскуривать припогасшую трубку, поперхнулся дымом, вскочил и бросил трубку на стол, поверх развёрнутого газетного листа.
- Бог знает, – начал он возмущенно и вместе с тем как-то жалобно. – Бог знает, что вы говорите, пан Тадеуш! Вот нету для вас большего удовольствия, чем сказать что-нибудь эдакое человеку! Никогда этому не бывать, никогда! Я сам – чех, и крещён в честь чешского святого, и дети мои будут чехами, и внуки, и правнуки, и это так же верно, как то, что меня зовут Ян Непомук Шикльгрубер!