Светлой памяти моих папы и мамы

 

Огромная горница в старой деревенской избе. Тёмные потолки, старое дерево неповторимого табачно-чайного цвета, недоступного никаким «пинотексам». Широкие, потёртые половицы, покосившиеся лавки, старый стол и обилие кроватей, диванов и шкафов городского типа – ширпотреб 50-х – 70-х годов, вывезенный новыми хозяевами, купившими дом лет десять-пятнадцать назад. Тусклая лампочка, укреплённая на потолочной балке рядом с крюком для детской люльки, освещает бьющие по глазам пятна совсем нездешних предметов – бирюзовые, алые, лимонные и малиновые рюкзаки, спальники и куртки, яркие, как тропические попугаи, разбросаны по избе в артистическом беспорядке. У могучего стола на старых лавках и разнокалиберных табуретках сидят разнокалиберные же люди, одетые кто в свитер, кто в картинно разодранную тельняшку, кто в спортивную куртку. Мужчины порой нарочито небрежны, а женщины, они на то и женщины, видно, что, ввалившись с мороза, почти все успели привести себя в порядок – такова природа: возраст и внешность роли не играют – работает извечный инстинкт. А возраст у компании самый разный, если старейший помнит храм Христа Спасителя в оригинале, то самая молодая родилась на улице Сальвадора Альенде, – как говорится, почувствуйте разницу.

Привело же сюда и собрало всех вместе этих людей типично советское хобби – туризм. У европейца, американца или японца при слове туризм возникают совсем другие ассоциации: хорошие отели, комфортабельные автобусы, белоснежные теплоходы и стайки хорошо одетых мужчин и женщин; кстати, большинство из которых в возрасте, ведомые как выводок утят опытными и велеречивыми гидами. В советские времена это было и у нас, правда, труба пониже и дым пожиже. Нет, тот туризм, о котором я веду речь – это нечто иное, это типично советское порождение многих феноменов: извечной тяги горожанина на травку, теснотой и постылостью быта в коммуналках и хрущёвках и неизбывной аллергией на постные, как понедельник, халявные профсоюзные экскурсии по местам боевой и трудовой славы. То есть в основном порождение небогатого нашего бытия и нежелания быть под уздой. Помните у Высоцкого: «Ох, как я бы бегал в табуне, но не под седлом и без узды!» А тут ещё и песни у костра – тот же Высоцкий, Визбор, Окуджава и легион разнокалиберных малоизвестных авторов, песни тоже не из-под узды… Нет, явление это полностью наше, это не хиппи и не автостоп, это из далёкого прошлого, может, от старой российской бродяжьей традиции: брошу всё, отращу себе бороду и бродягой пойду по Руси. Ну, при советской-то власти особенно не побродяжишь – на то и статьи УК соответствующие были, но в выходные, в отпуск, на каникулы, да за отгулы по поводу дружины, донорства и прочих советских надобностей – броди, рванина, от рубля и выше. И бродили, и по сей день бродят, удивляя дачников и грибников в электричках своими песнями и бессмысленным, не приносящим реальной прибыли занятием и времяпрепровождением. Так что это не хобби, а скорее образ жизни и некая сектантская вера со своими ритуалами, устоями, обрядами и жаргоном.

Но вернёмся в избу, сегодня ситуация нестандартная – мы ночуем под крышей, и это серьёзное нарушение символа веры, настолько серьёзное, что парочка истинных фундаменталистов покинула нас, дабы разбить палатку в лесу и скоротать, не оскоромившись, ночь под яркими звёздами при семнадцатиградусном морозе. Мне, как неофиту – я в этой секте недавно – и вообще профессиональному нарушителю любых кодексов, кроме уголовного, избяной вариант по душе: за намятыми лямками рюкзака плечами день перехода по чудесному русскому лесу, только вчера, перед нашим визитом, примерившим новые роскошные белые одежды. Впечатление непередоваемое – сочетание до пронзительности голубого неба, яркого солнца, инея и ещё не полностью сбросивших ржавую чешую листвы корявых дубов поражает. Полностью обнажённые берёзки, розоватые от низкого солнца на сизом фоне строгих еловых декораций, – этот стриптиз ранней русской зимы оставит равнодушным разве что слепого или брокера с валютной биржи. Нет, эти прагматики из электрички – полные болваны, впрочем, как говорится: богу – богово, а кесарю – кесарево.

После тяжёлого перехода и долгой возни с промёрзшей печкой приятно посидеть в тепле за общим столом, на котором водружён чугунок с варёной картошкой и куриными ногами – вот оно преимущество русской печи перед лесным костром. Домашние заготовки наших дам, любимая русская закуска – колбаса, – всё это обрамляет основную героиню отечественного стола – выпивку, будь то банкет в «Национале», или заурядная пьянка на дому, или в придорожной чайной советских времен. Выпивка у нас, однако, не самоцель, а дань народной традиции и по поводу открытия зимнего сезона. И течёт неторопливая застольная беседа, перескакивающая с темы на тему, от политики до малосольных анекдотов: ханжество не в моде, но приличия соблюдаются. Корни эти словесные экзерсисы берут из кухонных словопрений эпохи перезрелого социализма. Речь зашла о войне, в начале которой хозяину избы было года полтора. Перешли к вопросу о том, с какого возраста человек ощущает себя и осознает окружающее. Вот Толстой, вроде, помнил себя у материнской груди, а наш хозяин вдруг вспоминает о том особенном отблеске свечей в медном сосуде, поразившем его младенческое воображение при крещении, а было ему не больше года. Я встаю и выхожу на крыльцо – курить в этой среде не принято, но я нарушаю кодекс, правда, на улице. Звёздная россыпь зимнего неба, мёртвая тишина абсолютно пустой деревни, первозданность, нарушаемая золотистым отсветом нашего окна на свежем снегу, и терпкий вкус табачного дыма (я думаю, только нам, безнадёжным курильщикам, известна высокая цена свежего морозного воздуха) подгоняют память, и я вижу удивительно ясно… Видит Бог, я не имею оснований не доверять Толстому и нашему хозяину – видимо, им повезло больше, чем мне, и я себя не помню в таком нежном возрасте. Но ту ночь, то морозное небо в прорези кибитки и хриплый отцовский голос: «Но, Рыжко, но!» – и мамино: «Ты чувствуешь пальцы? Шевели пальцами!» – всё это пребудет со мною вечно.

Но память, как такса в норе, устремляется ниже, и из самых глубин возникает совсем иная картина. Жара, июль (29 июля 1941 года, как я узнал после). Я у мамы на руках (это самое спокойное место в мире). Отец с неизменной папиросой в зубах. Отец что-то говорит, я не понимаю что, я вообще ещё не полностью понимаю человеческий разговор, но я понимаю, что что-то не так: это и тембр папиного голоса, и волнение мамы, передающееся мне на уровне кожного осязания, её переживания вливаются в меня как через пуповину, и это не важно, сколько тебе лет: два или пятьдесят два. Больше полвека прошло с того июля, и настал тот день, вернее ночь, когда я в последний раз ощущал мамино тепло. Я держал её за руку и чувствовал, как уходит это тепло, и слушал её сначала связный, а потом всё более бессвязный разговор, просто бред. Но я понимал, что она просит моей помощи, а что я мог поделать? Я умолял врачей, я даже, кажется, требовал и угрожал, но они тоже ничего не могли. И когда тепло ушло полностью, и на смятой подушке в рассветном сумраке высветилось заострившееся лицо старой женщины, я зажмурился, чтобы проснувшиеся соседки не заметили моих слёз, и увидел тот военный вокзал и совсем другое лицо: смуглую черноокую красавицу с волосами цвета этой сегодняшней ночи, тронутой необычайно ранним чистым снегом первой седины.

Они волнуются, они впервые волнуются при мне. На то есть причина – это эвакуация. Папа остаётся – он мобилизован в диверсионно-подрывную группу. Семьи подрывников эвакуируются в первую очередь – папа не должен после каждой бомбёжки бегать домой, один раз мы с мамой уже просидели ночь в метро на Маяковской. Мама уезжать не хочет, но у папы – приказ. Мы стоим на вокзале и ждём. Ждём поезда и бабушку – оба опаздывают, поезд – так и слава Богу, а что с бабушкой? С бабушкой ситуация почти анекдотическая, но если угодно, знаковая для того времени. С гимназическим образованием и педкурсами, человек, воспитанный в либеральной разночинной среде, безусловно, решительный (сбежала вопреки воле родителей в Германию за любимым, так как деду – члену киевского студенческого комитета после убийства Столыпина пришлось уехать доучиваться в Дрезден, где впоследствии и родилась мама). Так вот моя бабуля (об этом я узнал позже) в тот жаркий день, уволившись с работы, как и было предписано, перед вокзалом внепланово заехала домой за конфетами, кажется, это были «Мишки», заехала по причине любви ко мне и веры в советскую власть. Во-первых, внук в какой-то глуши не должен оставаться без сладкого, а во-вторых, этого килограмма должно хватить, ведь едем мы ненадолго, потому как «мы врага разобьём малой кровью, могучим ударом». Если бы так думала только она, увы, даже многие военачальники, и даже лучший друг детей и физкультурников, все так считали. А позор котлов, окружений и плена, и ужасы концлагерей и массового угона молодёжи в Германию, и путь до Берлина, выстланный телами миллионов наших отцов ещё предстояло пережить, чтобы, заплатив эту страшную цену, передохнуть и снова строить самое передовое общество и славить родную партию. Мы ещё и сейчас продолжаем платить эту цену: сколько моих ровесников ушло и уходит раньше времени – это тогда они намёрзлись и недоели в холодных, щелястых теплушках и бараках, это достали их уже при развитом социализме те вши, голодный фурункулёз, туберкулёз, дифтерит и прочие, далеко не детские недуги.

Мне во многом повезло – я вырос в обстановке такой любви и заботы, что даже те страшные годы пережил, не в пример, лучше многих моих ровесников…

Лёгкая, невесомая тучка освободила луну, и холодные лучи осветили почти безлюдную деревню. Удивительное дело – при солнце лучше видно, но разруха особенно впечатляет при лунном свете. Изба нашего хозяина – предпоследняя в порядке, и прямо за соседним двором серебрится фантастическая свалка, скорее кладбище сельхозтехники – трагический памятник почившего колхозного прошлого. Схоронить-то мы его схоронили, да взамен-то что? Это, как говорил друг мой сердечный Илюха, царство ему небесное, у нас со второй частью программы всегда незадача. Весь мир (неважно чего) мы разрушим до основанья, а затем…  а дальше ничего конкретного, одни общие места и благие пожелания, а ими – известно, куда дорога вымощена. И дело тут не только в коммунистах – вот и отец тоже полвека в партии состоял, а уж порядочнее его… Но это, как говорится, не «благодаря». А «независимо от», или скорее даже «вопреки»! В общем «красные приходят – граблют, белые приходят – граблют!»

Моя великая многострадальная отчизна! Как случилось так, что большая часть твоей истории приходится на смуту, на переходный процесс, что периоды лихолетья перекрывают жизнь не одного поколения? Как случилось, что ты, давшая миру великие образцы творческого гения, спокойно миришься со свинцовыми мерзостями своего бытия и вечно живёшь на руинах; почему самоотвержение вошло в привычку, в плоть и кровь твою; почему мы готовы подставить свои шеи под любой хомут и тянуть лямку, как слепая лошадь в шахте? Откуда эта притерпелость к несвободе, да и были ли мы когда-либо свободны, хотим ли этой свободы? Или хотим мы совсем другого – не свободы, а воли, и герой наш не созидатель и труженик, а Стенька Разин и атаман Кудеяр?

Почему любовь наша к родине так примитивна: любим – и всё тут. Сейчас все записались в патриоты, особенно те, из-за которых честному человеку даже стыдно признаться публично в любви к родине. А позволительно спросить любого, кто о своём патриотизме на каждом шагу талдычит: а что ты, именно ты сделал для своей отчизны? Для того, чтобы жизнь в ней была удобней, красивей и радостней, для того, чтобы было чем гордиться перед всем миром? Может быть, ты построил новый замечательный самолёт, или изобрёл чудодейственное лекарство, или двор, который ты подметаешь и поливаешь, радует глаз и жильцов и гостей окрестных домов? Может быть, ты вырастил замечательный урожай, и твой хлеб, овощи и фрукты украшают наш стол, или ты написал музыку, которая пробуждает в человеке радость, любовь и мир? А может быть, просто в сберкассе, где ты работаешь, старики не маются в очереди за пенсией, или у тебя в магазине – чистота, порядок, честность и любезность? Если так, то ты действительно патриот и думаешь о пользе отечества, а если патриотизм – твоя профессия, и ты его пропагандируешь и учишь ему окружающих, с пеной у рта доказывая, что наше лучше всех, то такая импотентская любовь родине ни к чему – она не принесёт плодов и только людей насмешит. Как говорится: не надо бороться за чистоту – надо просто мыть полы, попросту работать, чтобы показать результат не стыдно было. И ещё – не воровать, как бы ни велик был соблазн, иначе у нас как было, так и будет: что социализм, что капитализм – всё с нечеловеческим лицом!

Вот они стоят гуськом, бывшие лайнеры колхозной нивы – комбайн и трактор, раздетые и разорённые, даже сиденье упёр какой-то дачник. Что-то грохнуло в избе, раздался смех и чей-то голос произнес: «Пур ля бель баб» и как будто переключатель в мозгу щелкнул, и я был уже не здесь: горница в старой деревенской избе, тёмные потолки, старое дерево, широкие, потертые половицы, покосившиеся лавки, старый стол и огромная русская печь. Никаких лампочек, мерцает коптилка, в её тусклом свете я вижу, как на табуретках сидят две молодые женщины, между ними таз с тёплой водой, в котором они держат руки. Плечи и головы устало опущены вниз, мне отсюда, с топчана, видно только две копны волос: чёрная и рыжая – это мама и тётя Оля. И руки они отпаривают не для маникюра – маникюр это в довоенной Москве, здесь МТС и зимний ремонт техники.

Как-то мой старший сын с друзьями ремонтировал «Волгу» в неотапливаемом гараже, на улице стоял лёгкий морозец, и мужики приладили газовый камин для обогрева рабочей зоны – руки-то не казённые – и каждый час забегали домой погреться и пропустить по рюмочке. Когда же я ему сказал, что его баба Юля, неистовая любительница гигиены, заставлявшая его каждый раз мыть руки, перед тем как съесть даже яблоко, и которую он без маникюра никогда в жизни не видел, будучи моложе его нынешнего, помногу часов на лютом уральском морозе выбивала подшипники и откручивала прикипевшие гайки, в кровь сбивая руки, он мне не сразу поверил. Это теперь я понимаю, какой неукротимой в своем материнстве была моя бескомпромиссная мама. Маленький должен питаться, чего бы это ни стоило – значит надо искать работу, и они с тётей Олей без размышлений согласились на предложение: «Инженерши, в МТС пойдёте штурвальными на комбайн?» Это была дефицитная профессия – мужики на фронте, а местные марийские и татарские дамы к технике сложнее серпа боялись и подойти. И наши мамы, моя и Танькина, отправились к начальнику МТС. Тот обрадовался, зачислил враз, выписал аванс, обещал рабочую одежду, потом посмотрел на мамины маленькие ноги и заметил: «Где же я тебе рабочие ботинки найду – купи себе в магазине пацаньи ботинки на резине». Они ещё не представляли, что их ждёт впереди – уборочная показалась им раем, когда пришла пора зимнего ремонта.

В ту лютую первую военную зиму утро в нашей избе начиналось так: две бабушки, моя и Танькина, хлопочут у печи, мамы должны поесть перед работой, а сами мамы одеваются. Туалеты комбайнёрш сложны и многослойны – всё, что есть тёплого, на себя, и в завершение надеваются ватник и ватные брюки. Последняя деталь противна моим эстетическим взглядам (я считал брюки и юбку основными половыми признаками), и я называю это «юбкиными штанами». Наконец надеты валенки и головы замотаны платками, так что маму теперь можно отличить только по чёрным глазам, мерцающим из-под платка. Процедура выхода, особенно в метельные дни, очень сложна, дверь в сенях открывается вовнутрь, а за дверью стена снега, и приходится отметать его, а иногда и прокапывать лаз и выползать на пузе. Хорошо мне сейчас стоять под луной в удобном пуховике, покуривая и вспоминая – в любой момент можно отступить в тёплую избу, а там пища, выпивка и вообще. Но я представляю, как бредут по сугробам две молодые городские женщины, бредут по старому татарскому кладбищу, где все могилы утонули в снегу. Ночью, по кладбищу – нет, такие соображения тургеневских барышень им даже в голову не приходят – надо дойти, а там, там опять гайки, подшипники, клапана и так до темна, и снова под звёздами через кладбище, господи, да как же дорого стоило наше с Танькой питание!

Эх, Танька, Танька, первая моя подружка, той зимой нас с тобой даже гулять не пускали, зато ранней осенью 41-го мы с тобой выходили в свет. На фоне серой марийской деревни мы были сказочно красивой парой, пусть я едва доставал тебе до плеча (что мои два против твоих пяти лет), но наши яркие одёжки, хоть и перешитые из маминых обносков, смотрелись так экзотично, что мы невольно привлекали общее внимание. Кроме того, мы ещё и пели, просто так, от полноты жизни, бьющей через край, весь ужас происходящего был от нас далёк в прямом и в переносном смысле. Наши вокальные упражнения недолго держались в любительском статусе – нас начали зазывать во дворы и вознаграждать натуроплатой, угощали мёдом, сметаной, лепёшками, благо осенью 41-го с харчами собственного производства в нашем Лежбердине у коренных жителей ещё было неплохо. Мы очень быстро усекли причинно-следственную связь между искусством и гонораром, и она, эта связь, вызвала у нас небывалый творческий подъём – мы стали популярны, нечто вроде группы НА-НА в масштабе одной деревни. Наши физиономии лоснились от потёков меда и сметаны, но судьба играет человеком – слава артиста скоротечна и изменчива. Крах произошёл тогда, когда наша слава докатилась до моей бабушки. В её терминологии наш шоу-бизнес назывался однозначно – побирушничество, только этого бабушке с её интеллигентским менталитетом и недоставало. И бизнес был пресечён быстро и жёстко, без рукоприкладства, но решительно. «Ты не смеешь попрошайничать – у тебя всё есть», и всё такое прочее… Мои заверения о полной добровольности даров благодарных зрителей и причитания Татьяниной бабушки, что, мол, это всё здоровая дурища придумала, действия не возымели и оставили бабушку при своём мнении: её внук так делать не должен и не будет. У тебя всё есть – вот они где выстрелили, те конфеты. Они ещё не кончились, и каждый день после обеда бабушка резала нам одного «Косолапого» пополам – Танька не должна была страдать от бесконфетности, в этом моя бабуля была так же уверена, как и в недопустимости моего попрошайничества. Моя замечательная бабуля, безумно любившая меня, признаюсь, я не был в восторге от твоей твёрдости, но сейчас, когда я старше тебя той поры, как я благодарен тебе – уверен, что привычка не клянчить, не просить, не гнаться за халявой возникла благодаря тебе в тот первый военный год.

И чтобы навсегда покончить с конфетами – необычайно сильное впечатление произвела на меня работа пастуха – явно руководящая деятельность. Профессия настолько увлекла меня, что я решил попробовать. Кнут помогла изготовить верная подруга (о, женщины, женщины, вы никогда не останавливаете нас, когда нас тянет на подвиги, даже самые безумные и бессмысленные), осталось выбрать объект для руководства. Интуитивно я понимал, что коровы и даже овцы – крупноваты, поэтому были выбраны гуси, тем более что паслись они одни, оставленные без руководящей руки. Руководство я понимал, как оказалось, весьма однобоко. Было ли это детским недомыслием, следствием плохого примера сельского пастуха или веянием времени – не знаю, только я принялся изо всей дурацкой мочи лупить гусей без разбора своим кнутом. Вожак стаи, почтя это вмешательством во внутренние дела и неспровоцированной агрессией, вступился за своих и дал мне достойный отпор, зайдя с тыла и пребольно ущипнув пониже спины. С воем, я позорно ретировался, теряя на ходу амуницию и снаряжение. Прибежал домой без кнута в одном башмаке и с мокрым носком. Не успела бабушка произвести дознание, как появился местный пацанёнок лет семи с моей потерей. Установить принадлежность находки не составило ему большого труда – гардероб известного исполнителя популярных песен и плясок был хорошо известен местному населению. Благородный поступок нашедшего пропажу был вознагражден бабушкиной благодарностью, подкреплённой городской конфетой. Так и жили мы в Лежбердине, бабушка показывала мне первые буквы из книжки Маршака, купленной в местном сельмаге. Книга эта, на серой газетной бумаге, напечатанная с бабушкиными пометками стоит и сейчас у меня в шкафу и бабушкин праправнук – шустрый такой Барабашка – по ней тоже буквы узнал. А когда этот бесёнок шкодливо сунул чертёжную линейку в щель дисковода на моем компьютере, я отругал его, но не очень – в моей памяти всплыли бабушкины замечательные ножнички, привезенные ею ещё из Германии и бесславно схороненные мною в щели пола нашей лежбердинской избы.

А жизнь наша деревенская закончилась в одночасье свалившимся на нас счастьем, – однажды в дверь постучали, и вошёл папа, абсолютно живой, замёрзший и смертельно усталый. Он добирался до нас сначала в холодном вагоне московского метро, поставленном в железнодорожный состав, где он с другими мужиками топил буржуйку ворованными и подобранными на лесных полустанках дровами, а затем в санях на лошади, которой правил сам, правил впервые в жизни. В мирной жизни доцент Бауманского института, он мог работать электриком, сварщиком, даже литейщиком, но запрягать, задавать сена и править? Да ведь и мама тоже на комбайнёра не училась… Я впервые в жизни отца сознательно увидел и не то что узнал, а нутром сразу понял, что это он, а может быть, по маминому взгляду догадался. Когда сейчас девчонки у меня на работе – нахальные и озорные, современные и в таких мини-юбках, что оторопь берёт, этак манерно меня спрашивают, мол, верю ли я, что на свете любовь бывает, то я всегда говорю «да», а в памяти моей тот мамин взгляд. Так-то, девоньки мои, бывает, но как деньги при коммунизме – будут, но не у всех.

Лошадь отцу была дадена, чтобы перевезти нас в Ижевск, а это вёрст триста и всё лесами. Собралась мама быстро, никогда квашнёй не была, а тут прямо вся светилась от радости и птицей порхала: в три дня уволилась, получила муку и прочую плату за трудодни, справила у местного умельца отцу валенки, и мы тронулись. «Но, Рыжко, но!» – крикнул папа, и ёлки побежали назад. На лошади по зимнему лесу, это я вам доложу, круто, как изъясняется мой внучок – Барабашка. Ответственно говорю – «Мерседес» тому Рыжко и в подмётки не годится. Я был посажен в кибитку между мамой и бабушкой и завёрнут в ватник и платки – не дай бог, обморозится маленький. И мама всё время спрашивает: «Ты чувствуешь пальцы, шевели пальцами!» Однообразие моих ответов «да» немного убаюкивает маму, и она успокаивается, поэтому моё «нет, не чувствую» она воспринимает не сразу. Но потом напрягается и сорвавшимся голосом кричит папе «Гони!» На лице отца недоуменный вопрос – кругом лес, но он привстает на облучке и – о, как я ему завидую! – стегает лошадь и хрипло кричит: «Пошёл, Рыжко, но, пошёл!» И лошадь несётся во весь опор неведомо куда. Я не знаю, откуда взялась эта деревенька на опушке леса у замёрзшей речки, может, Бог мгновенно создал её, потрясённый величием родительской любви. Мама со мной на руках почти врывается в крайнюю избу без спроса, и, торопливо бормоча извинения, мол, ребёнок замерзает, разворачивает меня… Через минуту все хохочут: отец, хозяева дома – очень старенькие дед с бабкой, моя бабуля и, кажется, даже мама! Дело в том, что от меня, раздетого, в избе валит пар, а мама просто неверно ставила вопрос. Она спрашивала, чувствую ли я пальцы, а я перестал их чувствовать, так как они с бабушкой, навалившись на меня, просто «отсидели» меня, и ноги мои онемели. Но всё закончилось хорошо, и вот папа с дедом-хозяином пьют чего-то из гранёных стаканов, и это явно не чай и не молоко. Они пьют за то, чтобы закончилась эта проклятая война, и папа ещё не знает, что второй моей бабушки и деда уже нет – их сожгли фашисты, и никто ещё ничего не знает, может и к лучшему – во многих знаниях многие печали. Они просто пьют и смеются посреди глухих предуральских лесов…

Дверь в избу распахивается, оттуда раздаются смех и звон стаканов, и женская рука ложится мне на плечо: ты сошёл с ума, уже час куришь на улице и без шапки! Я медленно въезжаю в конец 90-х, под ногами на серебристом снегу россыпь окурков, видение исчезает в морозной ночи, и я вхожу в дом. От печки шибает теплом, я наливаю полстакана водки, кто-то молча чокается со мной, молча, потому что все слушают нашу певунью. Она поёт замечательно, закрывая глаза от удовольствия. Её пение – акт сугубо интимный, и наслаждение, которое она испытывает при этом, сродни чувственному; голубоватые жилки на чистом беломраморном лбу напряглись, губы вздрагивают. Не сразу я вникаю в слова её песни, но инстинктивно чувствую, как комок подступает к горлу, и я снова проваливаюсь обратно, и лампа кажется мне коптилкой, и отчего-то щиплет глаза. А она поёт:

 

Ах, мама, ты едва жива,

Не стой на холоду,

Какая долгая зима

В сорок втором году!

Забыл я двор арбатский наш,

Покой и тишину,

Я брал двухцветный карандаш

И рисовал войну:

Шли танки, красные вперёд

Под градом чёрных стрел.

И падал чёрный самолёт,

И чёрный танк горел!

 

Господи, было всё это, было – вот он шрам на мизинце – точил я папиной бритвой тот карандаш. Ох, певунья, певунья, разбередила ты мою душу, и я снова хватаюсь за сигарету и выхожу в сени и на двор – табак лучший транквилизатор, это у меня в крови, это папины гены.

Вы спросите, а что было дальше? Всё было, дальше была вся моя жизнь, и всякого в ней хватило, а разве у вас иначе? Почти через полвека после той зимней скачки по лесу побывал я в Лежбердине, специально сделав изрядный крюк во время командировки, трясся на попутных, вёрст с десяток отшагал пешком в городских полуботинках. И нашёл клуб МТС и старые мехмастерские, и даже старую татарку, смутно помнившую маму и тётю Олю. На месте старого кладбища начальственные идиоты райцентра возвели гостиницу, неплохую, но прямо на костях и, помещённый в одноместный номер, заснуть я не мог и всю ночь курил. Сфотографировал я старые и не узнанные, конечно, мною места – это для мамы с папой. И опять удивил местных – нет, не пел я и не плясал, с тех пор я совсем не пою, разве что в ванной, дети говорят, это папа воет. Удивило лежбердинцев, что седой мужик приехал без всякого видимого дела, просто так, посмотреть да порасспросить, но потом почему-то прониклись и даже обедать оставляли. Но не мог же я им объяснить, что не обедать я приехал, а с детством попрощаться, будто чувствовал, что старикам моим не так уж много осталось, ведь пока родители живы, ты ещё не стар, а потом…

Папа с мамой жили долго и счастливо и умерли в один день. Нет, я не оговорился, хотя, если верить Загсу, папа пережил маму на три с лишним года. Но это, если верить Загсу, а по жизни отцовский век кончился вместе с мамиными похоронами. Нет, он вставал по утрам, завтракал, даже отвечал на вопросы и читал газеты, временами бесстрастно смотрел телевизор. Но это не было жизнью после почти шестидесяти лет, пройденных рядом с мамой. И с этим ничего нельзя было поделать, пока биологическая жизнь не покинула его, и мы схоронили его, сухонького старичка, а Барабашка сказал: «Старенький дедуля – бедненький, он умер…» Но я прощался не со старичком – в глазах моих ёлки неслись навстречу, и слышался папин охрипший голос: «Пошёл, Рыжко, но, пошёл!»

А с Татьяной впоследствии я виделся несколько раз, последний – лет двадцать тому назад. Она окончила журфак МГУ, работала в каком-то партийном издательстве. И снова соблазнила меня гонораром – предложила написать книгу для юношества под условным названием «Наше слово гордое “товарищ” нам дороже всех высоких слов». Гонорара могло хватить на «Жигули», но я подумал и отказался – бабушки уже давно не было на свете, но всё равно негоже, разные у нас с тем издательством были представления о товариществе. Как-то, я уже и институт окончил, бабуля мне сказала: ты нам ничего не должен, всё, что должен, своим детям и внукам отдашь. Вот и отдаю всю жизнь, а конца не видно; не то, что так уж много они просят – просто задолжал я порядком.