Авторы/Сабиров Расил

ВСЁ ТЕЧЕТ, НО НЕ ИЗМЕНЯЕТСЯ

 

(воспоминания о Михаиле Федотове)

 

Среди общежитских парней он звался Мишкой. Мы с Ваней величали его Микаль-джаном, кто-то называл Федотом Стрельцом. В Удмуртской энциклопедии он прописан Михаилом Ивановичем Федотовым. После чего в скобках стоят две даты: 1958—1995.

Михаил Федотов — уроженец села Ворца Ярского района, известный бесермянский поэт, писавший на удмуртском языке, член Союза писателей РФ, лауреат премии Комсомола Удмуртии им. Ф.Васильева.  Поэтическая душа и тяга к тяжелому труду, тонкий юмор и народная закваска, темная мужская притягательность и воздушная мечтательность — всё было в нем. По окончании УдГу (в 81-м году) работал в издательстве «Удмуртия». Выпустил семь поэтических сборников, стал классиком удмуртской литературы. Его стихи не только читают и поют, но и изучают студенты и ученые, делая предметом филологических изысканий.

Но для нас, его друзей, лучшая Мишкина эмблема — его улыбка, озарившая всех, кто слушал его песни под баян.

 

 

Мишка, Мишка, где твоя улыбка?

Ее пока нет — на его лице, бесермяно-монгольском. Скулы — туда же, убегающие и дающие тень, глаза — ироничные, с бесинкой, волосы — аккуратные и вороные — легли, норовисто-послушные, в косой пробор.

Это — портретный Мишка, висящий на стене редакционного кабинета журнала «Инвожо», кабинета его закадычного друга Пети Захарова. Пшеничная улыбка Петыра расцвечивается всякий раз, когда всяк входящий к нему встречается с Федотом-стрельцом глазами, вскинув прежде неожиданно и почтительно голову, мгновенно ощутив особенность атмосферы братского единения двух поэтических сердец. Петыр перебирает пальцами сельского водилы цветные фото своего юбилейного вечера, хлопает добродушными ресницами и кидает эти улыбающиеся физиономии и обнаженные телеса под насмешливый взгляд того, кто сверху.

Сиротливо сереет пепельница.

Средневеково-алая «Эбга» фасонисто распласталась на коричневом столе.

Лариса, шурша одеждами удмуртской примадонны, возится с «кофейным» чайником. Ада, барабаня по клавиатуре, успевает со Светой перемолвиться: «На кер, на кер его». Речь идет об очередном номере, главная проблема которого — постер с удмуртской примадонной.

В полукруглые окна заглядывает золото ижевского «Исаакия». За перегородкой шуршит «сотельными» бухгалтер, вечно недовольная окололитературными разговорами в кабинете главного, особенно когда приходит старая беспалая интеллигенция. Лариса журчит мягкими словами, кофе ее дымится. Петыр, хохотнув, сворачивает голову минералке и косит направо.

Мишка улыбается.

 

* * *

Он появился в вузе, сразив парней неудержимым хохотом, а девчонок неотразимой внешностью Микеле Плачидо. Его стремительный шаг исходил каждый метр просторных коридоров филфака — от огромных аудиторий на весь поток, где витийствовал Пиявский, до задымленных лестничных площадок, где вели свои охотничьи разговоры историки, иностранцы и филологи во главе с Болтышевым, размахивая руками, как на известной картине Репина. Мишка показывал на них и говорил, что они имеют в виду другое.

— Миш, а что другое?

— Да вот бабы соберутся и тоже показывают руками — это они и имеют в виду.

— ?!

— Да какие они к черту рыболовы и охотники! Они леса нормального не видели. Витька Макаров, если ружьишко купил за поллитру, разве он охотник?.. Так, браконьер.

Между тем «браконьер», икая, расписывал красоты игринских лесов, медвежью охоту, запах свежеванной лосятины. Валера Болтышев уважительно кивал ему и подмурлыкивал: «Вышли мы все из народа». С его легкой руки эта лестничная площадка стала местом сборищ «леваков», имевших свой граненый стакан за батареей и трехлитровую классическую банку, чтобы зарядиться «у Розы» — в пивном «баре» под сенью бетонных трибун хоккейной площадки.

Однажды, перед лекцией Пиявского, подкатывавшего глаза к бородавке на носу в минуту, когда он громил структуралистов, феноменологов и модернистов, Мишка, разглядывая на откидной лекционной доске матерные надписи на английском и непристойные рисунки, вдруг прочел громко: «Джуди!»

— Джуди? — откликнулись мы разом. — Откуда ты ее знаешь?

Тут на него полились потоки рассказов об одной экстравагантной студентке по прозвищу Джуди, учившейся на ПО (подготовительном) и наделавшей столько шума в вузе. Это была несуразная девица с ногами, какие нарочно не придумаешь (они словно болтались, а не ходили по земле, но были всегда в длинных сапогах-чулках), с талией без талии (как игральная карта), с чудовищной копной волос, под челкой хищно блестели страшные роговые очки. «Но дело не в тем», как мы говорили, а в том, что Джуди удивительно напоминала своим скверным, вздорным характером киногероиню-обезьяну из знаменитого сериала.

Не было ни одного мероприятия в вузе, куда бы она не совала свой нос, претендуя на особую фотомодельную роль. Она лезла решительно во всё: в комсомольское бюро на любой руководящий пост, в антирелигиозную пропаганду накануне Пасхи, в акцию по сбору теплых вещей для детей Ханоя, в литературные вечера, посвященные смертям поэтов, в мероприятия по написанию гневных писем в Белый дом, в оформление кафе третьего корпуса со знаменитыми табличками на столах: «Не суйте яйца в солонку». Все эти инициативы лопались в конце концов как мыльные пузыри, но о Джуди теперь знали на уровне деканата и ректората.

Она ссорила людей так же талантливо, как Соломон мирил. Перессорив девчонок, кидалась на парней. Кое-кто поддавался. Так, Троянского мы называли Конем Троянским, как самого неустойчивого на этот счет — его видели рано утром выходящим из подъезда Джуди. В целях самозащиты парни основали антиджудистскую партию, в которую вовлекли даже преподов. У партии, естественно, была своя идеологическая антифеминистская платформа. Платформы тогда были в страшной моде. Мишка с пиитическим восторгом читал под гневные раскаты Пиявского (громившего уже экзистенциалистов) знаменитый Манифест антифеминизма, под каждой строчкой которого был готов подписаться кровью.

— Джуди! — крикнул кто-то во время перемены. — Джуди в коридоре!

Мишка, бросив манифест, кинулся с нами на третий этаж, где размещался факультет романо-германской филологии. Длинноногая Джуди в окружении восторженных девиц тыкала пальцем в расписание, понося деканат, срывала объявления, нюхала их и комментировала, подтягивала колготки, строила гримасы и ловила взгляды от произведенного впечатления. Миша, сверкнув азиатскими очами, воскликнул:

— Ну самая настоящая Джуди! Классическая!.. Пошли, я подпишу ваш манифест.

Саша Лаптев потом долго думал, почему в эпиграфе к манифесту: «Ich wange ann» —прилепилась дополнительноая «n». Мишка нашелся и сказал: «Это для внушительности и прочности антиджудистского дела».

 

Притягательность Мишки была просто удивительной. В марте 1980, олимпийского, года нас послали на научную студенческую конференцию — кого в Питер, кого в Тарту. Каково было наше изумление, когда в гулком театральном здании Ленинградского вокзала мы встретили сияющего Мишку, обрадовавшегося нам как детсадовец, встретивший по дороге домой своих однокорытников. Мишка предлагал выпить «Рижского» для рывка «nach Tartu», мы же предлагали «Адмиралтейского». Не помню, что же мы раздавили, но Мишка почему-то напомнил нам про Джуди. Он ее и тут встретил, почесывавшуюся у киоска с импортной косметикой.

Но что Джуди, что нам в ней! Нас волновали мысли о всесоюзной конференции в самом питерском универе, в самих Петровских Коллегиях, где не тени академиков, а сами обладатели теней бродят по коридором: Макагоненко, Гудзий, Томашевский! Мы сказали Мишке, чтоб не забивал голову всякими Джудями, а пусть-ка он лучше приготовится к встрече с самим Лотманом-структуралистом да выучит пару фраз по-эстонски по поводу комментария к сну Татьяны. «Ладно, — сказал Мишка, — после в общаге поговорим, какое пиво лучше». Вообще-то я поспорил с ним о том, что эстонцы варят по-другому — белесее и бражистее, как кумышку.

Питер. Для нас, записных провинциалов (Ваня Прорехин постоянно повторял фразу Остапа Бендера: «Если что, прикинемся не нашедшими выхода провинциалами»), откровением оказалось отсутствие снега в городе — он лежал, вернее выпирал грязно-синими спинами, только в огромных скверах за онегинскими чугунными оградами. И вот когда нами был исхожен в энный раз Невский и Ваня в сердцах даже назвал его «вшивым», когда мы спели в унисон на мотив битлов «She loves you ye-ye-ye» свою песню (где бы нам найти WC после холодного «Адмиралтейского»?), неожиданно из-за ларька, торговавшего апельсинами, — всё произошло у Исаакия — вынырнула длинноногая фигура в сапогах-чулках и клочковатой шубе. Она тащила в сторону Медного всадника упирающуюся девицу. Ваня меня толкнул, сетка с апельсинами вырвалась из рук. Я не поверил глазам своим: фигура оказалась самой что ни на есть нашей ижевской Джуди. Экскурсионные группы, пялившиеся на мрачный Исаакий, разом обернулись на шумное ижевское чудо. Даже смотровая площадка наблюдала только за ней. Мужиковатый торговец апельсинами, но с ленинградской приятцей в голосе, и тот повернул на секунду невозмутимую голову в сторону восьмого чуда света.

Мишка потом долго не верил:

1) что у Исаакия торгуют апельсинами;

2) что пиво продают на разлив почти на Невском и еще спрашивают: вам подогретого?

3) что Макагоненко запросто зовут Макагоном;

4) что пьяные финские туристы больше интересовались бесноватой Джуди, чем каким-то там Медным всадником.

Сам Мишка «Рижского» в Тарту не нашел, но пообтерся в пыльных и паутинных подвалах, похожих на «Elephant». А Лотман, кстати, ни бельмеса не знает по-эстонски. Жить всю жизнь в Эстляндии и не знать языка аборигенов — этого Мишка понять не мог. Тут бы любая Джуди выучила.

 

* * *

Мишка, Мишка, где твоя улыбка?

Да что там улыбка. Вы знаете, какой у него был смех! Какой хохоток!

Заразительный и по-детски радостный, с нагибанием головы и даже приседанием.

Лето 1979-го было по-настоящему студенческим — мы все ринулись по стройотрядам. Всякие там сявки и фарца кинулись на «сельхозработы» — рубить капусту на поездах проводниками (мы с отвращением слушали в курилке их байки о башлях и левой водке). Все-таки настоящие пацаны вкалывали в стройотрядах на заливке бетона.

Наш «Интер» с Вовкой Гарновым «давал гари» на ТУМе (Татаро-Удмуртской магистрали) в Алнашах.

Мишка ведь тоже настоящий парень, поэтому он — с нами.

Хотя и в нашу среду самых настоящих бойцов все-таки просочилось некоторое количество халявщиков, сявок и фарцы. В основном с исторического. Факультет, что ли, такой? С нашего — ну ни одного. Все нормальные пацаны: и с башкой дружат, и хаеванят (пашут), как бугор велит.

Мы заливали бетоном затравеневшие траншеи вдоль железки. Виды там — обалденные! Каждый день на моториссе продвигались всё дальше от расположения отряда в сторону Агрыза. Удмуртские деревни сменялись аулами, и наоборот, всё смешалось, как в нашем отряде «Интер», но довольно гармонично: мы изъяснялись на вавилонском наречии из трех языков. Шоферы-удмурты ели с нами в поле только второе, водилы из Менделеевска — хлебали исключительно ош. Мы мерили залитые участки от одного столба ЛЭП до другого и записывали в наряде: 100 м! Но «теща» — начальник планового отдела (хуже Джуди) — всякий раз нас прокатывала (хотя мы и горбатились в ее палисаднике), чтобы студентишки-пьяницы не сорвали по «куску».

Но дело не в тем.

Хаеванить всё равно мы хаеванили на полную катушку. Мишка с Ваней молча любовались обалденными видами. Закаты рисовали на небе фантастические замки не хуже швейцарских, поля являли красоту не хуже выписанных классиками, а леса заманивали совсем по-гоголевски.

Что интересно: филологи, когда можно, уходили в леса, как язычники; историки, когда нельзя, — в поля — искать какие-то городища и места под шурфы, словом, прикрывали свою лень поиском «золота скифов». Кстати, многие тогдашние халявщики сейчас «наверху» — сделали карьеру либо в ящике морду кажут.

Стоит Мишка в траншее, голый по пояс, волосатый, как йети, в рабочих выгоревших штанах, задубевших от бетона, в сапогах, огонь которых гаснет только в холодной зыби раствора, опирается на лопату. Мускулы по-юношески играют на матереющей груди и предплечьях, улыбается своей широкой открытой улыбкой, глаза по-тюркски хитро и весело блестят, скулы как-то вытягиваются и бликуют знаменитыми тенями. Эй, художник! Бери и рисуй стройотрядовца, героя конца 70-х, распевающего песню про наш адрес Советский Союз! Сверху опрокидывается в канаву бетонная каша, сваренная всей бригадой вручную. Миша лопатой гребет, как в челне, разгоняет волнами голубой раствор по всей длине канавы, лепит края, как скульптор, прихлопывает и замазывает. Все, разинув рты, — вот же ж сачки! — любуются Мишкой, его ладной и крепкой бронзовой спиной, мощными колотухами, широко расставленными по-мужицки ногами, прической, не сбитой даже сейчас, когда пот окропляет до смерти надоевший бетон. А Мишке — весело. Снизу, стоя чуть не по колено в своем Стиксе, кричит «этому» берегу:

— Не стоять, хаеванить! Гари давай!

Петыр Сергеев подпинывает всех и чуть не сам тащит огромную пузатую ванну вперед, к победе коммунизма, к красному флажку, к заветному «куску». Ванна весело заливается из пожарной машины, варится цементное молоко, с шипением сыплется гравий из носилок. Петыр, с лопатой наперевес, кидается к ванне, и начинается процесс варки: десяток лопат, как бешеные, крутят массу не хуже лопастей в полуторакубовой электромешалке, выкинутой нами по примеру луддитов.

Эх, ванна, ванна, кто тебя смастерил? Кто наладил? Кто пустил плавать по водам бетонных рек? Чай, искусный мастер любовно сколотил тебя, выстругав ручки, обтянув дно голубым железом, проконопатив каждую щель. Видно, грубый, пахнущий самосадом, с черными обрубками вместо пальцев прораб, насмехаясь и кашляя, открыл сарай с пудовым амбарным замком и прохрипел, обращаясь к зеленым студентам:

— Вот вам Бог, а вот долот. Вот матерьял, а вот струмент.

И пошла зеленая молодежь с Мишей и Федей, заткнув за пояс рукавицы, разбирать кучу железа и неструганых досок, мотков проволоки и ржавых скоб.

Топоры блестят на солнце, пилы визжат, молотки довершают песню. Будто Ноев ковчег плывет ванна по траве двора, как по волнам; будут бить ее по бокам и по дну, наполнять и загружать по самые ноздри чем попало — всё выдюжит, всё она стерпит, ладная и круглая, как колыбель.

А Мишка снизу поглядывает, облокотившись на лопату, — красивый и статный рабочий парень, скульптуре которого стоять только на фронтонах летних садов и парков.

У рабочего парня что главное? Конечно, классовое сознание. Как он различал людей!

Имелся в стройотряде один халявщик — Сильва звать. Угадайте, с какого факультета? Точно, с исторического. Сейчас и он мелькает в ящике. Какой-то там зампред или замглавы. Кутит в «Соланже».

Сильва был специалистом широкого профиля. Где какая сачковая работа подворачивается — он тут как тут: газовый баллон в столовке прикрутить, носилки подремонтировать, что-нибудь интеллигентно смастерить — лишь бы бетон не таскать, как хаеваны с филфака. В машине устраивался где не трясло, тайком в столовке выпрашивал белый хлеб, матрац долго выбирал помягче, будучи квартирьером, и вообще держался ближе к начальству. Ваня, дежурный, в шесть утра будил отряд зычным голосом:

— Отряд, подъем! Сильва, вставай! Родина ждет трудовых подвигов! Сильва, гари давай!

Сильва с лицом Урии Гипа вылезал первым и брезгливо мылся холодной водой в умывалке.

Но трудовых подвигов не совершал. Так как в отряде для этого наличествовали удмуртские парни-хаеваны. С легкой руки Вани, Мишка и все его друзья называли Сильву слесарем-интеллигентом Полесовым. На Сильвины рассуждения о носилках Ваня философски отвечал:

— Да, это вам не плашки три восьмых дюйма.

А в ответ на удивленно вскинутые брови Сильвы добавлял:

— Бетон месить — это вам не трамвай пустить!

Солнце жарило по-июльски нещадно. Пауты, как дрессированные, кидались на наши спины, стоило их согнуть.

Вот и долгожданный локомотив. Сильва в паре с медиком-хиляком не спеша нагружают носилки по методу дебошира Феди из «Операции Ы», в двухстах метрах от нас.

Локомотив прогудел, пора домой, в расположение. Интеровцы уже все на железном коне, держатся за поручни, а Сильва-гад и ухом не ведет.

Локомотив подал голос, вновь Сильва ноль внимания. Мишка мигает земляку-машинисту, тот берется за рукоятку, конь вздрагивает и плавно трогается в путь. Сильва поднимает голову в красной кепке. Локомотив выпускает пар и сип. Сильва с криком: «Эй, куда!» — в синем комбинезоне, выбранном на складе, в литых чистых сапогах, кидается по полотну, бросив ненавистную лопату. Другой сачок — за ним. Машина, фыркая, добавляет ходу. Весь отряд во главе с Мишкой понукает догоняющих, разделившись на два лагеря болельщиков. Торсида Сильвы скандирует имя своего любимца, другая публика подгоняет своего сачка. Сильва, пригнув голову, поднажимает в своих фирменных сапогах, машинист тоже. То сачок обгонит Сильву, то Сильва сачка. Бегут, друг друга руками отталкивают. Кабы белый хлеб и мосол другим не достался. Такие вот гонки.

В общем, этот Сильва на следующий год в стройотряд не поехал ни за какие коврижки. В курилке, стряхивая пепел с «Опала», говорил, что у него от черного хлеба изжога.

А Мишке, между прочим, в том году дали грамоту с Лениным на титуле за ударный коммунистический труд. Я бы добавил: и за воспитание.

А ведь Мишка занимался в стройотряде и музыкальным нашим воспитанием. Вечером, хотя и уставший как собака, брался за баян, привезенный с собой, наигрывал, прижавшись щекой к мехам, мелодии, сочиняемые на ходу. Я не верил, что это его, а он дивился тому, что я не верил: неужели это такое мудреное дело? Тогда, прибавлял я, тебе нужно идти прямым ходом в Союз композиторов. Мишка тут же вспоминал, как они — всё удмуртское отделение — исполняли хором, а он на гармони, на сцене третьего корпуса «И Ленин такой молодой», тогда как русское отделение вечно отделывалось какими-то польскими мазурками-менуэтами в стиле Сильвы.

Любое почитание власти приветствовалось в мишкиной комнате: на стене висел отец народов, другие вожди и оды в честь их на удмуртском языке. Асом в написании од, посвященных благодетелю удмуртского народа, вытащившего его из мрака средневековья, был Рашит Хайдаров, сам не знавший, что лучше знает — удмуртский, татарский или башкирский. Мишка тайно завидовал Рашиту и меня часто спрашивал: а как это будет по-татарски?

— Что? — говорю.

— Хлеб.

— Ипи.

— Как? У нас говорят «икмек».

— По-деревенски «ипи».

— Ага, точно. А дерево?

— Агач.

— Во-во, я сам знал. А Ижевск?

— Ижоу.

— Ну!

Зависть Мишкина переходила в злые шутки. Зимой у Рашита обычно заболевали зубы (это потому что на картошку ездил в одном сером костюме; так в галстуке и перебирал картошку в бункере).

Зубная поликлиника, что на Советской, работала с раннего утра, и Мишка с парнями, любовно варившими суп из гуся, в самую полночь перевели стрелки будильника на семь. Наручные часы Рашита — тоже; в соседних комнатах, понятно, всех предупредили. Потом Рашита будят и предлагают супа. Какой еще суп, отмахивается Рашит и, не веря своим часам, глядит на будильник, спрашивает у всех, подслеповато щурясь, «сколько время?». В общем, не поев жирного супчика, умахивает в свою поликлинику. Час проходит, два — суп съеден до половины, а его всё нет. Тогда Мишка, как главный зачинщик, идет на Советскую и ищет, да не обрящет. В темные окна стучится, но, кроме сторожа с гнилыми зубами и выхлопом чистого спирта, никого не находит. Мишка обрисовывает ему все анкетные данные Рашита, как сурдопереводчик, даже рыжую шевелюру выписал, и серый знаменитый костюм, и манеру причесываться — короткой расческой и растопыренными пальцами назад одновременно, и особый башкиро-удмуртский прононс — нет, мотает головой сторож, такому рыжему удмуртскому татарину здесь зубьев не рвали. Мишка жмет на Ленина, заодно чистит ввереннную ему шабашку — территорию в 500 квадратов у «Дома одежды» — нет Рашита всё равно. Заныло сердце у будущего поэта. Зря он смеялся над его несмешными юморесками в «Шокыче», а мелодраму про встречу отца и сына в поезде на манер индийского кино — и вовсе недооценил. Грустно, ой как грустно и по-чеховски даже тоскливо падал снег и не таял на носу, как на морде лошади. С литературой, брат, шутить можно, с человеком — нельзя.

Вообще-то Рашит подумал, что сам чего-то напутал, ему в коридоре парни с удмуртского и девчонки с русского сказали, что сейчас пойдут на лекцию Пиявского. Он отправился без раздумий к сестре на Татарбазар. Правда, с тех пор ничего не предпринимал, пока не услышит пиканья часов по радио, от гусиного супчика отказывался и удивлялся, чего это Мишка в разговорах с ним всё время упоминает падающий снег на морду лошади.

 

* * *

Вкус к литературе у Мишки пробуждался по мере пробуждения вкуса к языку. Если сказать, что это врожденное, то Мишка сам бы  это опроверг: часто на лекциях Кормана по теории автора он признавался, что для них, сельских парней, тут настоящее откровение, открытие, переворот и даже целая Америка. Мы, говорит, были трактористами и доярками, а стали вдруг литераторами и филологами.

Вот о чувстве языка.

Серега Васильев, глядя на нас с Ваней, тоже решил жениться. Гулял такой скучный по Ялте, раз — его девица и заприметила, такого смурного. Она оказалась «Халей», а он — видный жених из таинственного самоцветного города Ижоу. Словом, решили они сыграть свадебку по-быстрому — в честь Олимпиады. Свадьба, разгульная, с крымским вином, состоялась аккурат 19 июля, когда Мишка (олимпийский) еще только махал лапой, но не полетел. В августе, когда Мишка (олимпийский) улетел, помахав лапой, Мишка (наш) спрашивал меня в коридоре вуза:

— Ну как Серега?

— Да он по Ялтам всё.

— Что-что?

— Говорю: по Ялтам он.

— Паял там?

— Угу.

— Я так и думал.

И заразительно смеется.

Может, оттого Серега и развелся. Еще Серега добавлял: в браке должна быть и любовь, чистая, светлая, как само романтическое чувство. А не так, чтобы только всё по Ялтам.

 

Вы думаете, грустным Мишка не был? Я часто его встречал идущим одиноко по улице (любимые его улицы — Ленина, Вадима Сивкова, Студенческая) или сидящим на скамеечке у кинотеатра «Колосс». Что он обдумывал, какие такие грустные темы?

Раз, не дотянув до конца песни под Ванино треньканье на гитаре:

 

Дар поэта — ласкать и карябать,

Роковая на нем печать.

Розу белую с черною жабой

Я хотел на земле повенчать —

 

разрыдался и повалился на диван. Ваня жестоко продолжал дальше:

 

Пусть не сладились, пусть не сбылись

Эти помыслы розовых дней.

Но коль черти в душе гнездились —

Значит, ангелы жили в ней.

 

Мишкины плечи еще больше затряслись, а руки потащили плед. Петь он уже не мог.

В стройотряде, обессиливший не то что как собака, а как последний хаеван после бетона, но сбросивший усталость после общественной бани да кружки «бешеной» кумышки, привезенной лысым Петыром из деревни (куда тот мотался на велике для тайных свиданий с женой), брался за баян и без всякого растягивания мехов наигрывал грустно-чистые мелодии «бесермянских полей», негромко, женским голосом напевал, глядя в блокнот, а затем всех нас заставлял голосить «Веник кертыса», «Ой ты чебер нылъёс» (а я пел: «Ой сез чибер кызлар»), «Когда б имел я златыя горы», «Наш паровоз, вперед лети».

Наедине со мной, скрипя кроватью, спрашивал:

— Вот ты Светке письмо пишешь, а мне что написать Ане?

— Да как Федька морду поцарапал, добираясь на мотоцикле в отряд.

— Вот тебе и Федька Умойся Грязью. Слушай, а он мне своей рыжей бородкой напоминает кого-то…

— Дзержинского?

— Точно. Ходит по уборным, в каждое очко заглядывает и высматривает, у кого дизентерия. Вовку бы Федорова не заложить, он по ночам всё стонет.

— Пройдет. Это не от бетона, а из-за отсутствия гусиного супа.

— А про слесаря-интеллигента написать?

— Давай. Аня хоть посмеется.

Тут он задумывался.

— Слушай, встречал ты, чтобы от деревни к деревне, когда идешь дорогой, попадались высохшие родники?

— Нет.

— А еще бывают такие сухие балки. Тоже будто вымершие. А ведь в балке или кто хоронится из зверей, или там вода скапливается — вроде водоема. И тут вдруг они сухие подряд — одна балка, другая, третья, и все сухие…

— Кстати, Миша, это слово тюркское… Да и ты сам тоже.

— Может, всё может быть. Я вот тебя слушаю, будто мой дальний родственник говорит.

Лет через пять Мишка показывал мне себя на фото, глядящего неожиданно для него самого с обложки поэтического сборника, и говорил, что мотив сухих родников и балок он использовал в своей лирике.

 

* * *

Есть сорт людей, которые при встрече с человеком внимание обращают на изменения в худшую сторону.

Спустя годы по окончании вуза Мишка, отслужив в армии, встретил меня в центре, на Ленина, и, подняв по-восточному руки, воскликнул, блеснув озорно глазами:

— Как ты не изменился, Расил-джан! Каким ты был — таким ты и остался. Молодец, джигит! Молодец, Расил-ага! Так держать!

И долго жал руку, вынуждая говорить что-нибудь юморное о друзьях, о Ване, о событиях, случившихся за эти годы. Его обращение ко мне «господин учитель» я прощал, потому что понимал —  он видит свое поэтово положение не выше моего учительского, как ни странно, а ниже, что в нем срабатывало деревенское чувство преклонения перед учителем, что он, Мишка, никак не может без иронии, доброй по своей сути.

Я тут же позвал Мишку к себе на садовый участок — поднимать его, пни корчевать. «Мы люди лесные, язычники», — отвечал он с радостью.

На участке деловито обошел периметр, потыкал мыском кирзового сапога пень, сразу определил, где будет дом, баня, другие строения.

— Серегу позовем строить баню?

— Обязательно. Он так хотел!

Березовый кряж, впившийся в мать сыру землю, мы вытаскивали до посинения, обложив бревнами, рычагами, подсекая топорами. Мишка плюнул и взялся за лопату. Через час вокруг кряжа, страшного, лохматого, с переплетенными земляными косами, пролегла аккуратная, в полроста, канава.

— Теперь руби боковые, — и Мишка сам стал рубить ледорубом боковые нижние корни, вызывая звучный хруст. — Береза, она тебе не ель и не сосна. Они валятся сами собой, корни так себе, вьются вокруг да около… А как будет ель?

— Черше.

— Красиво. А сосна?

— Нарат.

— Вот это да! Булгары точно были местными жителями. Кочевыми никогда не были, если у них такие древние исконные названия. А береза?

— Коен.

— Вот и я говорю… Какое, черт, жилистое дерево.

Боковые красные корни подрублены.

— Вот. А вы хотели бревнами сразу его вытащить… Слушайте язычника — он дело говорит.

Теперь стали подсекать центральный корень, вертикально ушедший вглубь.

— Ну как сосет землю береза! Из самой глубины, где никто не достанет. Вот это дерево! Молодец! Силу и тепло в доме дает. Ну и дерево…

— Миш, а ведь это не строевой материал.

— Да как это не строевой! В Сибири дома из нее рубят только так… А ты, кстати, куда липовую кору девал?

— С корнями похоронил.

— Емеля… Мочало бы надрал лучше для бани.

Корни подрублены окончательно. Еще раз наладив рычаги, зовем на помощь соседей и женщин, налегаем на концы бревен, ухаем, орем — и кряж, с глухим лопающим звуком, дрогнув несколько раз, валится на бок.

— Еще сбоку надо подрубить, — и Мишка ледорубом шарит в земляной лохматине пня.

Кряж окончательно успокаивается. Его, бедного, с кряхтеньем вытаскиваем наверх, углубляем яму и с уханьем сталкиваем в купель-могилу. Пень упрямо оттопыривает свои страшные лохматые обрубки.

Миша стоит и сапогами притаптывает землю, под которой уснул кряж, смотрит на белую свечу-березу, стоящую в лесу, вспоминает какую-то повесть о дереве, с которым всю жизнь боролся хозяин.

— С деревом бороться опасно, может погубить.

Я вспоминаю книгу Г.Красильникова: отец Олексана Кабышева тоже погиб, придавленный сваленным деревом.

— С деревом надо дружить, — соглашается Мишка.

Смотрит на тень от другого березового кряжа, затем на солнце и говорит:

— Проверь-ка по часам, сейчас должно быть двенадцать.

Я смотрю тут же на свои электронные — без десяти двенадцать! Мишка усмехается и берет лопату выше штыка — до обеда можно еще один пень раскурочить.

 

* * *

Устроился Мишка после вуза в издательстве «Удмуртия». Мы стали с ним совсем соседи, ходу мне до него две минуты. Мишка всегда радовался встрече, вставал и топтался, не зная куда усадить, отодвигал бумаги, рукописи («Такую ахинею приходится читать!»), мотая головой от неудержимого смеха, просил еще что-нибудь рассказать, тут же, нарочито кашляя, названивал Славке Сергееву, договаривался о встрече, по-бабьи хохотал, записывал быстро девчоночьим почерком что-то в блокнот.

— Слушай, Расил, хватит болтать! Сейчас звякну Ане, предупрежу ее, и махнем-ка мы в парк Кирова. Вот и Романов с Перевощиковым звонили.

Парк Кирова (а Мишка называл его «парк имени отдыха товарища Кирова») встретил нас солнечной зеленью, концертом кузнечиков за эстрадой и разгулом ярких цветов. Я показал Мишке на алебастровый фронтон парка и намекнул, что рядом с грудастой байдарочницей должна быть его фигура — рабочего парня, умеющего не только писать после «Рижского», но и писать недурные стихи.

У входа нас поджидал с объемистым коричневым портфелем, какие носят только командированные холостяки, Евгений Перевощиков, в костюме, но без галстука, в фетровой шляпе сельского бухгалтера; за его спиной жался как-то по-детски, как за чеховским «тонким», весь круглый Володя Романов, в подростковой рубашке навыпуск, в брюках с явной стрелкой, в больших сандалиях. У Евгения в руке свежий номер «Огонька» с физией Коротича, у Володи — «Комсомолка», свернутая трубочкой. Евгений тут же для затравки рассказал анекдот, предназначенный для меня.

— Штирлиц, ага, идет, забывшись, ага, по коридору, навстречу ему Мюллер. Ага. Штирлиц его приветствует: «Хаер ничек! («Как здоровье!»). Тот подумал секунду, ага, и отвечает: «Алла шекер!» («Слава богу!»)

Я засмеялся, женщины у эстрады оглянулись на нас. Перевощиков хлопнул меня по плечу и сказал: «Наш человек! Ага. Пошли в лес».

Володя покатился за ним, Мишка, в светлой рубашке, с воротом нараспашку, с закатанными рукавами, устремился навстречу теплому ветру, дохнувшему с пруда. Мишкин прищур многое обещал. А может, он подумал, почему Киров отдыхает стоя?

Кстати, время было наиидиотское — самый разгар горбачевской антиалкогольной кампании. Для разговора поэтому мы выбрали берег пруда, подальше от глаз, за кустами и деревьями, но чтобы был виден наш чудесный водоем.

Евгений нарезал колбасу, Володя — огурцы, Мишка разглядывал аистов на этикетках, ну а я, тюрок, был на шухере.

— Ведь вот что получается, ага, — говорил Евгений, прорезая ножом газету, — они же ножом по живому режут, нашу советскую систему режут. Ага. Перестройка разве такой должна быть? Надо перестраивать, а не перерезывать. Вот в «Огоньке» что Коротич пишет? До чего, сука, дошел! Все привилегии убрать, мол, ага, и отдать — кому? Опять же, получается, — новой партноменклатуре…

— Ага?

— Не агакай, когда не спрашивают.

— Евгений, ты газетку оставь, я еще не прочел… Нет, я не согласен… Привилегии, дачи всякие, пайки — правильно лишили…

— А я, может, заслуженный…

— Ребята, посмотрите, какая природа вокруг… Пруд, чистая вода, парусники. Эх, искупаться бы…

— Ты не того… Литература, она такая, что ее поддерживать надо. Со стороны государства особенно. Мы это заслужили. Я вот на прошлой неделе с лекцией выступал, перед обществом «Знание»…

— Настоящий поэт должен сам себе на хлеб заработать.

— Вот ты хлебушко жуешь сейчас, ага, закусываешь, а знаешь, что твой отец кровь за него пролил…

— Ага, знаю.

— Ты не того… Где твой отец похоронен? Знаешь?

— Знаю…

— Почему тогда к нему не съездишь?.. Какой такой ты сын после этого? Еще ты агакаешь!.. Да я с ним всю войну прошел…  Знаешь, какой он был человек?

Володя глотает не то слюну, не то слезу.

Чокнулись все-таки за благие начинания перестройки.

Следствия этих начинаний проявились тут же: из-за кустов высунулись две лошадиные морды, поводили черными ноздрями и вытянули за собой двух ментов в фуражках, как на казаках-карателях. Один из них бодренько спрыгнул и вразвалочку подошел к нашему пикнику.

Володя схоронил «аистов» в кустах.

Мишка прикинулся страстным любителем лесных цветов, Евгений отмахивался Коротичем от комаров с видом язвенника и трезвенника. Кстати, на лацкане его пиджака поблескивал значок члена общества трезвости.

Хозяин парка представился какой-то невзрачной фамилией, деланно приставив руку к виску, с запястья свешивался демократизатор.

— Почему, эт-самое, собрались, гражданы?

— Любуемся природой, товарищ сержант!

Оглядев вещдоки — характерную закуску и поймав согласное фырканье лошадей, мент гнул свою линию:

— В общественном месте, гражданы… Распитие спиртных и алкоголя… Адмистративное нарушение… Эт-самое… Указ вступил в силу…

Лепестки Мишиных цветочков тут же поникли. Володя дрыгнул ногой, «аисты» откликнулись бульканьем.

— Постойте, постойте, товарищ мильцонер, — вскочил на ноги Евгений. — Вы случаем, ага, не в Октябрьском ровэдэ?

— Так точно.

— Вы помните меня? — Евгений сорвал шляпу. — На прошлой, ага, неделе я вам в дзержинском клубе лекцию от общества трезвости, тьфу, «Знания» читал про товарища Дзержинского.

— Эт-самое, Сергея Мироновича?

— Ага! Феликса Эдмундовича!

— А-а-а, железного Феликса! Помню, как не помнить… А вы, значит, эт-самое, писатель и член.

— Ага, член Союза писателей, КПСС, кооператива, общества «Знание»…

— Ясно, товарищ писатель. Вот… Ну… Ну вот, эт-самое, любуйтеся видами, но если чу чаво, какие нарушения, сигнализируйте нам, мы отсюда к очистным сооружениям убываем.

Махнув им еще раз шляпой, Евгений добавил:

— Не убывать вам надо, а у…ть отсюда поскорее… Вот она, ага, перестройка чего дала трудовому народу. Ведь посидеть нормально, по-человечески…

— …по-членски…

— …не дают, мордовороты, птичек на лоне природы послушать… спокойно журнальчик почитать…

Он взглянул на хитромудрое лицо главы журнала и плюнул прямо в «ейную морду».

— Нет, Володька, даже этот мент помнит своего отца…

Володя, мрачневший от стаканчика к стаканчику, вскочил и бросился, как аист, сминая кусты, к пруду. Мишка — за ним. В их отсутствие Евгений философски жевал травинку и успокаивал меня: после третьего стакана с Вовкой всегда такое бывает. Ничего, перебесится и придет, как миленький.

— Да я ему, я ему как отец! Ага.

Мишка, обняв Романова за покатые плечи, привел друга через полчаса. Володя сказал, что вдруг захотел искупаться «в зеленях твоих стозвонных».

Что делать? Мы выпили:

1) за то, чтобы «цветы» перестройки не оказались пустоцветом и чтобы хоть на том свете Киров отдохнул не стоя, а сидя (тост Мишки);

2) за интернационализм и единение немцев, татар, русских и удмуртов, но не партии и народа (мой тост);

3) за успех лекции «Народ и МВД — едины» в клубе Дзержинского с халявным столом от милиции (тост Евгения);

4) за светлую память отцов (тост Романова).

Небо стало еще синее.

Птицы щебетали и подлетали к нашим кустам всё ближе. Солнце вытянуло свою золотую дорожку почти к нашим ногам…

Ожидая трамвая, Мишка купил в киоске детскую игрушку — паровозик — и сказал: «С бутылкой мы деградируем, с игрушкой — развиваемся. Я сыну обещал, а детей обманывать нельзя».

 

Осенью 2001 г. в театре на премьере комедии Пети Захарова я увидел мишкиного сына — высокого парня, соединившего в себе одинаково отца и мать, и вспомнил тот паровозик.

В далекие семидесятые Мишка при посвящении в бойцы стройотряда «Интер» (дело происходило в лесу) вдруг куда-то исчез — а ему надо было дать клятву и ответить на какие-то шутливые вопросы. Мишка страшно заволновался и появился только в сценке, где он должен был изображать мчащийся на всех парах локомотив. Его Мишка лихо изобразил.

Сын его, спустя столько лет, так же смущенно стоял и жался к матери Анне, сильно напоминая мне всё, что связано с именем Мишки Федотова.

 

* * *

Теперь я с особым чувством захожу в кабинет Пети Захарова, смотрю на портрет друга и говорю:

— Миша, как ты не изменился!

Эта фраза может кого-то смутить — разве портрет меняется?

А ведь Мишка никогда не был Дорианом Греем.

Он всегда был красив лицом, душой и сердцем.

Бьют дерябинские куранты.

Золото «Исаакия» приветливо заглядывает в кабинет.

Петя поглаживает усы, прячет улыбку. Несмотря на ворчание за стенкой, мы наливаем стаканы и пьем, глядя на стену:

— Привет, Миша!

— Пусть всё течет и изменяется, но мы с тобой — никогда!