ОДИН

 

В череде буден

 

Лето пролетело — не заметил. Осенью, когда жгут картофельную ботву и над домами стоит сизый дым, а день короток, неожиданная грусть охватывает сердце. Кому-то величество Судьба щедрой мерой от­сыпает счастье, а кто-то должен всю жизнь страдать. Андрей смахивает слезу. Годы, как скакуны, промчались в тумане. Вспомнить нечего, пото­му что о нем никто не вспоминает: детей не нажил, мать умерла, сестры всегда были чужими. Разве что в памяти осталась Людмила, но это было так давно… Что впереди? Одинокая старость, когда некому будет подать кружку воды.

Надоело стоять у «Снежка» с алкашами. После двухсот граммов уже безразлично, что рядом пропитые лица. Он рассказывает о своей несчас­тной доле, о смысле жизни. «Ну и философ!» — беззлобно смеются за стойкой. Пьющие — добрые люди, если их не обижают. Но так жить нельзя. Скорей вырваться из железного города. Поселиться бы в лесу, у тихого пруда. Утром шагать по росе, когда от воды идет туманный дым и — вдруг! — на середине пруда плеснет огромный линь.

Ночью снилась бабушка Агафья, она сердито стучит палкой, и голова у Андрея раскалывается, как спелый арбуз. Он проснулся в поту. «Госпо­ди, спаси и сохрани. Не всю же жизнь расплачиваться за содеянное. Раз­ве двадцать пять лет тюрьмы — не расплата за преступление?» — шепчет он, набирая ковшик ледяной воды. Кто ответит, кто подскажет? Хозяйка баба Галя только пожалеет, что ее очередной квартирант спивается. Года два еще протянет, а потом на красную горку. Много их лежит на глазовском клад­бище. Нынче мужики долго не живут.

— Поеду за клюквой, ее нынче много, и красоты невиданной, — сказал бабе Гале. — Тебе привезу и на продажу останется.

Ехал в электричке и думал, что вот он, Андрей, из деревни. Мама пос­ледние деньги высылала, чтобы сын учился в институте и стал учителем. А что вышло? В городе научился пить, институт бросил. Как говорил профессор Марков, выломился из своей среды, пахать и косить разучил­ся, но и интеллигентом не стал.


Солнечным днем

 

День родился солнечный, но не жаркий, все-таки осень на дворе. Андрей нашел богатую ягодой клюквенную полянку в обрамле­нии высоких сосен. К обеду ведро было полно красными круглыми рубинами. Он присел отдохнуть. Вспомнилась тихая Сиреневка с единствен­ной улицей, круглое, улыбающееся лицо Людмилы. День был такой же солнечный и нежаркий, когда весна плавно переходила в лето. Его провожали в армию. Белым облаком цвела черемуха. Шумело в голове от выпитой самогонки, и острая жалость к себе вскипела слезами: вот он уедет, а Людмила достанется другому, хотя клялась любить по гроб жиз­ни.

Стукнула калитка, зашла соседка бабушка Агафья. Про нее, шуструю и востроглазую, говорили, что она колдунья. Захочет — сорокой завере­щит, захочет — черной кошкой тебе на шею прыгнет. Вот она пришла и шепчет: дескать, иди, касатик, ждет тебя твоя голубка. А в бане темно, хоть на улице солнце улыбается. «Андрюшенька…» — тихий шепот.

«Людмилочка…» Жарко стало от воспоминаний, вышел в тамбур по­курить. Солидного вида мужчина брезгливо посмотрел на него и разго­вор не поддержал. Странное пришло время, когда общество разделилось на богатых и бедных. Что принесут России сегодняшние новорусские?

…При неярком огне свечки Андрей верил, что его будут ждать. Сердце стучало. Они не заметили, как вошла бабушка Агафья: «Ну, касатик с голубкой, намиловались? Смотри, Андрюха, карты говорят, что потерять можешь зазнобушку».


Тяжкий грех

 

Служба проходила в Свердловском военном округе, в Елани. Учеб­ка, где учили на сержантов, испытала на прочность. Ничего, вы­держал, очень помогали письма Людмилы, нежные, полные любви. Но вдруг она писать перестала. Андрей не знал, что и подумать. Как ушат холодной воды вылили на него, когда узнал об измене Людмилы. Она сама написала, чтобы не ждал. «Так вышло, жду ребенка от другого». А этот другой оказался соседом Колькой, длинным, некрасивым, прыща­вым. Для командира части было полнейшей неожиданностью, когда роту покинул один из лучших сержантов. Прямо сказать, дезертировал, а за это по головке не гладят.

Тогда, много лет назад, о совершенном в Сиреневке страшном пре­ступлении писали все СМИ республики. Николай Стародумов был убит топором, а его старенькая мать не смогла выбраться из горящего дома и тоже погибла. Только Людмиле повезло, преступник ее не тронул, увел от дома, и в конце деревни она видела, как вспыхнула, как спичка, баня, это взорвался газ в предбаннике… «Что ты наделал, что наделал, не отмо­ешься от этой крови никогда», — кричала она, и глаза у нее были безумные. Андрей пьяно мотал головой. Всё это время он действовал как ро­бот, не понимая своих действий. В ушах слышался предсмертный хрип Прыща и дикие крики тетки Веры, его матери.

Андрея судили. Приговор был суровый, но справедливый: двадцать пять лет тюрь­мы. И всё время, пока шел суд, он не смел поднять головы, потому что знал, какими безумными глазами смотрит на него Людмила. Андрей ожесточился, клял ее на чем свет стоит, считая виновницей всех своих несчастий. Ведь если бы она была ему верна, не было бы страшного греха. От любви до ненависти всего-то один шаг. «Сынок, сынок, ты людей убил, меня уничтожил. Как жить будешь…» — говорила мать, как чужому, и у нее не хватило ни сил, ни желания обнять напоследок родного сына. Смерть соседей встала между ним и Людмилой, между ним и матерью. Она, его мама, не стерпела позора, уехала из Сиреневки и прожила у сестры недо­лго, заболела и сгорела за два месяца, как свечка.

Много раз, лежа ночью на жестких нарах, Андрей думал о смерти. Это был бы самый лучший выход, но рождался день, и думы его меня­лись. Не надеясь на ответ, он написал Людмиле. Она ответила, но лучше бы это письмо затерялось в пути: «Тебя нет, как нет убитых Николая и мамы Веры».

 

Расплата

 

Богатая попалась ягода, но вдруг как-то тревожно стало, когда вдалеке застучали колеса поезда. Ведь Сиреневка почти рядом, всего-то верстах в двенадцати. И так Андрею захотелось туда. Вспомнилось хорошее: как при проводах в армию Людмила смотрела на него влюб­ленными глазами… Никуда не уйти от страшных воспоминаний, для всех он остался преступником, и годы, проведенные в тюрьме, не служат оп­равданием. Он глотал злые слезы. Почему так получилось, что он один, перекати-поле, без семьи, без кола и двора…

Заполночь добрался до Сиреневки. Мирно спала деревня. Те же топо­ля, но уже желтые, осенние. Никто его не ждет, он чужой на родине. Вот тот отстроенный дом, на месте старого, где в огне сгорели жертвы его преступления; вот баня, где провожала Людмила. Тепло еще, видимо, недавно парились. Андрей сидел на лавке, пока не мяукнула черная кошка, и послышалось: «Что, касатик, пришел? Счастье свое проворонил, уходи, нет тебе места в деревне». Неужели Агафья? Нет. Она уже умерла давно. Но кошка мяук­нула, а в темном-претемном углу Колька-Прыщ размазывал кровавые сле­зы и тихо плакал. Рядом сидела его мать, с ненавистью смотрела на Анд­рея и поднимала тяжелую клюку.

Он бежал к проселку. Дождь шел тихий, холодный, не грибной. Круп­ные звезды на небе бежали вместе с ним. Не заметил, как отшагал пятнадцать километров. На маленьком перрончике пустота, вдалеке слышится пере­стук товарняка, показались его дальние огни. Нет, не ходить ему по роси­стой траве к пруду, не будет он ловить золотистых линей и радоваться пробуждающемуся дню. И Андрей пошел по шпалам — поезд его догонит. Он побежал. Свернуть бы со шпал, но не было ни сил, ни желания. Пос­леднее, что сверкнуло в его сознании, — это яркий свет и темный тоннель, по которому бежал и бежал… «Мама, мне больно!» — хотел крикнуть он, но не успел, тяжелая громада товарняка раздавила его, как яичную скор­лупку.

Никто за ним в морг не пришел. Похоронили в спешке, равнодушно. Как жил одиноким волком, так и умер в одиночестве.

 

 

ЗЕМЛЯКИ

 

Хлебников

 

Деревня была русской, а название какое-то странное — Кизедзи. Дом Хлебникова стоял на горе, весной весь в белом облаке цвету­щих яблонь, летом утопал в зелени, а осенью наряжался удивительно круп­ными, краснобокими плодами. Сорт этот фронтовик Хлебников привез от какого-то пана из Польши. Не жадный был, черенками делился бесплат­но.

В субботу, перед баней, появлялся у магазина с кошелкой тугих, спе­лых яблок. Почему-то ходил босой, хотя хромовые сапоги висели на пле­че. Брал чекушку, вкусно хрумкал, закусывая. Нас, ребятню, одаривал, по два-три яблока.

Всем давал, сколько хватало. Мы его доброту не оценили, в один из сентябрьских ночей почти что опустошили его сад. Хлебников, расска­зывали, плакал, что деревья поломали.

Уже по ночам подмораживало, но он всё равно сапоги не надевал, тихо пил свою чекушку по субботам и закусывал рукавом. Мы к нему уже не подходили. Как-то раз зашел к нам, дома никого не было. Достал кулечек с карамельками: «Ешьте, ешьте, внучки, растите хороши­ми». Мы с братом-близнецом тихо сидели и не смели поднять глаза. Хлеб­ников вышел и пошел, босой, к своему дому.

Он к нам в школу часто приходил. В День Победы обязательно. Две медали «За отвагу» у него, три ордена. Всегда яблоки приносил, хрусте­ли всем классом, кроме меня и брата.

 

В гости

 

По Сибирскому тракту ехать далеко, дядя Миша дорогу спрямлял через просеку. В телеге — жена, дочки Вера и Маша, сын Коля. Тряско, после дождя комарье вьется, успевай веткой отбиваться. Дети хнычут. Из леса выбирались, ветерком обдувало — хорошо!

— Сергей мой, Сергей мой, парень задушевненькой! — припевает дядя Миша и подбрасывает к потолку сына брата.

Гостям подают по стопочке самогонки, детей угощают свежим медом с козьим молоком. Дядя Миша веселый, закусывает зеленым луком, хотя на столе холодное вареное мясо. Его он есть не будет. Который раз рас­сказывает, как у японцев на Дальнем Востоке полевую кухню отбили и взводом целый ящик консервов съели. Пришел командир роты, посмеял­ся: «Ну что, вкусна собачатина?» Дядя Миша как представил своего Пол­кана, так его давай рвать. С тех пор стал вегетарианцем.

От рыбы не отказывался. Скользких налимов ловить шли после обе­да. Они от жары в корягах прячутся. Речушка маленькая, проботаешь — есть в намете один или два. Иногда и под килограмм попадаются. Головы есть брезговали, уху варили без них.

Часам к восьми с дойки приходит хозяин, он там бригадирствует. Стол уже накрыт, с соседних деревень семей десять подъехали. С гвалтом рас­саживаются. Стульев и табуреток не хватает, заносят лавку, покрывают новым половиком. Первый тост за хозяев, чтобы всегда здоровы были и дом — полная чаша. Вторая рюмка — за родителей, вырастивших хороших детей. Праздничный гомон… Детишки с полатей и печи смотрят, как ве­селится народ.

— Сергей мой, Сергей мой, парень задушевненькой! — увидев стриже­ную голову с полатей, поет дядя Миша.

 

Летчик

 

Все уже давно забыли его фамилию, звали Летчиком. И это потому, что Прокашев воевал штурманом самолета. И так храбро бил фашистов, что ему даже Героя хотели дать. За острый язык не дали: на одном из партсобраний командира эскадрильи крепко покритиковал, и тот наградной лист отправить «забыл».

 

Родная кровь

 

У тети Матрены Поповой первый сын Саша погиб в самом начале войны. Осталась сноха, тоже Сашей звали, а детей не было. Она — сирота, идти ей было некуда, да и не хотела. Второй сын вернулся в 1943 году весь израненный: полноги уже здесь отрезали, потому что ган­грена началась. Петр долго не приглядывался к Саше, стали они вместе спать. Матрена не возражала — так лучше будет. Но коротким оказалось их счастье, Петр в лесу под сосну попал. Недолго мучался. «Господи, и на том спасибо тебе. Хоть третьего сыночка сохрани», — молилась Матре­на.

У Саши родился сын. В честь отца Петром назвали. Он уже бегал, когда вернулся с фронта третий сынок Матрены — Алеша. У него в деревне невес­та была, но не дождалась. Матрена не осуждала Алену, даже на свадьбу сходила. Правду сказать, она ее не очень-то уважала; сердцу не прикажешь, продавщицею работала, со многими парнями успела погулять. Этим и Алешу успокоила. Невесту ему в соседней деревне пригляде­ла. Всем хороша: и работящая, и лицом чистая, и родители не бедняки какие-нибудь.

Она косо смотрела на Сашу, когда та стирала Алешину гимнастерку, подкладывала ему лучшие куски. Алеша любил возиться с Петей, делал ему игрушки и свистульки из липы. «Родная кровь», — думала Матрена. Некуда ей было деваться, когда Саша и Алеша пошли в сельсовет распи­сываться. Такова, видимо, судьба. Благословила молодых. Пятерых внуков они родили Матрене. Честь по чести всем свадьбы справить по­могла. 92 года ей уже. Третий сын Алеша умер, а она всё живет. На то, видимо, воля божья. Саша ее не бросила, ухаживает, в баню на себе тас­кает и веником парит.

 

Два брата-акробата

 

В деревне в два десятка дворов выросли четыре близнеца, все мальчишки. Самыми шустрыми были братья Обуховы, Костя и Иван. В те годы молодежь по очереди ходила из деревни в деревню на посиделки. Знако­мились с девушками, время от времени дрались стенка на стенку до крови, но друг друга не калечили. Иван и Костя никому не поддавались. Они и на праздниках были в центре внимания. Костя плясал как артист, а Иван играл на гармони, мандолине и очень душевно пел. Про себя: «Созрели вишни в саду у дяди Вани», про брата: «В Одессе много, много хулиганов, и среди них есть Костя-атаман». Их первыми на войну забрали, обоих в разведроту. Во фронтовой газете писали, что братья Обуховы чуть ли не генерала в плен взяли, и вообще проявляли чудеса храбрости. Но Гос­подь не уберег, шальным снарядом накрыло их блиндаж. Из пяти развед­чиков только братья остались живы, но покалечены были крепко. Как в насмешку, судьба-индейка лишила правой ноги до колена плясуна Костю, а у весельчака-гармониста Ивана по плечо отняли левую руку.

Было это в 1944 году. Костя стал работать бригадиром, Иван — почта­льоном. Оба коммунисты, самогонкой не увлекались, работящие. В жены взяли первых красавиц. На свадьбе, рассказывают их ровесники, Костя на мандолине играл, а однорукий Иван лихо отплясывал. Поменялись, значит, ролями. В День Победы всегда надевали гимнастерки, у каждого две боевые медали да еще по ордену Красной Звезды. Собирались у Хлеб­никова фронтовиков восемь. Поднимали фронтовые сто грамм. Вспоми­нали и поминали погибших. «Бьется в тесной печурке огонь…» — за серд­це брала песня, и жена Хлебникова, тетя Нюра, утирала слезы. Домой шли, не качались. Фильмы о войне смотреть не могли, слеза прошибала.

Шел дядя Костя по деревне, в окошки стучал, на сенокос людей поднимал, от одной избы к другой. «Скрип-скрип» скрипел протез: «Глаша, на работу пора». «Иду-иду, дядя Костя Обухов», —слышался девичий го­лос. Дядя Ваня летом с почтальонов уходил, газеты разносил его сын Санька. А сам коров пас. Бичом щелкал — с одного конца деревни на дру­гой слышно. Левым пустым рукавом ветер играет, кирзовые сапоги в пыли, свою любимую песенку мурлычет про себя: «Созрели вишни в саду у дяди Вани…». И вправду, вишня у Обуховых всегда созревала крупная, красно-фиолетовая.

 

 

АЛЕНЬКА

 

Под окном в холодный вечер

 

Хорошо сидеть у теплой батареи, смотреть на холодные снежинки, которые глотает стекленеющая по краям лужа. Плохо мужич­ку, цепляющемуся за забор. Аля знает, что доски прибиты колючей про­волокой. Как, должно быть, больно бедняге. Наверно, пальцы в крови. Мужик в очередной раз упал и затих. Жалко, жалко мужичка, и никто не поможет. Аля срывает пальто с вешалки: «Мам, я сейчас!» — и бежит вниз. Мужик тяжелый. Она трет ему уши снегом вперемешку с грязью. И плачет: «Вставай, родненький, ведь замерзнешь». Тот мычит, как глупый теленок, поднимается на ноги, глупо и беззащитно вылупив глаза.

— Ой, какой смешной! — Ей хочется смеяться и плакать.

Она тащит его вдоль забора, по закоулкам. Алино почти неношеное пальтишко в разводах ржавой грязи. Мужик невнятно мычит, опираясь на хрупкое плечо девочки. А она тащит его почти что до конца города, ругая, что он такой злодей, пальто придется долго и упорно стирать.

— От меня жена ушла, — пьяно икая, сообщает мужик.

— Кому сейчас легко, — соглашается Аля.

Она еще не знает, что завтра ее маму вызовут на родительское собра­ние. Справедливая классная будет стыдить Анну Сергеевну, что дочь у нее растет непослушная, плохо учится, шляется с ребятами по подвалам и курит. Что надо бы Але пример брать с отличника Паши, который каж­дое слово на уроке ловит, не ерзает и по пустякам учительницу не нерви­рует.

— А ваш Паша пойдет спасать пьяного — ведь тоже человек? Будет через весь город тащить на себе, марать красивую курточку? Не позорьте мою дочь!

 

Гусыня и фашист

 

О школе у меня вообще остались грустные воспоминания. Мама провожает: «Хорошо учись, учительницу слушайся». А как я ее буду уважать, когда, чуть зашалю, она щиплется, как гусыня? Не вру, у меня на руке три таких синячищи расплылись. Терпела, а когда терпению конец наступил, пошла к директору. Он от нас недалеко жил, добрый ди­ректор. Показала синяки, и Анне Дмитриевне сильнейший разнос устро­или. Щипаться перестала, но шипела, словно гусыня, и смотрела будто на врага народа.

Не любили в школе, когда не по-советски рассуждаешь, вразрез дру­гим говоришь.

В восьмом классе о детях-уродах дискуссия случилась. Все в один голос твердят: надо быть гуманным, дать возможность жить таким. Я вста­ла и говорю: «Зачем бедных детей мучить, они же ничего не понимают, для них каждый день жизни — это настоящая пытка».

— Ну, Аленька, цветочек наш, не ожидала от тебя, ведь ты как настоя­щий фашист рассуждаешь, — поразилась учительница.

— Фашист, фашист, — шептались одноклассники, но в лицо не говори­ли. Попробовали бы, я бы им наподдавала.

А вы, говорю, бывали в школах-интернатах, видели, как они мучают­ся? А я видела, мой дядя Сережа там сторожем подрабатывал. Там рабо­тают или очень добрые, или очень злые. Первые жалеют, плачут, свое им из дома тащат, а вторые последнее отнимают жестоко и нагло. Дядя Се­режа на получку выпивал, на все деньги им конфет покупал и ревел, как ребенок, глядя, как они ползают, дико таращат глаза. Не выдержал, ушел. Легко быть гуманным, не зная, что творится в этих интернатах.

Такая жалость во мне проснулась, всю жизнь думала посвятить лече­нию больных. После школы пошла в медучилище. Школьную мою ха­рактеристику повертели и сказали: «А знаете, нам проститутки не нуж­ны». Это мне в школе такое сочинили. Ну, не прямо так было написано — с намеками, как обычно делают. Я — в плач. Это я-то проститутка, девочка еще? С парнями если и ходила, то под гитару пели, курили, даже нецело­ванная была. Сильно стрессовала, на всех стала диким зверьком смот­реть.

— Аля, аленький цветочек, успокойся. Люди жестоки, успеешь еще понять, — успокаивала мама.

Чуть я с нашего шестого этажа не выпрыгнула, так было тяжело от несправедливости.

 

В деревне у бабушки

 

В городе нравится, если он уютный, зеленый, но в деревне лучше, особенно вечером. Коров гонят, колокольца бряцают, вымена ка­чаются — тяжелые от молока. На угоре стреноженные кони, рядом жере­бята, такие быстрые и беззащитные. «Дядь Коль, — прошу я, — дай прока­титься». Он подсаживает, и я скачу к трем ивам у реки, навстречу закат­ному солнцу. Беда как хорошо! Больше всего люблю коней — не лошадей, которых люди мордуют, и у них печальные глаза. Так бы и жила у реки, рядом с ними. Чтобы взлаивала собачка, можно было плести венки из ромашек и васильков, каждый день окунаться в теплую, как мамкино молоко, белесоватую воду.

— Бабуль, пусти с нами Альку. Рыбачить пойдем, вам на уху наловим, — просят деревенские парнишки.

Бабушку я любила, она ленинградскую блокаду вытерпела. Очень спра­ведливая. Никогда голос не повышала, а как скажет, все слушаются. Доб­рая внутренняя сила у нее была.

Я тоже считаю себя доброй, потому что никому зла не делала. Но я-то шаловливая, даже бесшабашная. Помню, в партизаны играли. Я взобра­лась на березу. Парни кричат: «Слезай, а то закострим сейчас!» И разве­ли-таки костер.

— «Врагу не сдается наш гордый “Варяг“!..» — пою.

Ни за что бы не сдалась. Парни испугались, костер потушили. Ну, го­ворят, Алька, ты еще та, совсем шальная.

А я такая, мальчишкам не поддавалась. Они и не обижали, за своего парня считали. Если кто посторонний начинал приставать-лапать, строго останавливали: не надо, это друг, друг это. В деревне я ругаться научи­лась у пастухов. Знаешь, как они коров матерят… Душу, говорят, отводим. Вот, едрена вошь, ну-ка, вы, всем строиться на подоконниках с матра­цами!

В общем-то мне лучше с животными. Собачка да лошадка не обидят, не то что люди. Они не говорят, не оскорбляют, не дерутся, а только лю­бить могут.

Теперь уже нет бабушки. Она меня во сне к себе звала. Я не пошла, но мне не страшно умереть. Там ждет бабушка, братишка Толянка ждет. Нет, мне совсем не страшно.

 

Замужем

 

Он, Сережка, ходил за мной с шестого класса. Был хулиганистый, имел приводы в милицию. Ему точно светила тюрьма. Мудрая мама моя сказала: «Аленька, цветочек, в любви я советов давать не могу. Хочешь ждать, носить передачи, ходить в синяках — воля твоя, выходи. Если нет, то думай сама». Я думала месяц и отказала. Плакала долго, но решения не изменила. А он действительно попал туда, куда говорила мама.

Замуж я вышла по глупости. Было начало июля, отчаянно цвел ши­повник, у меня плыла голова. От лета, от солнца, от молодости. «Аля, аленький цветочек», — шептал он. Я ахнула, ведь так меня называли толь­ко мама и бабушка. Даже не поняла, как это случилось, испытала только боль, а потом страшное опустошение и злость за свою слабость. В восем­надцать забеременела.

Что мне было делать? Дура, говорили подружки, иди на аборт. Маме ничего не сказала. Лишь потом, когда уже срок прошел, обманула ее, что полюбила Шурика, хожу беременная, надо выходить замуж. Кабы полю­била… Но чтоб с ребенком расстаться — нет, я не изверг убивать человеч­ка, свою кровь.

Видит Бог, хотя и не верю я, старалась быть хорошей женой. В ночь-полночь его встречала, а Шурик часто приходил пьяный. Совсем, в дре­зину. Пьяный-пьяный, а спать не давал. Лез целую ночь, мучил. «Госпо­ди, — лежу как деревянная, — когда же это кончится…» Когда отталкивала, он орал: «Сука подзаборная, гуляешь, мужу родному не даешь».

Возьму Петю и на кухню. Сижу, баюкаю, плачу. А то среди ночи вста­ну и крестиком вышиваю. А он храпит, под себя, извините, фурит. Я его обоссанные штаны стираю, чтобы чистенький пошел на работу. Глажу, сушу. А он: сука да сука, сучит и сучит.

— Твой опять в подъезде валяется, замерзнет, — сообщают соседи. Блед­нею и краснею. Этакого здорового жеребца на этаж поднимаю. Да прова­лись такая жизнь. Не жизнь это, разводиться надо. Но боялась людского шушуканья. Только через шесть лет решилась. Столько лет зря пропало.