Останавливать сердце меня учил Валерий Никандрович Лаптев. Он был бурят. Или кореец. Короче, азиат. Такой узкоглазый. Лицо — как у глиняного божка. Ничего в нем не прочитаешь. Еще он учил меня терпеть боль, голод и холод, останавливать ударом противника, расслаблять мускулы, собирать волю в пучок.
Когда я попал в тюрьму, его уроки очень пригодились. Нас кормили там как в сталинских лагерях. Хотя Сталин к тому времени сорок лет как сдох. Давали бурду с плавающим капустным листом и ложкой перловки, называлось — суп. Давали комками слипшуюся кашу, называлось — второе. Наливали жидкий переваренный чай. Он никак не назывался. И так каждый день, неделю за неделей. Хочешь — живи, не хочешь — умирай. Если с воли не было передачек, зэк загибался в три месяца. Потому что работать заставляли на износ.
Недалеко от нашей колонии № 3864 коптил небо горно-обогатительный комбинат. Туда нас гоняли на работы. Полгода я провел в длинном, метров сто пятьдесят, туннеле-коридоре, посреди которого ползла транспортерная лента. На ленту наваливали горную породу. Порода сыпалась на дощатый пол. Я еще с двумя зэками чистил этот коридор. В туннеле от пыли было нечем дышать. Разве что самой пылью. Три-четыре месяца, и ты приехал. У тебя силикоз.
Я получал передачки с воли. Раз в два месяца. Обычно шоколад, сухофрукты, фасованный сыр и мед, твердокопченая колбаса, чай, сигареты, теплые носки домашней вязки. Бакланом я не считался, жил по понятиям. Чай, шоколад, мед, колбасу отдавал «бугру». За то мог себе оставить сухофрукты, сыр, сигареты, носки. Пока жрешь сухофрукты, силикоз тебя не возьмет.
Попался я на дурняк. Мы крышевали в Питере, реально держали всю Петроградскую сторону. Однажды взяли жирного бобра за химок, прямо в его двухэтажной вилле. Разбудили в постельке под балдахином. Стащили с девахи. Девахе втулили, чтоб молчала. Сами стали разбираться с бобром. Он выдал нам «крышевные», и типа всё прошло, как в сказке про буратину. Вдруг ни с того ни с сего ломанулся в окно. В натуре, сквозь стекло выбросился. А внизу стояла бетономешалка. Он и попал на нее, на какие-то там зубцы передачи. Сломал себе копчик, такой долбак!
Потом выяснилось, что он — племяш генерала. А тот генерал заведует всеми ракетами Ленинградского военокруга. Везде шнурки-подвязки. Прокуроры — на цырлах. Судьи — по вызову. А деваха, что с бобром в постельке кувыркалась, служила в генеральском эскорте. Она показала, что мы собирались ее изнасиловать. Шкура гнилая! Короче, дали нам кому семь, кому три. Мне дали пять лет «строгача». Судья не смотрит на молодость лет и искренность раскаяния.
Посылки мне делала Лиля. Она наняла адвоката, платила ему валютой, пока не выяснилось, что он тоже сгнил. Тогда она подключила газеты. Уже потом я узнал, что генерал с племяшом своим государственные ракеты загоняли арабам. Через Швейцарию. «Бобы» себе в карман, на банковский счет ссыпали. Журналист, который вынюхал насчет всего этого, спустя месяц бросил кони. Типа попал в автокатастрофу — «зилок» с гравием наехал на его ржавый «опелек», в лепешку размазал. Но слово-то вылетело, лови его теперь!
Лиля пыталась купить судью. Сделала его жене тур по Европе. Подарила его сынку «девятку». Я потом долго ей втирал: черт с ней, с Европой, но зачем было мою «девятку» тому прыщавику отдавать?
Приговор был несправедлив. Хотя бы потому, что это была моя первая ходка. «Именем Российской… пять лет строгого…» Услышав, Лиля не выдержала и закричала: «Ну и скотина же ты, судья! Что, мало тебе показалось? Так сказал бы, сколько отмусолить!..» Как женщину Лилю понять можно. Ей натикало круто за тридцать, когда я сел. Пять лет без мужика. Для такой женщины, как она… в одиночестве… последние лучшие годы…
Это она надоумила меня насчет лаборатории.
Когда к нам в колонию нарисовались «убийцы в белых халатах», то зэки, и старые, и молодые, только посмеивались. Ага, одно яйцо отрежут, скажут: «Пой!». Или черепушку просверлят, проводок медный вставят и начнут кнопки жать. А ты, как дурак, то ногой дергаешь, то мочишься под себя, то орешь как полоумный: «Слава КПСС!». До посинения и грыжи в паху.
Начальство стало индивидуально работать с контингентом. Вызвал и меня «кум». Сидели в его кабинете два таких бритоголовых. Сейчас бы их скинхедами назвал. Но тогда, осенью 1994-го, такого слова еще никто не знал.
— Анкета у тебя подходящая, — сказал кум. — В другое время и спрашивать бы не стал. Но у нас — демократия, и закон превыше всего. Вот тебе телефон, твоя баба на связи уже, спроси ее.
А там, с того конца провода, прямо с улицы имени Степана Халтурина, в Питере, голос Лили: «Через три месяца обещали личное свидание, а через год отпустят. Обещали же! Гарантируют сохранность здоровья…».
Еще четверых вместе со мной набрали. Из шестисот человек. Вывели с вещами. Посадили в автобус. «Скинхеды» и два мента охраной. Четырнадцать часов ходу. Назад, под Питер. В город Лодейное Поле. В секретную медлабораторию.
В принципе та же тюрьма. Только называлась официально «Лечебно-профилактическое учреждение № 4». Состояло оно из двух корпусов. В одном лечили нариков с алкоголиками. В другом держали нас, подопытных, со всей страны собранных. Камеры с решетками на окнах. Это чтобы мы не передумали и не убежали. Прогулки во внутреннем дворе. Всё как полагается! Автоматчики на вышках. Два ряда колючей проволоки поверх пятиметрового забора. Прожекторы шпарят всю ночь. Хорошо хоть работать не надо. Да переодели нас из темно-синих роб в полосатые пижамы.
В одной со мной камере оказалось еще трое. Сумасшедший Иван Петрович, который топором зарубил зампредгорисполкома. Прямо на заре перестройки. Еще молодой вор Шура Стыркин. Ему дали сначала 144-ю, за кражу со взломом, да потом переменили на 102-ю: убийство с отягчающими. Третий был Злой Чечен, маленький, рыжеватый, с оспинами по портрету. Вообще-то звали его Ахмед. Но едва за ним дверь в камеру закрыли, он зашипел: «У-у, русские свиньи! Ночью всех передушу-перережу…».
Оказалось, взяли его в Грозном. Копал яму, чтобы заложить динамит. Так как динамита при нем не нашли, на месте расстреливать не стали. Отвезли в Моздок, на фильтропункт. Там пофильтровали немного и перегнали в Ростов. В Ростове тоже пофильтровали. Ну и замочили бы там же, так нет, с Ростова зачем-то послали в питерские Кресты. Уже из Крестов — сюда, в Долейное Поле.
«Вы — рабы! Вы — скоты! — развел он гнилой базар в первый же день. — Вас будут в грязь топтать, а вы будете кричать: Ельцин — наш президент! Да-да-нет-да!..»
Шура Стыркин хотел было его отметелить. За базар-то надо отвечать. Но я сказал:
— Пусть бесится. Пока. Вот медную проволочку в черепон вставят, сам заблекочет: да-да-нет-да…
А самому Ахмеду сказал:
— Чечен, ты хоть и злой, но неумный. Ты на людей наезжаешь без понта. Люди могут и по рогам надавать, ты это учти.
Только я это сказал, Злой Чечен кинулся на меня. Как чокнутый! Заверещал по-своему, по-чеченски. Клешни растопырил, типа задушу, даже ночи не буду ждать. Но, как я говорил, меня учили встречать противника. Я клешни ему развел и лбом в торец въехал. Он тут и ослеп, от боли и неожиданности.
— А другие люди, — сказал я ему, — вообще с грязью смешают. Понял?
Характерно, что после моей политинформации Ахмед как-то ожах. Конечно, мы так и оставались для него рабами, скотами и свиньями. Но обещаниями задушить или зарезать он больше не стращал.
А тут и наши «скинхеды» начали свои эксперименты.
В один тихо-гулкий тюремный вечер нам не дали законной порции картофельного пюре. Только пустой чай, и того полкружки.
— Что, идиоты, экономите на нас? — спросил сумасшедший Иван Петрович.
«Вам завтра на сеанс, — был ответ. — Не хватало, чтобы вы там облевали стены».
— Уроды! — сказал Шура.
— Русские свиньи, — сказал Злой Чечен.
На следующее утро нам не дали даже чаю. Заскрипели ключом в двери. Выкрикнули фамилии. Мы вышли. «Скинхеды» тут как тут. Уже не два, а целых пять. Плюс трое контролеров. Повели нас по длинному коридору.
Зэки из других камер кричат:
— Куда вас?
— Откуда нам знать? — отвечаем. — Кристину Орбакайте спроси.
Тут же окрик главного контролера:
— Молчать! Карцера захотел?
Из-за последних запоров кто-то пробубнил:
— Если в стальную дверь, то писец вам, братанки…
Один из «скинхедов» аж взвился: «Кто тут сидит? Товарищ старший надзиратель, запишите номер камеры!»
Спустя десять минут нас и впрямь привели к стальной двери. Запор никелированным колесом открывается. Внутри круглая комната, типа батискафа. Ряд железных скамеек, чтобы сидеть, значит. И больше ничего. Ни окон, ни форточек. Я на потолок голову задрал. Там лампы встроенные. Вокруг них — орнаментом — дырки. Стены серым цементом оштукатурены. Пол тоже цементный.
Иван Петрович, даром что сумасшедший, почуял что-то. Заартачился. Не пойду, мол! Уперся, выгнулся, стал грабками за дверь цепляться. «Скинхеды» с контролерами поднатужились и вбили его внутрь. Дверь сразу задвинули. Колесо там повернули.
Ну, что ж? Расселись мы на скамейки. Ждем, что дальше будет. А ничего не происходит. Пять минут сидим, четверть часа. Шура Стыркин начал анекдоты рассказывать. Про Абрама и чукчей. Иван Петрович всё ушибленную шею тер. Злой Чечен стал свою чеченскую молитву шептать: бисмилла, бисмилла… Вдруг Шура повалился набок, изо рты пена зеленая, глаза закатил, сам хрипит и ногами дрыгает.
Сумасшедший Иван Петрович говорит:
— Газ пустили. Травят нас…
Злой Чечен всё свое:
— Бисмилла… аллаху акбар… бисмилла…
Вот когда я вспомнил про Валерия Никандровича. С мыслёй собрался. В одну точку вперся. Стал дыхание притормаживать и биение сердца задерживать.
Вторым Иван Петрович поплыл. Зачем-то вскочил, за стенку стал хвататься, как бухарик после второй поллитры. Потом сел на корточки. Оперся плечом и скатился, улегся калачиком. Так и застыл, типа опять в утробу матери попал.
Я посмотрел на Злого Чечена. Он посмотрел на меня. В глазах его тоска. Трупная зелень по оспинам растекается. Молитву свою чеченскую не талдычит больше. Губы сжал. Зато пот по нему градом. Лицо в поту, шея в поту, руки в поту.
Я жду, что дальше. Шура пеной изошел. Иван Петрович калачиком у стены. Злой Чечен потеет. Я едва дышу, даже не дышу, а тихо впитываю атмосферу и выделяю углекислый газ. Типа медуза я в Черном море.
Вдруг всё кончилось. Дверь зашуршала своим колесом и открылась. Вошли «скинхеды», за ними санитары с носилками. «Скинхеды» стали нас ощупывать и осматривать. Веки пальцами оттягивать или же в рот теми же пальцами лезть. Пальцы резиновые, противные. Я возьми да укуси одного.
— У-у-у, с-сука-а-а! — запрыгал он на одной ноге.
Санитар тут же подскочил и мне по уху — раз! Я и повалился.
Пришел в себя уже в нашей камере. Сумасшедший Иван Петрович песню поет: «Ой, цветет кали-и-ина в поле у ручья. Парня молодо-о-го полюбила я-а-а…». Злой Чечен на своем топчане сидит, ноги голые свесил, глаза зажмурил, будто спит. Шурино место занято новым обитателем. Дрыхнет на нем такой конкретный монстр, туша в натуре. Храпит, аж со стенок цемент осыпается.
Спрашиваю:
— Петрович, а где Шура?
Остановился на миг. Посмотрел на меня. И поет дальше:
— Парня-а-а полюби-и-ила на свою беду-у-у…
Злой Чечен отожмурил глаза:
— Смерть пришла русской собаке, — говорит. — Жил в блевоте, блевотиной и захлебнулся.
Тут храп на Шурином топчане оборвался. Гора зашевелилась, завозилась, стала переворачиваться. Поднялась. Объявилась у нее маленькая лысая голова. Нос пипкой. Два крохотных красных глаза. Крохотный, с цыплячью жопку, рот.
— Ты! — просипела туша. — Зверек! Еще раз меня разбудишь, в параше утоплю.
Красные глаза — такие злые. Четко сказано, братан не шутит.
Познакомились. Оказалось, это он, Эдик Абрау-Дюрсо, по кличке Лимонад, предупредил нас тогда о стальной двери. За это его к нам и перевели. Сам он в «лечебно-профилактическом учреждении» находился уже четыре месяца. Сменил шесть команд. Мы были седьмой. Объяснил, что «скинхеды» на нас отрабатывают боевые отравляющие вещества. Им международной конвенцией кошек и собак травить запрещено. Про людей в той конвенции ничего не сказано. Вот они, в плане демократизации и прочих экономических реформ, и стараются. И камера та не «батискаф» называется, а реально «бухенвальд».
— Но нам гарантировали сохранность здоровья, — сказал сумасшедший Иван Петрович.
— Ага! — зевнул курячьей жопкой Эдик-Лимонад. — А также права человека, неприкосновенность личности, право на труд и семейное счастье.
Он был конкретно прав. Потому что человек редко ошибается, если сменил шесть команд и попал на седьмую.
Чем нас потом только не обрабатывали в том «бухенвальде»! Газы были и бесцветные, и бурые, и зеленоватые, и оранжевые. Пахли они то мылом, то нашатырем, то плесенью, то душистой земляникой, то бабьими подмышками, то медом, то псиной, то паленой резиной, то захватанными деньгами, то протухлой рыбой, то мышами. От одного мы рыдали, от другого начинали плясать, от третьего наступала депрессия, так что Иван Петрович, странно отводя глаза, начинал просить ножницы.
— Да на кой хрен тебе ножницы, Дровосек, — спрашивал его Эдик-Лимонад. Ему понравилось, что Петрович врага своего, зампредгорисполкома, зарубил именно топором, и потому стал звать его уважительно — Дровосек. — А? Зачем они тебе?
— Жить надоело, — отвечал Петрович. — Я себе жилки-то и перережу. Хватит уже…
Злой Чечен оттирал пот со лба и клекотал по-своему:
— Аллаху-акбар!..
Это получилось как раз после мышиного газа.
А был еще такой, что нам всем (в команду добавили двух уркаганов) привиделся один и тот же сон. Будто мы идем к зданию Ленсовета, в руках какие-то бумажки. Мы эти бумажки отдаем рыжему мужичку в клетчатом пиджаке. Он щелкает пальцами, и откуда-то из боковых ворот выгоняют белую «Волгу». Рыжий гостеприимно распахивает дверцу и подает ключи: «Это твой автомобиль, зэк № 5509172. Можешь ехать, куда хочешь!..» Единственная разница была в номере. И Рыжий, и Ленсовет, и купол Исакия, и «волжана» во сне каждого были одинаковые, а номер зэка — индивидуальный.
И была «волжана» такой реальной, что уркаганы-шнуры с Эдиком-Лимонадом стали в «очко» играть на нее. На пальцах. Лимонад выиграл. Потребовал перегнать «волжаны» одну к нему на дачу, другую в Ригу, к корешам. Когда на следующий день узнал, что тачки еще не перегнаны, пообещал каждому шнуру выткнуть по одному глазу. Пальцем. Уркаганы стали жаловаться «скинхедам». Те только смеялись. Потом дали Лимонаду дезактивант, две таблетки.
Другой кумар превращал нас в маленьких детей. Мы садились на пол «бухенвальда», строили из невидимых кубиков ненастоящие домики. Иван Петрович отчего-то становился девчонкой, которая баюкала куклу. Эдик Лимонад обнимал своей жирной лапищей Ахмеда за шею и плаксиво объявлял:
— А с Пашкой мы играться не будем, да, Ахмедка?
Пашка — это был я.
Когда газ доставал и меня, я подбегал к окошку-люку в двери. Прикладывал ладони к лицу, чтобы свет не мешал, и долго всматривался в темноту. С самого детского сада я ненавидел двери, заборы, огородки, границы. Всё время старался убежать. Хотя бы взглядом.
Но особо «скинхеды» напрягались с «агрессивным» газом. Он был цвета детского поноса. Это если в слабых концентрациях. И пах чисто нафталином. Он вызывал сначала невыносимую тоску. Как будто здоровенный фурункул у тебя в легких назревал. Гнойник размером с кулак. Типа совсем дышать нечем становилось.
Когда нам его впустили в первый раз, через дырочки в потолке заиграла музыка:

С чего начинается Родина?
С картинки в твоем букваре…

Я, как всегда, начал уходить в нирвану. Дыхание выравнивал, сердце заставлял стучать реже, еще реже…

С хороших и верных товарищей,
Живущий в соседнем дворе…

Мы еще ничего не могли понять. Просто стеснение в груди. Ощущение, что надо гнойник прорвать. Вдруг Злой Чечен метнулся на Эдика. Это было так неожиданно, что Лимонад оторопело уставился на меня. Типа, братан, это чё такое, в натуре? Совсем оборзел? Потом почувствовал на своем горле клешни Чечена. Увидел его закоселое от злобы лицо, острые поломанные зубы. И вдруг заревел от дикой боли — это Чечен впился зубярами своими ему в щеку. Брызнула кровь. Абрау-Дюрсо оторвал Ахмеда от себя и со всего размаху шваркнул о стену. Злой Чечен влип в цемент на какой-то миг, повисел так, типа кизяк на дувале, потом плавно, жидким кизяком и оплыл вниз.
Я глубоко вдохнул запах родины. И рванулся к Чечену. Гнойник в моих легких будто прорвался.
Ох и били же мы Ахмеда.
Месили его ногами.
Поднимали, ставили к стенке и лупили кулаками. И дышать становилось всё легче и легче.
А потом стали бить одного из урок. Лимонад вдруг откуда-то вспомнил, что тот ему проиграл «волжанку». Удолбали, как и Злого Чечена. Он лежал в луже крови, а мы прыгали на него обеими ногами и ломали ребра. Песня из дырок в потолке всё текла вместе с газом:

А может, она начинается
С той песни, что пела нам мать…

Расправившись с уркой, мы отчего-то взялись за Ивана Петровича…
В сознание я пришел уже в камере. Не знаю, через сколько времени. Голова гудела, как с похмелюги. Во рту было кисло и вонюче. Типа после отрыжки. Ноги и руки тряслись. Я кочан от подушки оторвал, на себя посмотрел. Вся пижама в гною, крови, пакостно как-то.
— Ну чё, бля, патриот? — раздался гнусавый голос Эдика. — Нормально? Дали мы врагам просраться?..
Я посмотрел на него. Недоразвитая кочерыжка в бинтах. Реальный чувак-партизан. Только автомата «пэпэша» не хватает на кендюх повесить. И медаль «За победу над Германией».
Я стал оглядываться. Петровича в камере не было. Плохой признак. Оба урки были. Один пил воду из бачка, другой лежал на топчане и скулил. Абрау-Дюрсо был. Я был. Даже Злой Чечен проявлял признаки жизни в своем углу. Он лежал животом вниз. Ноги широки разбросаны. Руками, в натуре, как будто обнимает лежак. Не сразу до меня дошло, что его так привязали. Время от времени он дергал головой. И мычал как затраханный.
На полусогнутых я подошел к нему.
Всё понятно. Конечно, кляп во рту. Тряпкой стянут и на затылке узлом завязан. А не кусайся впредь, Злой Чечен, предупреждали же тебя, размажут…
— Лимонад, а где наш Дровосек? — спросил я.
— Дровосек? — гнусаво повторил Эдик. — Какой еще «дровосек»?
Никто об Иване Петровиче не помнил. Ничего. Будто и не было его, сумасшедшего. Который отчего-то решил, что справедливость должна быть в этом мире. И пришел в горисполком с топором… Все о нем забыли напрочь. Оба шнурка, Эдик, даже Злой Чечен, что обзывал его втихаря, из-под тюремного одеяла.
…Через три месяца меня вызвали на личное свидание. Как Лиля и обещала. Я спросил контролера: дадут ли мне презерватив? Хотя бы один. Скажите кому-то еще, чтобы тридцативосьмилетняя бабенка терпела целый год. Контролер уржался, будто глотнул «веселящего газа».
— Пшел вперед! — пнул он меня сапогом под зад.
Я пошел.
Коридор. Двери камер. Крики: «Пашка, тебя куда? Неужели в расход?» Ступеньки вниз. Решетка поперек коридора. Скрежет металла. Другой надзиратель. Другой коридор. Дверь. Комната. Стол. На другом конце стола… Валерий Никандрович Лаптев. Такой, как всегда. Узкоглазый, с лицом надменного божка. В скромном пиджачке поверх чистой рубашки. Ворот рубашки расстегнут, медная истертая цепочка тускло блестит.
— Я знал, что это ты, — сказал я.
— Она уехала в Америку, — сказал он.
— Почему? — спросил я.
— Ее притесняли, — пожал он плечами. — Нарисовали свастику на двери. Вырвали пакет с мацой и бросили в грязь. Украли подсвечники…
— Подсвечники? — удивился я.
— Да, серебряные.
Я хорошо знал квартиру Лили на улице Степана Халтурина. В ней было много хрусталя, старой бронзы, персидских ковров, красного дерева, зеркал в золотых завитках, картин, старинного фарфора и фаянса, всяких других тутти-фрутти. Было еще три шкатулки, набитых золотишком, брюликами, жемчугом, камешками. К золоту и алмазам у нее было особое, трепетное отношение. Это верно. Подсвечников, хотя бы и серебряных, я не помнил. Она не любила полутьму. Ей нравилось включать свет во всех шести комнатах. Шесть хрустальных люстр. И ходить голышом из комнаты в комнату. В брюликах на шее, на запястьях и пальцах, допустим. Она выходила из ванной, вся розовая, распаренная, пахнущая ароматными шампунями. Открывала хрустальную, в резьбе дверцу бара, наливала себе немного коньяка…
— Как ей удалось? — спросил я.
— У нее была грин-карта, — сказал Лаптев.
— Что это такое? — спросил я.
Дверь позади меня заскрежетала ключом.
— Время свидания окончено, — объявил контролер.
Я поднялся со своего привинченного стула.
— Повторяй мои уроки, — сказал Лаптев.
— Хорошо, — кивнул я.
Спустя две недели оба урки задохнулись. Я, Злой Чечен и Эдик Лимонад снова выжили. О нас уже слагали песни, рассказывали анекдоты. Мы реально, в натуре, становились мифами и героями. А что вы хотите, в каждом «бухенвальде» есть свои герои.
«Скинхеды» продолжали свои опыты.
Одним из новых препаратов был газ «оглупин». Он был без цвета, без запаха, он не вызывал удушья или слез-соплей из всех дырок. Зэки, надышавшись им, становились полными дурнями. Что им скажут, то и делают. Поднесут свежего дерьма на лопатке: «Ешь!» Один смотрит типа так обиженно, но… жрет. И характерно, что понимает, что жрет, но не отказывается. Другому приказывают: «Встань на голову и кричи: “Все хорошо!”». И кому приказывают — пузатенькому такому, бывшему бухгалтеру. Он ничего тяжелее стакана с портвейном не поднимал, всю жизнь на счетах прощелкал. Его еще при Андропове за махинации посадили, никак выйти не может. Вот он и корячится и так и эдак, всё на кочан свой пытается встать. Шейные позвонки повредил.
Нам, как ветеранам, про «оглупин» один знакомый «скинхед» шепнул. Я дерьмо жрать не хотел. Кричать «все хорошо!» тоже было западло. Поэтому в «бухенвальде» я сразу ушел в нирвану, как меня учил Валерий Никандрович. Нирвана — это такой вроде как сон, когда ты как бы уже в раю. Тебе могут иголки под ногти загонять, а ты будешь только хитро подмигивать. Тебя могут жечь живьем на костре, а ты будешь видеть маму родную перед собой и радостно смеяться. Дети всегда смеются, когда видят мать.
Уже в полной таске фотографирую: Эдик лыбу шарит, типа я у папы дурачок. Вместе с газом опять музыка лезет, из дырок вокруг лампочек. Только не про родину, а какая-то эстрада, Кобзон, что ли? Про любовь и расставания. Пшено, короче. Смотрю, у Злого Чечена слюни потекли. Сидит вроде ширилы на игле. Глаза стекленеют. Тащится чувак.
Потом из дырок команда — голос мужика: «Лимонад, штаны спусти!». Эдик лыбится и выполняет.
Я себе перекрываю вообще дыхание.
Другая команда — голос бабы: «Ахмед, писун достань! Ты же мужчина…»
Я в своей нирване тихо глохну. Сердце замирает. Одна минута — один качок. Не больше. Что они, падлы, делают! Это же ваще беспредел… Наружный воздух я только кожей вбираю. Пока-то от кожи до мозга дойдет!
А голоса из дырок вокруг лампочек всё командуют: «Лимонад, наклонись! Наклонись, тебе сказали… Ахмед, дрочи! Иди к нему… Дрочи! Еще дрочи!.. Ты же хочешь этого! Ты хочешь…»
Ахмед пошел, раскорячив тощие кривые ноги…
На следующий день Эдик Абрау-Дюрсо удавился. Взял себя своими громадными ручищами за горло и так стиснул, что потом четыре «скинхеда» не могли разжать ему пальцы. Так и унесли на носилках с руками на горле. Серым одеялом обули с головой и оттащили.
Нас с Чеченом после того долго не трогали. Может, ждали. В натуре, я был свидетелем позора и славы. Ждали, может я Чечена грохну. Либо он меня. А мы… как бы объяснить? Мы типа прозрели, что ли? И такая реальная трезвость наступила. Знаю, кожей чую, выжидают суки. Мало им газа-кумара, так они еще на психику давят, опыты по дурдомовскому сценарию ставят. Мочкану я Чечена или нет? А вот не трону я его! Пусть свои молитвы читает, у своего Аллаха просит, что ему надо. Вижу, и Чечен будто понял меня. Свою «бисмиллу» по пять раз на день поминает, а поганые заявки свои молчит. И ходим мы по камере типа два лунатика. Друг друга не заденем, друг друга не толкнем.
Один раз сидим, баланду хлебаем. Окошко открывается, какой-то мордатый пидор кричит:
— Ахмед, твоего родного брата Зеку Бараева наши поймали.
Ахмед ложку выпустил из руки, голову наклонил.
Пидор орет дальше:
— Так его к двум танкам за ноги привязали и дали вперед помалу. Но в разные стороны… Ха-ха-ха-ха! — заржал, как жеребец на случке, и окошко захлопнул.
Чечен замер. Камнем стал. Стены застыли, решетки на окне судорогой свело.
Я тогда Ахмеду говорю:
— Ахмед, Бог всё видит. И танки глохнут.
Он поднял на меня глаза:
— Спасибо, Паша.
И ушел в свой угол. Там плакал долго и громко. Меня не стеснялся. Любил он своего брата сильно.
Еще через неделю нас с ним в новую бригаду поставили. Что-то в этой бригаде мне сразу не покатило. Уже потом доехал: одинаковые они. Все примерно одного возраста, лет по тридцать. Примерно одного роста, 175—180. Одного веса — под 80 кило. Обычно зэки на кишлаке начинают заяснять. Кто есть кто? Какая статья? Где сидел? Кого знал? Мало-помалу одни начинают шишковать, другие шестерят или быкуют. Эти же все типа джипо-масонов. Ничего не заясняют, шишкарил не выдвигают. Между собой по кликухам интеллигентным: «Доктор, вы уже закончили пищеприем?» — «Нет, Мастер, я чай еще не попил». — «Спросите у Навигатора, нет ли у него стельки мягкой?» — «Да зачем вам эта стелька, Ведущий? Мы через три дня босиком по пляжу будем бегать…»
Короче, не канали они за уркаганов, хотя с нами как бы и жрали, и на парашу ходили. И профилактическую чистку организма им такую же устроили — давали жидкий чаек, в нем какая-то химия, из кишок всё вымывает.
Поэтому, когда нас всем скопом опять в «бухенвальд» заперли, я Чечену в ухо шепнул: «Держись, Ахмед!» Он посмотрел на меня и всё понял.
Газ пустили слегка голубоватый. Это не был «оглупин», не был «агрессант», не был «пидарол» или «майский ландыш». Но «скинхеды», которые нас в этот раз вели сюда, были совсем другие. Молчаливые. Ни одного знакомого. И джипо-масоны резко так сосредоточились. Типа что-то знали и к чему-то были готовы.
Ну, и я за восемь месяцев уже кое-чему здесь подучился. Шутки не дудки! Сразу все отверстия в своем трупе замазал. И стал западать в бесконечность. Тут будто из-за лесов дремучих, из-за полей бескрайних, из кочегарки прокопченной Валерия Никандровича голос до меня дошел. Шелестит реально так: «Сердце, Паша, сердце…». И стал я останавливать сердце. Толчок в три секунды. Потом толчок в пять секунд. Подождал, приспособился. Еще прижал. Один выброс на двенадцать секунд, пять раз в минуту. Чуть спустя — толчок в двадцать секунд. Остановка. Жди, братан, восхода солнца. Я тебе скажу.
«Одинаковые» напротив нас чисто забеспокоились. Но я-то знаю, что кумар уже в них, уже мозги им затуманивает.
Хорошо, сожмись и ударь. Есть! Стой! Замри, сердце, приходи, смерть. На стенку я спиной оперся, на Ахмеда из-под опущенных век смотрю. Он в моем сознании расплывается.
«Одинаковые» стали засыпать.
Валерий Никандрович мне издалека шепчет: «Ты их не буди, они устали». Вижу, Ахмед опять потеть начал. Он с водой всю гадость из себя выгонял. Такая у него метода по науке была. Перед «сеансом» воду пил, сколько мог, а в «бухенвальде» истекал, что потом реально лужа под ним набиралась. Вот и сейчас, смотрю, по лбу, по щекам, по шее у него пот ручьями течет. Капли блестят. Сам Ахмед типа чисто тень, а пот — отблесками.
Вдруг первый «одинаковый» за рот схватился. Спазмы у него. Странно. Я же доезжаю, что кумар этот не удушающий. Запах у него будто горячая пластмасса, только что из-под пресса. И тут же рассасывается.
Ахмед перехватил мой взгляд. Слегка своим котлом качнул. «Еще одна собака издохла!» А в глазах у самого — как приговор на следующие сто двадцать лет. Сам не верит в то, что знает.
Я дал сердцу еще раз ударить. И застопорил его. Десять минут, говорил мне Валерий Никандрович, можешь сердце без толчков держать. Ничего не будет! Ноги только похолодеют. Но это уж если сильно так надо.
Начали ноги холодеть.
Еще два «одинаковых» скатились под лавку. Кумар этот хитрый, как я проникаюсь. Он в дырки вокруг лампочек входит и сразу по всей камере ровненько так рассасывается. Нигде от него спасу нет.
У Ахмеда в лице тоска бледнеет. Становится он терпеливым и осторожным. К себе прислушивается, в даль далекую всматривается. Уже не игра это. Уходим мы с ним. Кто раньше, кто позже — неважно. Важно, что уходим.
Трое оставшихся «одинаковых» стали отключаться один за другим. У последнего глаза из орбит вылезли, так и повалился.
Мы с Ахмедом сидим, кичуем. Мы же не «одинаковые». Дал я сердцу ударить еще раз. Ноги у меня холодные, я их не чувствую. Теперь руки стали холодеть. Так тоже должно быть. И холод от ног по животу должен подниматься. Кровь стоит, жизнь тихо уходит.
У Ахмеда, видать, пот кончился. Высохли его щеки и лоб. Стали серые и старые. Закрыл он глаза. Вижу я, вздохнул он глубоко.
Зачем?
Нельзя этим сукам давать душить себя. Тут Эдик Лимонад был прав. Лучше самому уйти. Драться до последнего, а потом уйти по-мужски.
Когда холод дошел у меня до подбрюшья, я дал посыл сердцу. Оно торкнулось испуганно, типа шугнулось чего-то. Волна холода скатилась чуть вниз, к мочевому пузырю. Ничего, может, уж тебе, братишка, и не придется гнать жидкость наружу.
Последнее, что я видел: посеревшее лицо Ахмеда. Тонкие губы сжаты, нос по-орлиному заострен. Руки стиснуты у живота. А вокруг нас — «одинаковые» валяются…
Ну, что потом было?
Белые стены, серый свет из окна, мне в руку «баян» вгоняют. «Не очнулся?» — какой-то далекий голос. И позорно в ответ тренькало: «Нет, еще в коме ваш пациент!» — «Продолжайте внутривенное. Не давайте ему сдохнуть…» — «Есть!»
Потом первая ложка бульона. Теплого. Куриного.
У нянечки на лице: «Я же давала подписку!»
Такая тихая, запуганная, в белом чепчике, в белом халате, в толстых вязаных чулках и старых туфлях с широким носком.
Мужичок в очечках молоточком медицинским помахивает. Нервы мои проверяет. Посадил на кровати, по коленкам тюкает. Ну, я тебе проверю, козел! Я тебе постучу по коленкам. Если я сердце себе остановил, так неужели я твоему молоточку правду скажу?
Короче, угрюмо я таки закосил под дурика. Тем более из базаров вокруг прояснил: вытащили меня уже из морга. Санитар хотел было бирку на палец ноги надеть, а я пальцем шевелить начал, щекотно мне, видать, стало. И в ноздри засопел, воздух стал забирать в себя. Причина уважительная!.. Только от переживаний как бы совсем крыша у меня съехала.
И пускал я потом слюну на простыни. И забывал, как на горшок проситься. И тыкал себе ложкой в глаз и в уши. И мазал кашу по стенкам и простыням. Однажды медсестра отвернулась, а я себе акупунктуру замастырил: навтыкал иголок под кожу. И гыгыкаю, стремаясь над ежиковой рукой…
Одна мысль: надо еще три месяца прокантоваться, в «бухенвальд» больше не попадать. Дотравят же!
Валерий Никандрович… Я когда увидел его, так и зареготал. Язык высунул, щуплами машу: бя-бя-бя-бя-а-а! Он мне в портрет своими монгольскими глазками уставился. Всё прочитал. Повернулся к врачу:
— Вот постановление прокурора. С 12.00 сего дня этот человек свободен.
А врач, падла:
— У него речевая дисфункция.
— Это пустяки. Заново говорить научим.
— Но он ходить не может…
— Ничего, мы его на колясочке повезем.
Так на кресле-коляске меня в машину и вкатили. Ремешками кресло к стенке подвязали. Дверцу захлопнули. Водитель мотор завел. Двинулись к воротам «лечебно-профилактического учреждения». Валерий Никандрович обернулся:
— Ну что, Паша, на свободу?
— С чистой совестью, — ответил я ему.
Месяц спустя пузатый «Боинг» уносил меня в ясное, светлое, голубое небо. Потом плыли под крылом зеленые поля и зеркальные озера Финляндии, норвежские фьорды в белых барашках волн, бескрайняя синь океана, горы Исландии; коньяк в теплом бокале, соленые орешки из прозрачного пакетика, песенки в наушниках: я кнопку на подлокотнике жму — песенки меняются; по телеку мужик бровастый с девахами взасос целуется, с одной, другой, с третьей, короче, сексуальный маньяк какой-то.
Лиля меня в аэропорту встречала.
Этого я реально не ожидал.
…Недавно выхожу я на наш знаменитый брайтоновский променад. Леплю задок на скамейку, жду партнеров по шахматишкам. Партнеры у меня — Михаил Абрамович, бывший секретарь горкома по идеологии, Соломон Борисович, бывший актер областного драматического театра имени А.С.Пушкина, и Владимир Максимович, бывший учитель химии. Меня они типа уважают. Из всей нашей шахматной тусовки я один через конкретные репрессии прошел.
Первый подваливает Владимир Максимович.
— Читайте, Павел.
Сует мне газетку. Читаю. Чечены в Москве дом культуры шарикоподшипникового завода захватили. В нем семьсот заложников. Грозились всех перебить. Требовали миллионы долларов выкупа и чтобы война в их Чечне кончилась. Но славные спецслужбы напустили туда газа. Все заснули. И террористы, и заложники. Тут-то спецназ и пошел в атаку. Полезли во все дырки, окна и двери. Террористов закумаренных реально мочканули. Те так ничего и не поняли. Заложников стали вытаскивать на улицу. Вдруг выяснилось, что сто двадцать из них — трупы. Отравились сами по себе.
Пока я читал, подкатили остальные двое.
— Как вам это нравится? — спросил Владимир Максимович.
— Что? — спросил я.
— Террористы в центре Москвы!
Я вспомнил Ахмеда, нашего Злого Чечена. Как он потел и как пот у него в конце концов кончился. Вспомнил сумасшедшего Ивана Петровича. Вспомнил Эдика Абрау-Дюрсо — как натянули ему на локти серое одеяло. Молодец Эдик, не дал скотам пальцы себе расцепить.
— Этих мусульман надо всех собрать на один остров и по острову нанести массированный ядерный удар, — авторитетно сказал Михаил Абрамович. — Ничего, вот договорится наш президент Буш с нашим президентом Путиным, будет им армаггедон и хирошима.
— А вы, Павел, что молчите? — спросил меня Соломон Борисович. — Ваше каково мнение?
Не знаю, что на меня нашло. Может, что Лиля, стерва, меня бросила в этой самой Америке. Не нужен я ей оказался, после опытов-то. Может, что вот уже неделю как я перестал получать фуд-стемпы, то бишь продуктовые карточки. А может, описание газа, голубоватого, с легким запахом свежештампованной пластмассы, показалось мне слишком знакомо. И как он действует: тяжелеют веки, немеют руки и ноги, всё вокруг начинает казаться ненастоящим…
Только спросил я бывшего актера областного драмтеатра:
— А зачем вам, Соломон Борисович, мое мнение?
— Ну, как же? Мы же вот высказались… — приосанился он, позу принял, типа генпрокурор Вышинский на суде троцкистов и прочих вредителей.
Не могу понять, что случилось тут со мной. Только смахнул я все фигуры с доски. Посыпались они на деревянный настил набережной. И сказал я:
— Да пошли-ка вы все на х…
Потом долго, до вечера сидел на берегу океана, на Кони-Айлэнде. Там, подальше от Брайтона. За аттракционами, каруселями, закусочными, лавками игрушек, запахом жареных сосисок и кетчупа. Нашел чей-то сломанный раскладной стульчик, поставил его на песок пляжа, затарился согнуто в отвислый брезентин. И смотрел, как из устья Гудзона на водный простор выходят огромные сухогрузы и наливники, пассажирские лайнеры и длинные океанские баржи.
Надо мной, в серо-голубом небе, реяли чайки. Дальше, на запад, небо становилось пурпуровым и нестерпимо, болезненно красивым. Волны ритмично набегали и откатывались. С океана несло свежестью, морским запахом, далекой жизнью, тропическими островами и сезонным ураганом.
Я думал о тех, кого отравили голубоватым газом, о тех, кого замочили янычары, защитники отечества. Не видать им больше этого солнца, полуприкрытого пелериной облаков, не видать закатного алого неба, беспокойных и голодных чаек, морских волн. Не следить взглядом за белоснежным лайнером, призрачно уходящим за горизонт. Не слышать прибоя. Не вдыхать воздуха этого.
Я спрашивал себя: а что, если бы ты не умел останавливать сердце?
И слушал его.
Сердце мое билось спокойно, в ритм тихим вечерним волнам.