ПОЕЗДКА В ТУРЦИЮ

 

Это было большой бестактностью со стороны Маринки зазвать ее с собой в секс-шоп. Главное, она сказала: «Заскочим после работы в магазинчик», а что это за магазинчик такой, не уточнила. Маша как увидела у входа розовеющую, лиловеющую и даже багровеющую гадким, чудовищным содержимым витрину, так и выскочила на улицу и на всякий случай отбежала подальше, чтобы никто из прохожих не подумал, будто она имеет какое-то отношение к магазину. Пока ждала Маринку, исподлобья посматривала на пятиэтажные, прячущиеся в старых тополях дома. Ей казалось, что люди, живущие по соседству, тоже небось, пользуясь близостью магазина, накупили себе разных штучек и ночью за зашторенными окнами применяют их по назначению. Проходившие мимо Маши мужчины смотрели на нее нехорошими, длинными взглядами. Магазин наложил порочный отпечаток, заразил зловонным дыханием всю улицу.

«Вот ты где, — запыхавшаяся Маринка догнала ее, показала пузатую баночку с розовым гелем в застывших жемчужных пузырьках. Отвинтила широкую крышечку, вдохнула и закрутила головой: — М-м… Со вкусом клубники, для орального секса. Займемся сегодня вечером с моим Ю. разнузданным развратом!»

Это была вторая большая бестактность с ее стороны. Она знала, что Маша жила одна, никогда не была замужем и вообще никогда никого («Никого-никого?! Врешь!») у нее не было. А тот самый Ю., с которым у Маринки предполагался разнузданный разврат, двадцать пять лет назад, если хотите, был Машиным официальным женихом.

Обычно замужние женщины одержимы идеей во что бы то ни стало выдать замуж одиноких подруг. Подыскать для них хорошую партию, как говорили раньше. Маринка не только не выступила в роли свахи, но и отбила у Маши единственного жениха. Вот так походя набросила веревочку на шею, и Ю. восторженно зацокал копытцами вслед, на роль второго (первый уже был у Маринки) любовника, оставив растерянную Машу стоять на жизненной обочине.

Маша дала страшную клятву не пускать Маринку на порог своего дома. Но разве можно долго обижаться на Маринку? Встретив такой прототип, любимый Машин писатель Л.Толстой немедленно отказался бы от своих слов, что вся жизнь человека есть его подготовка к смерти. Маринка и смерть были взаимоисключающие понятия. Вот уж кто не задумывался не то что о смерти, а даже о завтрашнем дне, не оглядывался на день вчерашний, жил бесшабашно, на полную катушку. Хотя, с другой стороны, она вела себя вполне в соответствии с библейскими понятиями. Не заботьтесь, сказал Господь. Будет день, будет и пища, духовная и плотская.

Последняя Маринкина идея в поисках плотской пищи — поездка с Машей в Турцию, недалеко и недорого. Но у Маши не было денег даже на это «недорого».

Машина двоюродная сестра кричала по телефону: «Противно тебя слушать. Все ездят на тебе, свесив ножки. Эта дрянь отбивает у тебя жениха, а ты ей прощаешь. Она с турком будет пихаться на берегу, а ты — держать над ними зонтик, чтоб не обгорели их голые задницы… Тебя берут в качестве штатива для зонтика. Денег не дам», — жестко закончила она.

 

* * *

Маша позвонила матери. Мать долго молчала. «Ты не вернешься, — сказала она наконец обречено. — Тебя пустят на органы. Там у них целая индустрия по переработке людей на органы. Каждый день про это по телевизору показывают. Или продадут». — «Куда продадут?» — обалдела Маша. «В сексуальное рабство. В проститутки. Ты не смотришь, а по телевизору каждый день показывают. Там у них целая индустрия». — «Кто продаст, мама?!» — «Ну кто. Этот… Гид». — «Ты сошла с ума, — ледяным голосом отчеканила Маша. — Мне сорок четыре года, какое сексуальное рабство?»

Она бросила трубку. Не будешь же объяснять матери, что на это дело вербуются шестнадцатилетние, глупые, с толстыми ногами. А не такие, как Маша: очкастая, худая, рот навсегда заключен в унылые черные скобочки. Шея по-птичьи изо всех сил вытянута, чтобы разгладить намечающийся пустой мешочек под подбородком и поперечные морщинки.

Чем хороша молодость, так это тем, что в какой бы момент ни засек тебя жизненный объектив, ты всегда хороша. Хохочущая, строящая рожицы, рыдающая, растрепанная и припухшая спросонок, дующая губки на Ю. (первый раз поссорились), лихо, до пота, отплясывающая на танцплощадке с ним же, неуклюжая и все равно до невозможности хорошенькая в робе с оттиснутым на груди «Студенческий строительный отряд “Данко”»…

Маша подолгу рассматривала фотографии из студенческого альбома. Сейчас, если кто-нибудь из сотрудниц на рабочем месте или на девичнике наводил на нее «мыльницу», она страшным голосом кричала: «Нельзя!!» Искала близлежащее зеркало, быстро приводила волосы в порядок, придавала лицу выражение, фигуре — выгодный ракурс: «Теперь можно». И все равно удачные снимки получались все реже.

Недавно на паспорт фотографировалась — ужас! Только подтянула подбородок, приподняла уголки рта — лоб собрался гармошкой. Разгладила лоб — лицо получилось насупленное, бульдожье, глаза как у калмычки. Распахнула широко глаза — а про подбородок забыла, он обвис, разъехался и т. д. Измучила борьбой с собственным лицом себя и мальчика-фотографа, и все равно получилось абсолютно противоестественное выражение. Лицо требовалось для замены паспорта, потому что, если быть до конца точной, Маше было не сорок четыре года, а сорок пять. Первый юбилей.

Когда ее спрашивали: «Ваш полный возраст?» — кто-то чужой, уж точно не Маша, отвечал за нее отстраненным голосом: «Сорок пять». 45 могло быть какой-нибудь пожилой усатой тетке, а никак не Маше. Она остановилась где-то в районе 24-х, только об этом не догадывался никто, кроме самой Маши.

Однажды в стройотряде они с Ю. сбежали от белого, трещащего кузнечиками июльского зноя под сень густых деревьев. Нацеловались до дрожи в коленках, вовремя опомнились, огляделись и обнаружили, что этот неожиданный среди раскаленной степи кусочек оазиса — старое городское кладбище. Бродили, читали надгробные надписи. Ю. тут же подсчитывал возраст и выносил вердикт: «Сорок пять, старушенция. Хватит, пожила, дай Бог нам столько прожить». Маша была с ним целиком и полностью согласна.

Тогда ей было 18. Сейчас 45. Маринке тоже 45, но у нее муж, двое детей в институте и два любовника — один на работе, другой на лестничной площадке. Маринка уверенный в себе человек. Она может, хохоча и задыхаясь, рассказывать в компании, что у женщины существует три возраста. До 25 она цветет, до 45 цветет и пахнет, а после из двух глаголов, ой, не могу, ха-ха-ха, остается один, последний. При этом Маше кажется, что все смотрят на нее.

— Тебе нужно пройти краткий курс обучения на стерву, — советует Маринка Маше. — Как раз в районном Доме культуры такой открыли. И диплом об окончании дают, смотря как экзамены сдашь. Стерва первой категории, стерва второй категории…

 

* * *

В школьном учебнике истории есть выражение: в военное время страна встала на рельсы жесточайшей экономии. Война закончилась шестьдесят лет назад, а про библиотеки забыли, и они, встав, так и катили по этим рельсам до сих пор. Но Маша любила свою работу даже в условиях жесточайшей экономии.

В библиотеке, как в храме, люди понижали голос до шепота, у книжных полок глаза у них теплели и вдумчиво щурились. Конечно, это не относилось к ржущим и нетерпеливо бьющим копытами табунчикам школяров, берущих «по программе». Маша любила даже дружно не любимое сослуживицами заполнение карточек. Работа механическая, голова свободна, думай что хочешь, время от времени тихо поднимая глаза и любовно обводя взглядом уютный зал в цветах, зелени и портретах классиков на стенах, всё обвязанное макраме книжное женское хозяйство.

Где-то наверху в кабинетах, как во всяком женском коллективе, вспыхивали локальные бои. Кого-то повышали, кого-то «уходили» на пенсию, под кого-то копали, кого-то бросали на периферию в почетную ссылку заведовать филиалом. Маша не любила склок, ни во что не вмешивалась и на должность выше заведующей абонементным залом после 25 лет безупречной службы в библиотеке не претендовала.

25 лет на новогодних утренниках она была бессменным и, как все говорили, прирожденным Дедом Морозом. И только нынче наотрез отказалась надевать бороду, красный колпак и накладной плюшевый нос, подслушав, как секретарша по телефону отказывалась от заказного Деда Мороза из районного ДК, объясняя: «У нас тут старая дева одна, да ты ее знаешь, вечный Дед Мороз».

 

* * *

На дворе стоял апрель, Дед Мороз вспомнился совсем некстати. Маша заплетала на ночь большую черную косу и одновременно совершала ежевечерний ритуал, обходя свою чистенькую веселую квартирку. Прихожая в розовый кирпичик, кухня в оранжевый горошек, комната в зеленую полоску. Укладываясь в свежую ситцевую постель, завела китайский будильник, который гнусаво признавался ей каждое утро в любви: «Я люблю тебя. Я люблю тебя».

Ногтем поддела, выковырнула из хрупкой серебристой ячейки маленькую кукольную таблеточку. Маленькую-то маленькую, но обладающую ого-го каким мощным снотворным действием. В последнее время одна таблетка не помогала, приходилось призывать на помощь половинку из соседнего гнездышка. На следующий день до обеда отчаянно зевалось, и коллеги лениво кокетничали: «Марьвасильна, чем это вы, интересно, ночью занимались, а?»

…Сквозь глубоко, на самое дно утащивший ее в свое душное черное логово сон она ощутила тревогу, вроде как присутствие чужого человека в квартире. Хотя это исключалось: Маша жила на седьмом этаже, а входную дверь, кроме трижды повернутого в скважине ключа, страховал еще толстенький металлический засовчик. Маша была трусиха. «Кто?! Кто здесь?» Нащупала в темноте ночник — запустить в окно, чтобы поскорее прекратить жуткую живую тишину, нарушить ее звоном осыпающегося стекла.

«Ради Бога, не бойтесь. Я не подойду к вам, — сказала из темноты взволнованный мужской голос. — Видите, я сел на пол». Маша не видела, потому что лишь с четвертой попытки трясущимся пальцем угодила в выключатель. Ночник, которому не суждено было совершить сегодня полет с седьмого этажа, осветил присевшего у двери на корточках, зажмурившегося и заслонившегося рукавом от света мужчину. Мужчина был очень худой, чернявый, в черной сатиновой спецовке, какие носят сантехники, с торчащим птичьим носом. «Так, — приказала Маша, — сидеть, где сидите. Не приближаться. Видите, у меня на коленях телефон, я уже набираю 03. Только встаньте — завизжу».

Напялила кое-как очки… У двери никого не было. Мужчина исчез. Отдышалась, сходила на кухню попить. Заодно обследовала все углы, заглянула в шкафы. «Ну, мать, поздравляю, ты начала свихиваться». Но этот задержавшийся в квартире чужой запах: свежей древесины, горького дымка, чего-то избяного… Так пахли Машины читатели, проживающие в частном секторе, и так пахло от книг, которые они возвращали.

Под утро Маша проснулась от поцелуев. Поцелуи были тихие-тихие, нежные-нежные, будто губы щекотали бутоном цветка, так насильники не целуют. Насильники вообще не целуют, у них другие цели. Страха не было, только бесконечное удивление. Поцелуи опускались все ниже: шея, грудь, живот. И она наконец перестала отталкивать ласкающие ее руки, задохнулась, ахнула — и, не выдержав, вся раскрылась навстречу, распустила белеющие во тьме колени, как большой белый цветок… Он торопливо закрыл губами ее рот, иначе она перебудила бы соседей.

«Что это? Что это было? — спрашивала она, как ребенок. — Не уходи. Что происходит? Еще. Кто ты? Потом. Молчи. Еще».

За окном начало синеть, звякнул первый трамвай. «Мне пора. А ты спи, — сказал мужчина, всматриваясь в нее в сумерках, закутывая, как ребенка, в одеяло. Без одежды он оказался мускулистый, ладный, хоть и небольшого роста. Спецовка аккуратной стопочкой лежала на полу. «Кто ты такой? Ничего не понимаю». — «И не надо понимать. Завтра я приду снова, и мы обо всем поговорим. Ты спи, тебе надо отдохнуть… А у тебя ресницы черные и мохнатые, как усы у майского жука…»

Взятая было спецовка упала на пол…

 

* * *

«…Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя». Маше показалось, у нее не было тела. Вскакивала, летала по комнате, плескалась под душем и пила кофе одна ее легкая, напевающая душа — и это после бессонной ночи. Она точно знала, что бессонная ночь была — тому свидетельством приятно ноющие, непривычно отяжелевшие бедра и простыня в прозрачных розовых брызгах-пятнышках, точно над ней раздавили сочный бутон.

Она ничего не понимала и ничему не искала объяснений. Ей было достаточно спокойной уверенности, что сегодня он вернется, и все повторится. Может, она действительно сошла с ума, но если это так восхитительно, то пускай.

На работе она не раздеваясь поднялась к заведующей и потребовала, чтобы ее немедленно отпустили домой по болезни. Заведующая с сомнением посмотрела на радостно задыхающуюся, нетерпеливо бьющую ножкой заведующую абонементным залом — у больной блестели темные глаза и небрежно и прелестно, будто только от самого дорогого парикмахера, выбивались из прически волосы — и отпустила из уважения к 25 годам, в которые та ни разу не брала больничный. Маша сняла с книжки скромные сбережения, которые откладывала на поездку в Турцию, и записалась к лучшему в городе частному стоматологу — привести в порядок два проблемных зуба.

Потом полетела в косметическую лечебницу. Машу беспокоил темный пушок на ногах, так как она понимала, что именно ее ногам отныне будет отводиться немаловажная, пожалуй что и первостепенная роль в восхитительных бессонных ночах, и они должны быть безупречны. Она встала в очередь к окошку, чтобы взять талончик на эпиляцию.

Регистраторша-ровесница взглянула на Машу с иронией. Ирония была наигранная. У регистраторши было набеленное потухшее лицо, а у Маши по лицу, как теплый солнечный зайчик, двигалась рассеянная улыбка, глаза сияли и переливались, как драгоценные камни на дне ручья, а ресницы топорщились, как усы у майского жука. И регистраторша обрадовалась в своей бабьей увядающей жестокости отомстить за чужое счастье. Она повернулась к кому-то за белые стеллажи и во все горло заорала, точь-в-точь уличная торговка, чтобы услышала очередь:

— Клав! С волосатыми ногами в семнадцатый?

Маша нагнулась и, мучаясь за регистраторшу, негромко сказала: «Я не виновата, что так счастлива. Вот увидите, и вам повезет. Вы только не отчаивайтесь». Улыбнулась ей сообщнически, забрала талончик и отошла. А регистраторша, до сих пор считающая себя непревзойденной стервой, долго потом ломала голову, пытаясь разобраться: это что, ее только что так талантливо опустили?

 

* * *

Одной и той же прелюдией к ночному ритуалу был так поразивший Машу в первую ночь «поцелуй цветка». То ли Маша сама придумала такое изысканное название, то ли краем глаза увидела в каком-нибудь подсунутом Маринкой восточном пособии по искусству любви…

Он всегда включал красный ночник. Вся комната, пушистый ковер на полу, софа, распростертая на софе Маша — всё окрашивалось в рубиновый, жаркий пещерный цвет. В первый раз она, скрестив руки, от стыда закрыла грудь — не грудь, а то, чему Маринка, критически осматривая в сауне, каждый раз выносила беспощадный приговор: «Ну что ж, чирьи пора выдавливать». Потом скрещенные руки перемещались на живот — ни разу не плодоносивший, опавший, одрябший, увядший, бедный пустоцвет. Его внимательный, любовно исследующий взгляд был ей невыносим, и она просила: «Не смотри на меня, я старая и некрасивая. Этот живот…»

«Ты прекрасная, — удивлялся он. — Живот у тебя фарфоровый». И поцелуи, точно боясь разбить редкий драгоценный сосуд, с величайшей осторожностью покрывали этот сосуд, от крохотной обтекаемой, бездонной впадинки до выпуклых краев…

…Потом она наблюдала с постели, как он, прыгая, натягивает сатиновую штанину на одну ногу. Потом на другую. Потянулась, поймала его за рукав, принюхалась. «От тебя всегда пахнет так вкусно, лесом. Вот и опилки к одежде пристали. Ты работаешь в лесопильном цехе?» — «Да, на пилораме».

 

…Маша с разметавшимися по подушке влажными черными прядями приходила в себя, восставая в единое целое после происшедшего. Он, сидя на краю софы, курил дешевые крепкие папиросы, которые она брала для него в киоске.

— Ты любила когда-нибудь?

— Нет. Хотя да. Однажды.

Три года назад она ездила на Рижское взморье. Хозяйка, вопреки распространенному о негостеприимных прибалтах мнению, была сама любезность, предоставила мансарду в безраздельное Машино пользование. И надо же такому случиться: во-первых, на пляже в первый же день ветром унесло в море сарафан, между прочим, натуральный японский шелк. Во-вторых, она простудилась. А в-третьих, в довершение всех несчастий, разбила очки.

От нечего делать она целыми днями сидела на подоконнике, закутавшись в хозяйкину шаль. И однажды заметила, что из окна соседнего дома — а старые дома там стоят очень близко — из-за полуопущенных жалюзи за ней наблюдает высокий мужчина в черном, похожий на священнослужителя в сутане. Он стоял всегда примерно в одной позе — неудобно пригнув голову, опираясь рукой о подоконник.

Что заставляло его часами стоять и смотреть на нее? И как он глядел? Просто любовался? Пожирал глазами? Смотрел задумчиво и нежно и сожалел, что то, о чем они оба думали, невозможно? И отчего невозможно? Достаточно ему спуститься вниз, пересечь улочку, дернуть колокольчик — и хозяйка любезно вызовет ее.

Теперь она дневала и ночевала на подоконнике. Делала разные выгодные позы, расчесывала волосы, болтала перекинутыми по ту сторону окна ногами. Однажды вышла из ванны и встала посреди комнаты нагая, закинув руки, закалывая волосы…

— А потом?

— Потом мне принесли отремонтированные очки. И я увидела, что в окне стоит не мужчина, а фикус в горшке. Так вышло, что первой моей любовью в жизни был комнатный фикус.

…Когда мне становится хуже некуда, я достаю бумажку с молитвой, одна верующая дала. Читаю, и меня отпускает. Однажды я прочитала молитву 114 раз… Эта верующая сказала, что мое тело — поле битвы Бога с дьяволом. Оттого я не нахожу себе места — не шутка, ведь они там дерутся все время.

Маша села и, откинув одеяло, с сомнением уставилась на свое поле битвы. Поле было, прямо скажем, так себе: изборожденное едва заметными сухими морщинками, усыхающее, тощеватое, особо не развернешься.

— Не слушай никого: поле какое-то, битва, — он придавил папиросу в пепельнице, повернулся к ней. — За тысячи пустых, без меня, ночей — верну должок, восполню, наверстаю упущенное. Согласна? Выдержишь? Не запросишь пощады?!

И Маша отчаянно, восторженно, отважно глядя в самые его зрачки, подтвердила взглядом: согласна. Выдержит. Не запросит.

 

* * *

— Как ты меня нашел?

— Не могу объяснить. Последнее время слышал зов, будто большая птица мечется, кричит, плачет. Видел какую-то женщину — полутень.

— Не говори «какая-то». Говори: «ты».

— Я и говорю — ты. Ну вот. В самую нашу первую ночь, помнишь, когда я тебя до смерти перепугал, мне казалось, я вижу всё во сне.

— Как ты проходишь сквозь стену?

— Не только сквозь стену. Я нахожусь в тысяче километров от твоего города, на севере. У нас сейчас метели, лес гудит. А у вас уже землей пахнет, горькими почками.

Она и не предполагала, что можно говорить и не мочь наговориться, смотреть и не мочь насмотреться. Что можно сливаться телами так… И так… И жадно насыщаться, когда его ловкое, грубо вылепленное тело своим корнем в который раз насмерть врастало в ее узкое, фарфоровое тело, и не мочь насытиться.

 

* * *

Позвонила мать: «Так ты едешь в Турцию? Я тут тебе с пенсии подкопила. Как нет?! Что у тебя с голосом?» Возвращаясь с работы, Маша уже на площадке слышала надрывающийся, подскакивающий от возбуждения телефон. «У тебя появился мужчина, не отпирайся, — объявила мать. — Кто он? Ты его хорошо знаешь? Паспорт смотрела? Надеюсь, у тебя хватило ума не пригласить его сразу к себе? Ты вот не смотришь, а по телевизору показывают…» И трубка долго вскрикивала и ахала, придушенно рассказывая столешнице, сколько сейчас бродит по городу больных СПИДом и гепатитом С, домушников, маньяков, охотников за органами и просто альфонсов, брачных аферистов…

…Лежа на бугристой, твердой, как массажный валик, руке, Маша говорила: «Как у тебя бьется сердце. Редко, мощно. У меня даже кончик косы вздрагивает, видишь? Тук… тук. Тук. Какой ты необыкновенный, сильный. Мужья знакомых и подруг, они все какие-то легковесные, болтливые. Обабившиеся. Ты совсем другой».

Он долго молчал, курил. «Ты действительно так думаешь?» И потом, когда изнемогшая Маша потеряла счет времени, то и дело наклонялся к ее уху: «Повтори». — «Ты сильный». — «Еще раз». — «Ты самый сильный на свете».

 

* * *

В кафе сигаретный дым плавал слоями, хоть ножом на куски режь. На кафельном полу стояли мутные лужи, таял нанесенный с улицы рубчатый снег с ног посетителей. Посетители, в основном приходящие со своим, стояли в тяжелых пальто. Держался крепкий отрыжечный запах мясных пирожков с луком. Можно бы найти место приличнее, да Маринке не захотелось бегать курить в уборную, а здесь на это смотрели сквозь пальцы.

— Загранпаспорта готовы, а от нее ни слуху ни духу. Подруга называется. Колись, где такого мужичка отхватила, нюхом его присутствие чую. Смотри, какие мы тут все бабы вокруг зачуханные, а от тебя за километр флюиды брызжут.

Маша сказала правду:

— Я не знаю, кто он. Он приходит каждую ночь.

— Ты же трусиха, как ты его впустила, незнакомого?

— Я не впускала. Он пришел сам, непонятно как, сквозь стену. Боже, — она закрыла глаза, — если бы ты могла видеть ЭТО!

— Да уж по тебе вижу, — позавидовала Маринка. — Лучше не дразни. Ворожила небось, признавайся.

— Нет. Просто, — голос у Маши стал мечтательный, — я всегда очень, очень ждала его. И однажды ему приснилась большая птица. Она кружилась и кричала и звала за собой, будто плакала. Эта птица — я. Отпусти меня, Маринка, мне пора.

 

* * *

Она прождала две, три ночи — он не появлялся. И как после их первого свидания она не сомневалась, что это будет длиться бесконечно, так теперь поняла: он больше не придет. Никогда.

На работе не успевали дивиться сменам настроения зав. абонементом. То сидела в углу серой мышью, то являлась ну прямо вся из себя Эммануэль. А недавно ни с того ни с сего накинулась на девчонок: «Бардак без меня устроили! Работать разучились!» Хотела для успокоения водички попить, поболтала графином: «Инфузорий туфелек без меня развели, женщины называются! Вы хоть понимаете, что значит быть Женщиной?!» Она понимает. Климактеричка.

К Маринке ворвалась (Маринка ей потом живописала в лицах), как смерч, изрыгала страшные слова, совершенно чуждые ее лексикону. «Признавайся, стерва, это ты, ты его у меня отбила?» При этом ее дикий взор блуждал по квартире в поисках колюще-режущего предмета. Струсившая Маринка клялась, что ни сном ни духом…

После этого Маша испугалась сама себя, отыскала в читательских формулярах телефон знакомого психиатра, она для него всегда придерживала модные детективы. Психиатр внимательно выслушал ее и сказал: «Обойдемся без таблеток» — и начал с ней беседовать.

Беседы носили все более продолжительный характер, во время сеансов психиатр все более внимательно вглядывался в Машу и в конце курса сказал, что для закрепления эффекта очень полезна смена климата и обстановки: скажем, поездка к морю, естественно, под наблюдением лечащего врача, то есть его. «В Турцию?» — спросила Маша. Что ж, можно и в Турцию, сказал психиатр. Только непременно в сопровождении лечащего врача. Ради такого интересного случая он готов взять за свой счет отпуск. Маша в ответ только покачала опущенной головой.

Беседы помогли, Маша снова влилась в родной коллектив и даже пообещала на все предстоящие библиотечные Новые года до самой пенсии переодеваться Дедом Морозом.

Дома наконец-то принялась за генеральную уборку. Вымела веселые пыльные клубки из-под шкафа, погнала щеткой к двери — и тут увидела скрученную беленькую бумажку с молитвой. Подняла, развернула, а там на обороте написано: «Иркутская область… ИТК общего режима… Жеботько Федор».

 

* * *

В маленькой, жарко натопленной комнате с продавленным диваном, с любительской картинкой на стене, с китайской розой в большой кастрюле — в общем, как пишут, с претензией на уют, разве что мешала решетка на окне, — сидела Маша со сложенной на коленях дубленкой. Напротив на стуле сидел худой мужчина в спецовке, от которой вкусно пахло свежей древесиной. Самым примечательным в его внешности были пальцы. Они трепетали и шевелились, будто перебирали клавиши, вздрагивали, складывались домиком, постукивали, испуганно барабанили, переплетались, сцеплялись в замок на животе и за спиной. Вот Маша и смотрела только на эти пальцы, отчего они еще больше нервничали.

— У нас с ним койки были рядом… Федор себя сразу поставить не сумел. Пахан Паша с дружанами издевались над ним, унижали всяко — как, вам лучше не знать. А последнее время его будто подменили. Глаз не отводит, держится прямо. Ну, Паша заметил, не стерпел. Наказали — как, вам лучше не знать. Федор его в лицо ударил. Все поняли: не жить ему. И Федор понял, попрощался со мной с вечера. Как убили — вам лучше не знать.

— Когда это случилось? — спросила Маша. Мужчина назвал число. Это был следующий день после того, когда она шептала: «Ты сильный». — «Повтори». — «Ты сильный».

Вернувшись, Маша еще порылась в картотеке и нашла формуляр специалиста по паранормальным явлениям. Она для него тоже в свое время придерживала модные научные журналы.

Из разговора с ним Маше наконец все стало понятно. Выдергивало из грубого физического мира и соединяло на уровне астрала Машу и Федора Жеботько взаимное мощное притяжение, сказал специалист. Оставив телесные оболочки, встречались их тонкие тела. Всё описанное очень напоминает телепортацию с последующей материализацией, хотя, впрочем, подходит и под определение левитации… Но не обратила ли Маша внимание на цветовую интенсивность эфирика, испускаемого ночным астральным путешественником, и не замечала ли по возвращении в плотскую оболочку у себя самой покалывания, «мурашек», судорог и др.?

Откинувшись на спинку стула, специалист любовался грустной Машей. Он начал уговаривать ее немедленно исследовать это абсолютно трансцендентное явление в лабораторных условиях у него на даче. На что Маша в ответ только покачала опущенной головой.

Прошел еще месяц. Маша совсем вылечилась, стала еще задумчивее и добрее. Ходила всегда в черной кофточке и черной старушечьей юбке, будто носила по кому-то траур, но даже в таком виде, по словам Маринки, мужики на Машу «дико западали». На очередном профосмотре старушка-врач, бегая ручкой по медицинской карте, спросила: «Абортироваться будем?»

Тому, что произошло дальше, никто не мог найти объяснения. Пациентка громко рыдала, смеялась, целовала врача в нос и куда придется и выбежала в коридор в одних колготках. Потом вернулась и, влезая в юбку, приговаривала: «Нам теперь нельзя волноваться, просто ни в коем случае нельзя волноваться». И понесла себя из кабинета так уморительно бережно, будто ходила на последних сроках.

Тут-то ее поймали, вернули и усадили на стул — заполнять карту и давать необходимые для будущей мамочки рекомендации.

 

 

УРОКИ  МУЖЕСТВА

 

Усы начали расти одновременно у сына и у матери. Сын гордился ими, холил, расчесывал, распушал, недоверчиво подолгу рассматривал в зеркале. А она всячески со своими боролась, каждый раз после ванны обесцвечивала перекисью водорода и тайно работала под носом тонкими ножницами.

Он был поздний ребенок. Она носила и рожала его с великим трудом. Все соседки по палате давно отмучались, одна она слонялась по предродовой с черными, искусанными губами, и день для нее превратился в ночь. Она думала, хуже быть не может, оказалось, еще как может. Акушерка обещала, что залепит ей рот пластырем, что она всю область своим ором перебудит, что таких старородящих мамаш нужно в принципе стерилизовать… И тут сама заорала: «Головка, головка пошла, тужься!» Из нее будто вылетела скользкая горячая рыбка. «Сын», — сказали ей.

На первое свидание с малышом она опоздала: пока врач консультировала в своем кабинете по кормлению, пока в процедурной обрабатывала грудь зеленкой. Шла, волнуясь, по пустому коридору мимо палат, где мамы уже кормили своих детей.

Сверток с открытым личиком весь умещался на белой подушке, нетерпеливо изгибался, но помалкивал. Кто назвал взгляд новорожденных бессмысленным? Сын широко открытыми глазами вдумчиво и строго изучал больничный потолок, сжав ротик в ниточку и сдвинув то, что с натяжкой можно было назвать бровями. Не одобрив потолок, он перевел суровый взгляд на нее… Он УЗНАЛ ее! Узнал огромные от перенесенных страданий светящиеся глаза, счастливое измученное лицо, торчащие из казенной сорочки ключицы, перепачканную зеленкой грудь и худые, горячие, единственные в мире руки — всё-всё узнал!

Муж подруги (они встречали ее из роддома) называл ее сумасшедшей матерью. Она вспоминала, что не умывалась, к обеду и, что крошки в рот не брала, в девять часов вечера. Хотя понятия «день», «вечер», «ночь» и «утро» потеряли для них двоих, переместившихся в некое безвременное пространство, всякое значение. Она укачивала его и сквозь дрему думала, как сладко сейчас спят счастливые города, леса, горы, не понимающие своего счастья… Даже Земной шар задремал, замедлил, а там и вовсе остановил свой ход и тоже не понимает, какое это счастье — погрузиться в сладчайший сон, из которого никто не выдернет плачем через две минуты…

Поселок, из которого она перебралась, скорее, бежала в этот приволжский городок, был маленький. Тем вероятнее были нечаянные нежелательные встречи с отцом ребенка. С обменом квартиры необыкновенно повезло, в метраже даже выиграла. Самым трудным оказалось устроиться на новую работу на последних сроках беременности. В гороно (она была учителем истории) пожилые кадровички бросали ледяные взгляды на ее выпирающий живот, с едко собранными в точечку ртами куда-то надолго уходили, куда-то звонили. И, точно она посягала на их личную собственность, шипели в спину: «Заявляются тут… А попробуй такую не прими, в суд побежит. В наше-то время ребенок не ребенок, а работали. Распустили их нынче. Выпятят пузо — было бы чем гордиться, госсподи».

Второй раз она в гороно не пошла — чтобы ее еще не родившийся малыш не испытал на себе человечьей злобы. А он ее чувствовал: обычно шустрый, барахтающийся внутри, как таракашка, затаивался, притихал, как мышонок. «Обойдемся без них, правда?» Он согласно в ответ двинул ножкой.

Без декретных им пришлось ох как туго. Своего молока не хватало. На импортные смеси денег не было, а с наших, жирных и сладких, у сынишки болел живот, он орал как резаный. Спасибо Зое Анатольевне, с ней она познакомилась у окошка молочной кухни. Зоя Анатольевна брала творожок для внучонка, заглянула в их коляску, сделала козу: «Да ты мой зайчичек, да ты моя лапонька, ишь губочки надул. С характером будет… Беру тебя, красавица, на свой страх и риск. Предупреждаю: просидишь на больничных больше двух месяцев в учебный год — уволю. Ути темноглазенький, агу-гуленьки!.. Закон будет на твоей стороне, но тебе не с законом жить, а с коллективом. А коллектив у нас сработавшийся, увлеченный». Сказала вроде ласково, но так, что сразу стало понятно: Зоя Анатольевна не шутит.

 

* * *

Оттого что он был единственный мужчина в семье, он рано почувствовал себя личностью и начал отстаивать свои маленькие права. Они часто ссорились, и чем ужаснее и непоправимее казалась ссора, тем слаще наступало примирение. Он налетал и изо всех сил стискивал ее ручонками. Она просила: «Поцелуй меня в щечку». Он прижимался губками и выдыхал. Получался звонкий «пук».

Как пошли в садик, хворали часто. Только в подсознании мелькнет предательски: «Какие молодцы, уже три месяца не болели», только она испуганно захлопнет рот ладошкой, постучит по дереву, чтобы не сглазить — бац, тут тебе простуда, или вырвет супом, или какая-нибудь горошина вскочит на шее.

Договоренности с Зоей Анатольевной она не нарушала. Выходили из положения так: она закутывала шерстяным платком литровую банку с клюквенным морсом и, уходя, включала магнитофон, куда записала все его сказки и стихи.

Однажды они вместе, обнявшись в кресле и накрывшись этим платком, смотрели фильм про Великую Отечественную войну. Фильм был тяжелый, не каждый взрослый поймет. Он, не ворохнувшись, темными глазами досмотрел до конца и не задал ни одного вопроса. А вечером попросил: «Мам, давай поиграем в войну. Я буду немец, а ты будешь корова. Я выстрелю, а ты мычи, подпрыгивай и падай». Она протяжно мычала и падала с десяток раз. Потом ей надоело, и она осталась лежать на полу грузной коровьей тушей, пока ей на лицо не закапали обжигающие капельки, и он сквозь слезы горько ее упрекнул: «Я же понарошку, зачем ты меня пугаешь?!»

Она боялась, что в эту ночь ему будут сниться плохие сны. Но война приснилась ей. Это была не похожая на все известные человечеству до этого войны. Ее объявили Земле небесные силы.

Помнит, что был тягостный знойный день. Солнце стояло в зените, становилось с каждой минутой темней и зловещей, как при затмении. Сгущались черные, багровые краски. Высокое поначалу, тлеющее малиновым угольком солнце росло, превращалось в гигантский огненный шар, опускалось все ниже с явным намерением сжечь все на Земле. Раскаленный воздух дрожал, как над костром. Сначала обуглились, скрючились листья на деревьях и бумажки в урнах. Потом начали чернеть и дымиться заборы, деревья, деревянные дома.

Пересыхали русла рек, плавились камни, и люди от смертной тоски кричали, как звери, а звери плакали, как люди. Живое тщилось уползти от небесного возмездия, пыталось вжаться, зарыться в прохладную спасительную землю, втискивалось в трещины, пещеры, колодцы. Это был неравный бой между небом и землей.

Она вбежала в дом, где ее сынок в кроватке растирал сонные глаза и хныкал: «Боюсь, боюсь». Так он говорил, когда она показывала ему ремешок. И она сделала единственное, что могла сделать: крепко прижала его голову к груди и сказала: «Не бойся. Это тебе приснился страшный сон, скоро он закончится. Потерпи, будет немножко больно и страшно, но я буду с тобой. Ты только помни, что это сон. Скоро мы проснемся, и все будет хорошо».

И тут проснулась вся в поту и, задыхаясь, откинула тяжелое жаркое одеяло.

 

* * *

Они уговорились делиться всем, что бы с ними ни приключилось. Как-то она пришла из школы чернее тучи. Не бросила с порога «привет», не села с ним на кухне пить чай, который он разогревал к ее приходу. Сразу ушла в спальню, легла на тахту, повернулась к стене и лежала как мертвая. «Ну, ты чего опять? — сказал он по-стариковски ворчливо. — Что с тобой стряслось?»

А стряслось то, что детинушка Абрацумян из 8 «г» потрогал ее пальто и сказал: «А у нас у папы сиденья такие в машине». Кретин. Так его и назвала культмассовый сектор Катя Малышева. Девочки в этом возрасте тоньше, взрослее мальчишек. Но ей-то от этого не легче.

Он долго размашисто ходил по диагонали комнаты. Сказал: «Я пойду работать. Буду до школы газеты разносить». — «Не выдумывай! — крикнула она, живо вскочив, и пристукнула кулачком по пледу. Это была давняя больная тема, и, когда время от времени они на нее соскакивали, она сразу переходила на крик. — Пойдешь работать, только когда исправишь тройки (он хромал по ОБЖ и географии). Стыдоба, сын учительницы — троечник!» Он слушал ее крик как музыку: главное, она ожила, а крик можно перетерпеть.

Больше он не заводил разговор на эту тему, только вдруг перестал ходить в парикмахерскую. И посвятил ее в свои планы, когда отпустил волосы ниже лопаток, то собирая их шнурком в лошадиный хвост, то стягивая ремешком надо лбом. «В парикмахерской принимают волосы, сто грамм — две тысячи рублей. К весне они потянут грамм на триста», — похвастался он.

Но в знаменательный день вернулся стриженый почти наголо, смешной и страшно разочарованный. «Сказали, они у меня слишком густые и жесткие, и заплатили в два раза меньше. Еще и обвесили». — «Странно, — заинтересовалась она. — Разве это плохо — густые и жесткие? Всегда завидовала людям с такой гривой, как у тебя». — «Сказали, для шиньонов и париков не годится. Нужны блестящие и послушные».

Как раз такие были у нее, длинные и нежные, тонкие и послушные, рассыпающиеся почти до пояса. Она только схватывала их заколками или подбирала под простенький гладкий ободок. Зоя Анатольевна однажды на педсовете едко проехалась относительно отдельных учительниц, которые «кажется, до сих пор воображают себя девочками и подают нежелательный пример старшеклассницам».

Тогда на эти деньги они и вправду купили для нее в кредит зимнее пальто. «Смотри, — крикнула она из примерочной, кокетливо пряча лицо в высокий меховой воротник, — я кутаюсь в твои волосы!» Это был его первый серьезный подарок ей, после картонных сердечек с нарисованными игольчатыми восьмерками к женскому дню.

Как он незаметно вырос, из нежного, мяконького малыша превратился в двухметрового, худющего, рукастого и ногастого подростка, от подмышек которого после уроков физкультуры уже едко, остро попахивало. А давно ли в поезде, несущем их на юг, она боялась, что его, пятилетнего, похитят у нее. И на ночь (сумасшедшая мать) привязала лавсановой ниточкой его ручку к своей. По вагонам сновали шустроглазые цыгане, какие-то подозрительные коробейники, и соседки по вагону рассказывали про киднеппинг в поездах. Она спала на верхней полке, он — на нижней. Вот тогда она и привязала его вялую сонную ручонку к своей. Ночью нитка, конечно, порвалась, но никто, слава Богу, ее ребенка не похитил.

 

* * *

Этим летом он впервые отказался от лагеря и начал пропадать в компьютерном салоне. «Верка, спасай парня! — предупредила подруга. — Это у них наркомания своего рода. В психушки гремят, деньги воруют. Мои вон оболтусы по уши в двойках погрязли. Отцова ремня не боятся, а ты одна…»

Она запаниковала. Когда он собрался в очередной раз, встала перед дверями, сварливо выкрикивала про наркоманию и криминальное будущее тех, кто связался с этим напичканным микросхемами монстром. Сын мерил комнату длиннющими джинсовыми ногами, хватался за голову, морщился и расстроенно повторял: «Что ты такое говоришь? Нет, ты вообще понимаешь, что говоришь, уши вянут тебя слушать». Но не пошел в салон в это утро.

За ужином в кухне (время и место их примирений), когда они ели макароны с яйцом, он объяснял: «Сегодня я потерял по твой милости пятьдесят рублей. Столько бы я отдал за платный урок информатики, а знаний получил бы меньше, чем получаю здесь, на практике. Хозяин салона просит только присматривать за мелюзгой и делать раз в день влажную уборку. — И похвастал: — Видела бы ты, какого вируса вчера я замочил. Он визжал мерзко, как свинья».

Осенью сын приволок из салона «премию» — списанный старенький «Pentium» — и попросил только не мешать ему, а за это пообещал, что с тройками, а может и с четверками, будет покончено и ей не будет стыдно взглянуть в глаза педсовету и лично Зое Анатольевне.

В доме — невиданное дело — завелись кое-какие деньги. В первую очередь они поменяли старый диван, который остро и сноровисто упирался по ночам в ее бока, и еще купили в кредит стиральную машину-автомат. К нему приходили друзья, набивались в его маленькую комнату. Она слышала, как они называли его между собой «док» и хлопали по спине. Часто звонил телефон. Сын быстро собирал маленькую сумочку с внутренними матерчатыми ячейками, набитыми мелкими отвертками, паяльниками, тяжелыми медными пластинками. Перекидывал через плечо и исчезал, больше похожий на слесаря, чем на доктора.

Если сын был дома и один, она, проходя мимо его комнаты, видела одно и то же: светящееся космическим, потусторонним голубым светом пятно и его то согнутую в три погибели, то расслабленно откинутую на спинку стула сутулую узкую спину — и знала, что, вернувшись через три часа, через неделю или через сто лет, застанет то же мерцающее пятно и ту же мало изменившую положение спину.

— Компьютер — это связь с дьяволом! — кричала она ему из кухни.

— А твоя история, — парировал он из комнаты, — это не то, что было. История — это как об этом рассказывают. На протяжении всего существования человечества эта двуличная наука, как политическая проститутка, обслуживала интересы правящей верхушки.

— Ах, так твоя мать, оказывается, преподает основы проституции…

Но это были так, остаточные явления, отголоски их нешуточных баталий, последние тучи рассеянной бури. Он откидывал волосы со лба, утомленно растирал красные глаза и выходил попить чай с тем, что она приносила, увлеченно роясь в ее сумке: «Ух ты, колбаска!»

В последнее время он ездил на разные конкурсы и олимпиады в областной центр. Звонил оттуда: «Мам, поздравь меня!» А она не находила себе места без него. Убирала его комнату, в который раз протирала сухой фланелькой потухший без него, мертвенно-серый дисплей, переворачивала и энергично вытрясала клавиатуру. Из нее сыпались следы его с единомышленниками компьютерного бдения: хлебные крошки, обгрызенные ногти, перхоть, шелуха семечек…

И ей не верилось, что «доктором» и «гением» называют ее тяжеленького пухлого мальчика, которого она вчера только держала на коленях. Он сосредоточенно листал книжку и повелительно хлопал ладошкой: «Этю!» Она губами трогала и покусывала его пахучие волосики на затылке (маленьких детей можно баловать!) и читала сказку с выражением, на разные голоса, разыгрывала целые спектакли. Он хохотал, запрокидывал сладкую головку, листал и снова требовал: «Этю!»

 

* * *

Тревога, знакомая каждой нашей женщине. Она поселяется в ней почти что в ту минуту, когда в роддоме объявляют: «Мальчик». Она живет в женщине, растет и давит камнем с каждым годом все ощутимей и тяжелей. Армия. «Вам армия не грозит, — вздыхала подруга. — Умница какой, не то что мои-то оболтусы». И она мелко плевала сначала через правое (чтобы не накаркать на своих парней) и левое плечо (чтобы не сглазить ее мальчика).

Когда-то она так же суеверно делала, радуясь, что он, маленький, давно не болел. И в школе он не болел ни разу. Мутированные вирусы азиатских гриппов и ОРВИ свирепствовали, выкашивая без разбора учителей, учеников и обслуживающий персонал, некому было звонок подать. Вымирали целые школы, а он был как заговоренный. Классная руководительница называла его «стойкий оловянный солдатик».

Подруга выпытывала, чем она укрепляет его иммунитет, а она-то знала: просто в свое время, в ясельно-садиковский период, она ночи просиживала у маленькой кроватки, прохладными ладонями обкладывая пылающее влажное тельце, утишая его жар. Она столько тогда направила посылов мощной спасительной любви, что ее любовь сконцентрировалась, аккумулировалась в сыне и вокруг него, надолго создала плотную охранную зону, как оболочку яйца.

За десять лет защитная оболочка истончилась. И перед первым вступительным экзаменом (он непременно хотел учиться только в том неприступном столичном вузе) его увезли в больницу с сорокаградусной температурой и подозрением на менингит. Когда стало известно, что не менингит, но все равно скоро из больницы не выпустят и ни о каких экзаменах не может идти речи, она съездила домой, собрала все его грамоты за конкурсы и олимпиады и, вернувшись, села у приемной ректора в длинную очередь просителей.

Пока сидела, такой грязи, таких ужасов наслушалась про блат, про преподавателей-взяточников, про таксу в десятки тысяч «зеленых», что затосковала и упрекнула особенно осведомленную соседку: «Ну зачем вы такое говорите? Ведь не враг себе государство. Если это правда, всю страну скоро парализует». — «А что вы, интересно, вокруг себя наблюдаете?» — удивилась соседка.

Появился ветеран войны, не больной, сгорбленный, с каким-нибудь пустым пришпиленным рукавом, а бравый, жирный, лысина в венчике надушенных волос.

Сначала он сидел рядом с внуком или правнуком, рослым красивым парнем в модном свитере, и что-то строго наказывал ему. Потом к ним подошел девичье-тоненький лейтенант с военной кафедры, и они все трое надолго скрылись за дверьми. Потом туда унесли чаю, потом они вышли с ректором, оба величественные, скорбные, с потупленными головами, поддерживая друг друга. Сейчас эти два человека вспоминали войну и смерть, погибших однополчан, кровь и страдания, святое и страшное единственно с тем, чтобы протолкнуть в институт парня в свитере.

Грамоты сына не произвели на ректора впечатления. Он осквернил их равнодушным взглядом старческих больных глаз, и она поторопилась спрятать грамоты. Можно было еще вернуться домой и сдать документы в любой областной вуз, они его наперебой зазывали, но этот упрямец уперся, отшлепать бы. «Не хочу размениваться. Или мой московский, или никакой. Мам, не переживай. Отслужу, служат же люди, вернусь и поступлю». — «А дедовщина? — тосковала она. — Дети бегут из частей. Их травят и отстреливают, как зверей». — «Не волнуйся ты. С нами работал психолог и объяснил, какую надо дать себе установку. Будто оказался среди инопланетян, которые ставят на тебе свои опыты. Это даже любопытно».

Вокруг нее, она замечала, шла какая-то тайная жизнь среди родителей ровесников ее сына. И только она будто закоченела в отчаянии. Для нее сын была ее жизнь, для страны — армейская единица, недостающая одна десятая процента для выполнения райвоенкоматовского плана по призыву. Боже мой, да ведь он в игрушки только бросил играть. В ванной на полочке до сих пор стояли его пластмассовые джеки чаны, и совсем недавно, проходя, она слышала за дверью самозабвенное: «Пф, пф». Между фигурками завязывались нешуточные бои. У нее навернулись слезы. А если ее добродушный, тонкошеий городской ребенок попадет к невменяемым горцам, у которых пилить головы людям привычное с пеленок, обыденное дело, как порезать хлеб к обеду?

Нужно было спасать сына, как-то выкупать, как выкупали в дореволюционной России рекрута, кому-то что-то давать. Но куда идти, к кому, сколько давать и, главное, откуда брать эти «сколько»?! Подруга отводила глаза: «Ой, Вер, сама от рева не просыхаю». Между тем один ее оболтус благополучно просочился в сельскохозяйственный институт, у другого нашли нервную болезнь. Она не держала на подругу зла: каждая мать в этот страшный и решающий миг как один на один со смертью.

Главное было, по совету бывалых солдатских матерей, не допускать ночных мыслей, гнать черные сомнения, материнское сердце, как магнит, способно притягивать несчастья.

 

* * *

«У гусишки отбирают гусенка — и та не отдает, крыльями бьет, грудью бросается». Маленькая понурая женщина все вздыхала, пока они шли с вокзала по серому опустевшему, постылому городу. Она поспешила распрощаться с неприятной попутчицей, которая начала сразу притягивать зло, едва поезд, уносящий их сынов, отошел от перрона.

Дома она грустно сообщнически поделилась с компьютером: «Я изревусь, глядя на тебя. Поживи два года в шкафу, я заверну тебя со всеми причиндалами в платок, чтобы ты не пылился. Хотя все равно тебя выбросят: к тому времени ты безвозвратно устареешь». Но когда бы она ни проходила мимо его комнаты, ей чудилась его узкая спина в домашней клетчатой рубашке. И она не могла поверить: как можно было раньше проходить и удерживаться, чтобы не охватить ладонями уши и не понюхать, не зарыться носом в милый тяжелый гривастый затылок. Или когда смотрели телевизор, когда была возможность сколько угодно целовать его, притворно вырывающегося, прикасаться, просто держать за руку, как она могла так непростительно небрежно, расточительно НЕ использовать его присутствие рядом?!

Скоро она получила от него письмо. Видно было, что он писал в страшной спешке, впопыхах, где-то на коленке. Он хотел ее развеселить и описывал, как весь месяц на станции «Н-ск-сортировочный» они разгружали вагон с коробками. На коробках было написано «Корм для пушных зверьков», и они этим кормом завтракали, обедали и ужинали. Так что, можно сказать, теперь выведена новая порода пушных зверьков. Но пусть она не волнуется, потому что с такого питания он даже поправился, щеки потолстели, она бы его не узнала.

…Ночью она укладывалась у его ног и обвивала их, как собачка, своим телом. Почему-то это были всегда ноги с опухшими синими, перепачканными глиной пальцами. Они выглядывали из солдатских сапог, оба сапога основательно просили каши. Она не могла ничем помочь ему и только мысленно грела и грела обмороженные ноги своим телом.

 

* * *

«Вера Владимировна, вас к себе завуч вызывает». Молоденькая любопытная англичанка немного постояла возле ее стола и отошла, покачиваясь на каблучках, вонзающихся в мозг своим цокотом. Теперь все старались быстрее отойти от нее, чтобы поменьше находиться в окружающем ее плотном поле несчастья. Позади остались дни, когда она могла из всех известных ей слов кричать одно протестующее, несогласное «нееет» и ее физически, в прямом смысле тошнило, рвало от перспективы жизни. Она блевала тысячами постылых одиноких дней и ночей, которые ждали ее впереди.

Она разучилась перемещаться среди людей. То, случайно задевая прохожих, вскрикивала, отскакивала и отряхивалась, как обожженная. То теряла чувствительность: больно ударялась о поручни и столбы, налетала на всех, как слепая. Ее толкали, ругали и смеялись над ней, но, всмотревшись в ее лицо, смеяться переставали.

Она спрятала от себя самой все фотографии сына и все равно видела его, куда бы ни смотрела. Смотрела в окно: он шел по улице и скрывался за поворотом, в кухне видела его стремительно расхаживающего по крошечному пространству, размахивающего длинными руками. В комнате боковым зрением видела его забравшимся с ногами в кресле, даже бок, с которого он сидел, теплел и тяжелел.

«Проходите, проходите, Вера Владимировна, — Зоя Анатольевна вскочила, подбежала, отодвинула для нее стул — и тут же заторопилась на коротеньких полных ножках вернуться на свое место. Поспешила выйти из нежелательного поля. — Вера Владимировна, такая честь, такая честь. Вам как историку известно: современными образовательными учреждениями взят курс на гражданское, патриотическое воспитание подрастающего поколения. Вы, преподаватель истории, мать сына, геройски погибшего при исполнении солдатского долга, просто не имеете права остаться в стороне… Заведующий гороно специальным указом распорядился ввести в школьную программу час в неделю на патриотическую работу. Первая тема — ваш сынок. Фотографии, может быть, стенд с детскими вещами, воспоминания, грамоты… Такая честь, такая честь. Вы как историк…»

Она как историк знала, что в Великую Отечественную воевала вся страна. Мерзла, голодала, выла над похоронками, умирала. Ее мальчик тоже умирал. В это время страна от Калининграда до Владивостока азартно подсчитывала, сколько раз в сутки трахнется тугосисяя Маня из телевизора, через каждое слово «пи-ип», угадавшим — миллион. И еще солила в банках огурцы и перла их в Москву своему телевизионному божку. И где-нибудь среди зрителей в первых рядах сидел генерал и его свиноподобная супруга со свежей косметической подтяжкой на лице. Подтяжкой ценой в жизнь ее мальчика, всего-то. Душно, душно, задыхаешься в Стране Предателей.

Она сидела, не видимая всему миру, в темной комнате перед светящимся экраном, смотрела выступления эстрадных и спортивных звезд. Ревущие, беснующиеся трибуны, готовые растерзать в клочья любого, кто посмеет неуважительно отозваться об их кумирах. Суета сует, псевдожизнь. И, господи прости, она не имела права это думать и произносить, но что бы там ни говорили об очистительной силе страданий, о всеобщей гармонии, любви к ближнему и всепрощении, она, не задумываясь ни секунды, отдала бы всех вместе взятых кумиров и божков и тысячи тысяч их поклонников за один только состриженный серпик ногтя ее мертвого сына.

…Она вошла в класс. На задней парте сидели товарищ из роно и сама Зоя Анатольевна, принаряженная. На лацкане пиджака траурная деталька — лакированный черный бантик.

Она прошла к окну и долго смотрела за окно. Потом, трудно подбирая слова, заговорила.

«Эта война оставила глубокий след… Дала неподражаемый пример… Высокий смысл подвига… Защищая Родину… В благодарной памяти потомков…»

Зоя Анатольевна благосклонно кивала в такт каждому слову.

 

 

ДОСТАВКА САХАРА НАСЕЛЕНИЮ

 

Все человечество смотрится в зеркало с вопросом: женщины — могу я (уже, еще?) соблазнять? Мужчины — могу я (уже, еще?) покорять?

Ольга Анатольевна не любила зеркал и проходила мимо них стремительно, создавая за собой сквознячок. По ее мнению, зеркал в их квартире было больше необходимого раз в двадцать. В одной комнате они были заключены в тяжелые, мореного дуба, рамы, в другой обрамлены в белые легкомысленные завитки. В третьей вообще одна стена была полностью зеркальной, хоть балет-класс открывай.

Без зеркал не могла представить свою жизнь дочь Ольги Анатольевны, девятнадцатилетняя Наташа. Зеркала напоминали Наташе, чтобы она ни на секунду не расслаблялась, ходила натянутая как струнка. С ее фигуркой и личиком, как у Венеры Боттичелли, этого нетрудно было добиться: покатые, бессильно опущенные, как у подбитой птицы, плечики, ровные розовые ножки, нежная фарфоровая чаша живота, невинно выглядывающая из-под топ-маечки. Изумленно распахнутый взгляд прозрачных крыжовенных глаз и припухшие, как от поцелуев взасос (а может, и от поцелуев, пора уже) губки.

Свои длинные волосы она не ленилась после ванны на ночь заплетать в десятки косичек, а утром распускала и несла на голове упруго подрагивающее волнистое золотое чудо — на обозрение смертных. За волосами она могла ухаживать самозабвенно с утра до ночи: полоскала в каких-то настоях, натирала бальзамами, расчесывала. За волосами — и ногтями. Выпадение лишнего волоса или поломка миндалевидного ногтя для нее равнялось вселенской катастрофе, становилось поводом для тихих глубоких слез. Ольгу Анатольевну это умиляло, но свое умиление она маскировала под грубоватыми покрикиваниями. Сама она стриглась коротко, под мальчика, но даже после самой дорогой парикмахерской ее вихры выбивались из модельной стрижки, по-мальчишески своевольничали.

Ольга Анатольевна родилась и выросла в деревне, рабочей силой в их маленькой семье были она да мать. Малолеткой таскала на себе воду, навоз, картошку, дрова, оттого, наверно, выросла коренастой, плечистой, по-мужски срубленной книзу: ни тебе талии, ни бедер, ни попы. Вся ушла, втянулась в могучие плечи и бюст. И росту Бог не дал, но держалась прямо, подбородок вскидывала высоко, на собеседников смотрела с прищуром. Ходила всегда на самом высоком каблуке, даже из домашней обуви предпочитала босоножки на гигантской платформе. Вот и сейчас шла в летящем шелковом халате с птицами и цветами, стучала-стреляла на весь дом пробковыми подошвами босоножек, как гейша.

В коридоре домработница Люда тащила в прихожую огромный красный чемодан: через два дня, когда у Наташки кончалась практика в лингвистическом лагере, семья планировала отдохнуть на Сейшельских островах. Люда тоже была похожа на Венеру, но похуже: тощенькая такая, немножко пожившая Венера. Но все равно была значительно моложе хозяйки и выше ее ростом. И хотя рассказывают всякое об отношениях домработниц с мужьями, Ольга Анатольевна в пику, демонстративно могла позволить себе молодую и интересную домработницу. Хотя это еще вопрос, об интересности. Если в женщине важна изюминка, то в Ольге Анатольевне отборного, сочнейшего изюму был заложен пуд. Иначе разве предпочел бы в свое время самый толковый — и самый успешный, как позже выяснилось, — парень на их экономическом факультете высокомерным городским студенткам маленькую деревенскую Олечку?

Олег быстро достиг определенных и, что важнее, стабильных высот. С годами он раздался, заматерел. Мощная плита груди, квадратный подбородок. Залысины окружали широкий лоб прямыми углами, и даже очки он носил четырехугольные. Ольга Анатольевна знала, что подчиненные за глаза его зовут «квадратным». «Квадратненький мой, — встречала она его в прихожей. — Устал, бедненький?»

 

* * *

Олег уже не спал, сидел с телефоном в постели, опираясь на подушки (он приболел). Она, стараясь не стучать платформами, подошла и поставила поднос на журнальный столик, присела на краешек кровати. Шепнула: «С Карасевым? По пиловочнику?» Олег занимался лесом, углем, топливом и еще чем-то. Когда он закончил переговоры, пальчиком протолкнула таблетку в мужнин рот, налила из термоса дымящееся какао в чашку.

В полутьме спальни работал телевизор с уменьшенным, почти выключенным шелестящим звуком. Шли новости: показывали бегущих людей, нагромождения бетонных плит и скрученной арматуры, крупным планом — перекошенное от рыданий лицо косматой женщины в сбившемся платке. Дикторша была в трауре. Значит, очередной террористический акт. В последнее время в них гибло много людей, дикторша часто появлялась в черном платье или костюме. Черный цвет смотрится эффектно, но старит лицо. Дикторша разбавляла траур с помощью воротничков, вставочек, галстуков, пуговиц и бантиков. Сегодня она была в галстуке в полоску и антрацитово поблескивающих клипсах.

— Колючий какой… Олежек, вот тебе новость. Ты только меня выслушай и не волнуйся, у тебя сердце… Наташка замуж собралась. Не за Валика, — добавила она поспешно.

С родителями Валика они со своих еще студенческих лет дружили семьями. Отец Валика руководил в администрации отделом промышленности и предпринимательства, в меру сил помогал Олегу. Валик с трех лет числился потенциальным Наташкиным женихом, с горшка росли вместе. Дрались из-за игрушек, потом мирились и делили их поровну. С четырнадцати лет Валик безнадежно, безответно влюбился в их дочь, стал ее тенью. Наташка над ним откровенно издевалась, так что было неудобно перед его родителями. Отец Валика в последнее время с Олегом по телефону разговаривал холодновато.

— …Замуж за грузчика, — торопливо закончила Ольга Анатольевна.

— За кого, за кого?!

— За грузчика сахара. Доставка сахара населению.

Интересно, откуда в их доме взялся грузчик сахарного песка?! «Да все эта вертихвостка Люда», — дала волю раздражению Ольга Анатольевна. На выходные отпросила у Олега его шофера (с которым у Люды, похоже, давние шуры-муры), чтоб увезти матери в деревню три мешка песку перед осенним подорожанием. Потом получилась какая-то нестыковка, она попросила у Ольги разрешения ее мешкам постоять в их прихожей до вечера. Ну вот. Сама, конечно, куда-то усвистала, и дверь молодому грузчику открыла Наташка. Они болтали минут пятнадцать и вечером договорились встретиться. А утром она сообщила матери, что выходит замуж. Да, за грузчика. Нет, все обдумано, решено и обжалованию не подлежит. Ты же знаешь ее характер.

Их маленький кактусеныш Наташка. Светловолосая, с чистым высоким лбом, пушистая, колючая, как детеныш кактуса. Пугает, топорщится, а колючки мяконькие. Недотрога, мужененавистница, брезгуша, в детстве падала в обмороки. И не в душном помещении, а на свежем воздухе, на улице. С ужасом пристально всматривалась в собеседника, в его лицо, в шевелящиеся губы, потом белела и закатывала глаза. Приходя в себя, слабо оправдывалась: «Мамочка, у них из этих их ужасных мохнатых, мокрых, красных ртов идет пар. И я его вдыхаю!»

— Бред какой, — сказал Олег. Его обычно непроницаемые, неподвижные глаза быстро, испуганно мигали за стеклами. — Ты его видела?

— Представь себе, видела. И поняла Наташку.

— Бред какой. И ты туда же.

Да, туда же… Когда она открыла дверь на звонок и медвежьего роста и сложения юноша учтиво сдернул кепку и прижал к груди, к коричневому вельвету старенькой куртки… То ли вот этой старой, со штопкой на локтях, курточкой, то ли особенным старомодным манером зачесанными кзади волосами он показался ей довоенным мальчиком из фильмов, где они ушли на войну в июне и были убиты тем же летом, в первой волне.

Ольга Анатольевна пригласила его в гостиную, поговорила. Он, запинаясь, рассказал, что живет с мамой-инвалидом, переболевшей полиомиелитом. Поступил в институт на учителя-физика, вечером учится, днем подрабатывает шофером и грузчиком в фирме «Доставка сахара населению».

«Тяжело, наверно?» — «Да нет, привык. В первое время здорово уставал, зато бицепсы накачал без тренажерных залов… Сахар дорожает каждый квартал, — простодушно делился он проблемой, комкая кепку. — Граждане по мере сил мстят: звонят с автомата, называют якобы свой адрес, непременно чтоб в пятом этаже без лифта. Поднимаешься с мешком, семью потами обольешься, а у хозяев глаза с тарелку: не заказывали они никакого сахару. Потом директор еще из зарплаты стоимость бензина и за амортизацию вычтет. А телефон с определителем ставить не хочет, тебе надо, говорит, ты и ставь». Ольга Анатольевна кивала головой: очень это похоже на наших граждан. Мелко, трусливо отыграться на самых безответных — и некоторое время можно жить дальше. В молодости мечтавшая о сыне, она слушала и все больше укреплялась в мысли: Алеша будет ее сыном.

— Попомни мое слово, Олег. Наташка вытащила лотерейный билет. Это чудо, промысел Божий, что, вращаясь среди этих нынешних молодых козлов, она встретила такого человека.

 

* * *

…Олег вел себя так, будто ничего не произошло. Но она-то видела, что произошло, еще как произошло. По обрывкам телефонных переговоров догадывалась, что у него по работе начались, просто не могли не начаться неприятности. «Не в деньгах счастье, — твердила про себя Ольга Анатольевна приходящие на ум материнские присловья. — Всех денег не заработаешь. Не деньги нас зарабатывают, а мы их. На деньги здоровья не купишь, лишь бы здоровье было».

Оставаться здоровым, по крайней мере, Олегу было проблематично. Тяжеловес Олег и до этого по утрам мучился одышкой. Теперь у него завелись в кармане какие-то пилюли, он их то и дело незаметно забрасывал в рот и сосал, причмокивая. На расспросы жены отвечал, что это новейшие израильские витамины, подкормка для сердца. Между прочим, недавно вот так же их приятель, тоже кряжистый, крупный, прямо на работе, на совещании, в кресле поник головой и на глазах у всего коллектива в одну минуту почернел. Не спасли. Сердце, тьфу, тьфу…

Ольга Анатольевна взяла на себя всё: ЗАГС, свадебную вечеринку (Наташка от помолвки категорически отказалась, только свадьба: «Вы меня знаете, если не сейчас, то на всю жизнь останусь старой девой»), перерегистрацию авиабилетов. Когда брала паспорт у Алексея, там были вложены купюры, он, сильно покраснев, сказал, что «здесь должно хватить». Сколько небось знакомых обошел, чтобы набрать эту пачку… На кого же он оставит мать? Ольга Анатольевна отмахнулась от этой мысли: и так голова кругом идет.

Как ни странно, очень дорого обошлась заведующая ЗАГСом, оправдывающаяся: как с ума все посходили, у всех любовь до гроба с первого взгляда, всем ни жить ни быть требуется штамп в паспорта без испытательного срока. Вечеринка задумывалась в загородном отеле почти законспирированная, приглашались гости самые проверенные, близкие, немного, человек десять. Себе Ольга Анатольевна сказала: «Если все у молодых сложится хорошо, то бумажную и все последующие свадьбы сыграем по-человечески». Паршивка Наташка, сославшись на дела, даже платьем не интересовалась. Равнодушно сказала: лишь бы было по фигуре. Удачными оказались фата (хрупкий венок из флердоранжей с летящим шлейфом сгустившегося воздуха позади) и прозрачные «хрустальные» туфли.

 

* * *

С этими туфлями, завернутыми в бумагу, она вошла в спальню к дочери — и остолбенела. Наташка, у которой через три часа регистрация, сладко спала, растянувшись длиннющим телом по диагонали кровати. «Ой, только, пожалуйста, без истерик, перепонки лопнут, — сказало тело после трехминутного непрерывного Ольгиного ора. — Отец, кажется, не хотел свадьбы, пусть радуется. Ее не будет. Ну почему сразу “что случилось”? Ничего не случилось».

Когда Ольга Анатольевна начала перечислять, вернее, выкрикивать имена приглашенных и суммы, потраченные на ЗАГС, на вечеринку, где один торт из засахаренных роз обошелся страшно сказать во сколько, тело соизволило зашевелиться. Не отрываясь от подушки, дочь буркнула: «Мам, ты бы хотела остаться без внуков? Хотела, чтобы твоя дочь вышла замуж за импотента?»

По очереди выпростала из-под белого, в рюшах покрывала нескончаемые ноги, не торопясь влезла в белый стеганый халат. Лениво рассказывала «про это». Всё было замечательно до тех пор, пока Наташке не надоело целоваться и обниматься, не детский сад, и она спокойно расправила вот эту самую кровать.

Это она была спокойной, чего не скажешь об Алеше: он краснел-бледнел, у него ходуном ходили руки, и просто буря в душе клокотала. «Чего ты хочешь? Это ты у нас академии прошла, а мальчик, может, в первый раз…» — Ольга Анатольевна все больше раздражалась и говорила так грубо, как она никогда до этого не позволяла себе говорить с дочерью. «Мамочка, ты мне дашь договорить?»

Так вот, у него, как она и предполагала, в абсолютно раздетом виде оказалась потрясающая фигура, и ниже пояса — подходящего по размеру фигового листка не подберешь, просто Давид, садись и лепи скульптуру. Но вместо того чтобы совершать подвиги, доставлять девушке райское наслаждение, доказывать, так сказать, соответствие формы содержанию, он снова лезет тискаться и целоваться…

«Ну правильно. У него воспитание, четкое представление, что можно, а что нельзя до свадьбы». — «О господи, даст мне эта женщина сказать до конца или нет?!» Итак, он доводит ее поцелуями до исступления, до точки кипения, после чего поворачивается спиной — и засыпает! Она ему спину до крови коготками исцарапала — спит!! «Да ведь у него работа не приведи господи, адская! Может, человек еле ноги приволок». — «Да нет же, мамуля».

Утром она поговорила с ним откровенно и подробно, как врач. Он признался, что импотент. «У него не стоит, понимаешь, не сто-ит, и очень давно с этим проблемы». — «Может, первая брачная ночь? Растерянность, это часто бывает…» — «Нет, нет и нет. Он назвал болезнь, это у него на почве поднятия тяжестей в раннем возрасте. Подростком мать на себе таскал, теперь вот мешки эти с сахаром. Нет, не опущение, не грыжа, что-то гораздо хуже и серьезней. И противней. И хватит об этих мерзостях, фу. В общем, его поползновения затесаться в богатую семейку были вовремя пресечены, и слава Богу, и не будем об этом».

Ольге Анатольевне больше было незачем оставаться в спальне дочери. Она посмотрела на выглядывающие из серой бумаги хрустальные туфли, выронила их на пол и вышла. «Ой, только, пожалуйста, без этого, ладно?» — успела крикнуть вслед Наташка.

 

* * *

Красиво драпированные толстые портьеры были опущены. В полутьме спальни мерцали два маленьких экрана — телевизора и ноутбука. Олег, посапывая, молниеносно стукал указательными пальцами по клавишам.

По телевизору показывали горы, низко висящие тучи, дождь. На носилках тащили солдатика, который не кричал и не бился, а это плохой знак. Неподалеку, обнимая себя за плечи, сидел другой солдатик, сущий цыпленок с измученно полуоткрытым клювиком-ртом. Он прятал дырявый ботинок и глаза от настырной камеры, морщился, пытаясь скрыть слезы, потому что мужчины не плачут, и по тоскливым детским глазам видно было, что он хочет согреться, смертельно хочет спать, хочет домой и хочет жить, но знает, что ни первого, ни второго, ни третьего, ни тем более четвертого государство ему не обещает. Ольга Анатольевна лежала рядом с мужем.

— Почему так, Квадратный? Почему одним всё, а другим ничего? — она только что сняла таблетками сильнейшую головную боль, и голос у нее был расслабленный, ленивый.

За окном дождь пошел сильнее. Скоро осень, призыв. Алешу заберут в армию. Студент вуза — не причина, министр обороны лично объявил охоту на студентов. Парализованная мать — не причина, государство позаботится о ней в инвалидном доме. Импотент — не причина, даже хорошо: все помыслы не о девках, а о Родине. Не нужно подмешивать в кисель бром или что они там подмешивают, чтобы солдаты не думали о девках? Она не сомневалась, что Алексей попадет в горы.

— Потому что каждому свое. Отвлекись, тебе это вредно смотреть.

Олег неохотно оторвался от ноутбука, понажимал кнопки телевизионного пульта. Тусклые серо-белые документальные кадры сменились мультяшно-ярким клипом. Море и небо были ультрасиними, пальмы — ядовито-зелеными, загорелые люди — почти как шоколадки фабрики «Рот Фронт». На палубе яхты, чистой, белой и вздрагивающей, будто стиральная машина, возлежал в шезлонге кто-то из попсы мужского рода, облепленный десятком соблазнительных девочек, все в одних набедренных повязках. Они, быстро работая розовыми язычками, жадно и шаловливо облизывали белое безволосое тело поп-звезды.

Олег прокомментировал:

— И тому, и этому по девятнадцать лет. Возможно, даже скорее всего, этот — ничтожество, червь, а тот, в горах — Человек. Но так распорядилась судьба. Суд Божий.

…Откуда в городе вечно берется грязь? Как только идет дождь, неизвестно откуда на асфальте появляются эти глинистые разводы. Машины из района привозят?

Завтра их лайнер разбежится, взмоет ввысь, пробьет серебристым обтекаемым телом облака из грязной ваты и зависнет в ослепительном небе над ослепительными снегами и торосами из чистых, небесных облаков. Кондиционеры погонят охлажденный альпийский воздух, который смешается с теплым тонким запахом духов, отовсюду будет слышен негромкий английский, французский, японский… Грязный асфальт, маленькие копошащиеся люди, снующие туда-сюда машины с надписью «Перевозка сахара населению» останутся там, внизу. Каждому свое. Таков суд Божий.

 

* * *

Весь мир в считанные часы обошли кадры с места авиакатастрофы, случившейся поблизости от Сейшельских островов. Показывали с высоты птичьего полета тяжелое, радужно-масляное, рванное по краям пятно. Среди обрывков нарядных пластиковых пакетов и цветных тряпок — легкий кейс.

Рядом плавали лодки с тощими прокопченными туземцами, у которых непривычно праздно вдоль тел были уронены руки, похожие на палки сухой крученой колбасы, и лица у них выглядели задумчивыми. Возможно, они представляли себе белую женщину, чья босоножка на высокой пробковой подошве качалась и подпрыгивала в неправдоподобно синих волнах. Кто-то попытался выловить ее, но босоножка с ноги нежной белой женщины весело ныряла и удалялась в центр Тихого океана.

Семья Ольги Анатольевны и подружившаяся с ней в отеле американка-миллионерша тоже смотрели телевизор. Было много шума, недоверчивых ахов, вскрикиваний. Американка лопотала по-своему, Наташка бойко по-английски объясняла ей, что это был тот самый рейс, с которого они поменяли билеты, с разницей в два дня. Всего в два дня, понимаете? Поменяли из-за одной романтической истории, связанной с сахаром. С доставкой сахара населению.

Американка таращила глаза и эмоционально кричала: «O my god! Sugar?!» На миллионерше был страшненький обвислый свитер, похожий на грязный застиранный чулок. Ольга Анатольевна смотрела и не понимала этих американцев.

«Если бы не Алеша, мы бы все погибли, — сказала Ольга Анатольевна и заплакала. «В этом заключалась его миссия появления в нашей семье», — предположила Наташа. «Не ожидала в тебе столько бессердечия». — «Не ссорьтесь хотя бы здесь, девочки», — попросил Олег.