Авторы/Викторов Борис

ДЕКАБРЬ, ЯНВАРЬ


 

I. Ночлег

 

По соседству с аэродромом

темь (и вьюга в антеннах свищет!)

 

Не спровадили словом бодрым,

завалили дремотным, добрым

сеном (кров человека ищет).

 

Оставалось мое жилище

неудобным, родным, огромным

небом, помнящим пепелище,

небом, скошенным с первым громом,

и заброшенным на горище!

 

 

II.Возраст

 

Синева, снегири

над вселенской арбатской толпой, и красавица при

человеке с нечетным количеством крыл — 33!

 

О, как долго тебя я вынашивал, ждал, 33,

как боялся тебя, 33,

как лелеял тебя, 33,

а сегодня тулупчик распахнут, и только внутри

пляшет камушек где-то у горла, мое 33!

 

Не кори,

Мимо сердца прошли финкари.

Повтори:

— У него за спиной тридцать три!

 

Рубикон—33!

 

Председатель, налей до краев, говори,

Мери, дверь на балкон отвори,

пусть шаманит метель под окном, как колядка,

и поделятся на два мои 33 —

без остатка!

 

 

III. Реставратор, он же сторож

 

Ставишь прочную арматуру,

цементируешь ад и рай,

пред «Никитою с бесом» хмуро

кипятишь вечерами чай,

 

пребываешь, как в двух мирах,

в богомазах и сторожах!

 

Званья, мнения, суеверья

на подворье и в небеси,

неугодные в подмастерьях —

и прощения не проси.

 

Улыбаешься простовато,

снег сгребаешь, рассветам рад,

пред архангелом реставратор

и охранник — у тех же врат!..

 

 

IV. Уваров

 

Уваров покинул леса,

где утром большие деревья

несут на плечах небеса,

как ловчие — зверя,

 

не ходит по тем берегам

реки, вдоль которой ракиты

озябли и тянутся к нам,

и просят защиты,

 

забылся паром на века,

баржа онемела и вмерзла

в обрыв; овдовела река;

сиротствуют весла;

 

и мчится по небу луна,

цепляясь за белые тучи,

и высь холодна-холодна,

и ветви колючи…

 

 

V. Опыт

 

Я слышал гул колоколов,

грачиный грай, базарный гомон

испепеленных городов;

мой опыт, как беда, огромен,

и как столетие суров.

Напрасно стонут провода

и страх за пазухой гнездится, —

мой опыт больше никогда

и никому не пригодится.

 

 

VI. Шел снег

 

Шел снег, и всадники кружили

над миром, словно по спирали

пространство постигали — или

в иных столетиях блуждали,

 

шел снег, и всадники кружили

над Истрой, Волгой, Чусовой,

приостанавливались или

сдвигали пояс часовой,

 

в пути выспрашивали время

у векш, скворешен и дерев,

и шереметьевское стремя

впотьмах гудело, ошалев…

 

Шел снег, и всадники кружили,

казня бессонницей, как дом

приговоренный к сносу или

оживший вновь аэродром;

 

они стремились безотчетно

к тем безоглядным временам,

где выкорчевывали Летный

проезд и выстуженный храм,

 

когда, бездомные в отчизне,

мы без ключей и ордеров

любой, отвергнутый от жизни,

себе присваивали кров,

 

шел снег, и фрески оживали,

и всадники под Рождество

кружили, нас не осуждали,

не обещали ничего…

 

В морозном загороде гулком

твой похититель-самолет

повис над бывшим переулком

и на сниженье не идёт.

 

 

VII. Тост

 

О, любимая, ты справедлива,

и бесспорно права:

33 меньше, чем 32,

я согласен с тобой — такова

на сей раз перспектива!

 

 

VIII. Волчья упряжь

 

За твоим окном летали волки,

замирали в воздухе снежки,

утопали руки в жесткой холке

вожака, звенели постромки.

 

Этот сон казнили втихомолку

не по-волчьи и не по-людски,

вскидывались от плеча двустволки,

и чуть слышно клацали курки.

 

(Осыпаясь, замели иголки

след полозьев около реки).

 

Лишь снежков колючие зрачки

оставались в небе, как осколки…

И кольцо мерцало у щеки.

 

 

IX. Ты вспомнила…

 

Ты вспомнила, как выла за окном

метель ночная, окружая дом,

как хлопала калитка на ветру,

и печка остывала поутру,

 

а я спешил, спешил на голоса

встречать друзей, — светлели небеса.

Огонь из допотопной керосинки

перебегал в зрачки сторожевого пса

и, тычась в руки, прыгал у тропинки!

 

1980

 

* * *

Безумец, вновь из лазарета

за белой птицей побредет

и в минном поле до рассвета

в слезах у надолбы уснет,

 

он будет «мессером» разбужен,

войной контужен и убит,

и на вопрос: «Кому ты нужен?» —

не удостоит, промолчит.

 

И госпитальными, глухими

ночами в городе чужом

однажды вспомнит свое имя

и вновь забудется потом,

 

он выйдет в город сыроватый,

суровый, северный, смурной,

в тот незабвенный 45-ый,

(46-ой, 47-ой…),

 

где в пол открывшейся питейной

костыль прохожего стучит

и на гармонике трофейной

родное «Яблочко» звучит!

 

Он оживет, вернется к людям,

и грач взъерошенный ему

письмо загадочное клювом

протянет: «Ждут тебя в дому!»

 

Но память горечью прошита.

И до скончанья дней своих

он на поруках общепита

и всех вокзалов городских.

 

Мир забывает о теплушках

и только месяц иногда

над степью хлебною краюшкой

сопровождает поезда,

 

где у людей прощенья просит,

клянет и славит этот век

по ходу поезда — и против —

разноголосица калек,

 

припомнится, как на дощатом

перроне хлебом и теплом

Москва делилась в 45-ом,

(46-ом, 47-ом…),

 

порой под снегом зимовала,

но от юродивого не

отодвигала самовара,

отогревала наравне,

 

и кто последней телогрейкой

с ним не делился? не рыдал:

«Подайте Гришеньке копейку…»?

и крупных слез не вытирал?

 

* * *

Взрыв случайный могилу открыл.

Расступилась сырая.

И расправил он руки, и взмыл,

воскресая.

 

Он, единственный из двадцати

миллионов — воочью —

повстречал похоронку в пути,

изорвал ее в клочья.

 

Видел мать и отца у ворот,

и подсолнухов нимбы.

Помнит вдов и сирот,

и вину перед ними.

 

Помнит Сызрань и храм-лазарет

над рекой, где вполглаза

опекал его жизнь — и на свет

вывел за руку Лазарь…

 

Помнит: встал над могилой в дыму,

но в родимом селенье —

«Чем я лучше других?..» — никому

не сказал о своем воскрешенье.

 

ВДОВА

 

И так всю жизнь — засыпать в девять,

чтобы проснуться в пять,

и печь затопить, и расчистить от снега двор,

 

поднять из колодца

обитое медью ведро

и увидеть звезду,

и пролить ее наземь…

 

Тридцатисемидесятилетней вдовой

стоять у калитки

и ждать, ждать, ждать (март, апрель, май…)

и так до конца года, до конца жизни

(и печь затопить, и расчистить от снега двор…)