ДЕКАБРЬ, ЯНВАРЬ
I. Ночлег
По соседству с аэродромом
темь (и вьюга в антеннах свищет!)
Не спровадили словом бодрым,
завалили дремотным, добрым
сеном (кров человека ищет).
Оставалось мое жилище
неудобным, родным, огромным
небом, помнящим пепелище,
небом, скошенным с первым громом,
и заброшенным на горище!
II.Возраст
Синева, снегири
над вселенской арбатской толпой, и красавица при
человеке с нечетным количеством крыл — 33!
О, как долго тебя я вынашивал, ждал, 33,
как боялся тебя, 33,
как лелеял тебя, 33,
а сегодня тулупчик распахнут, и только внутри
пляшет камушек где-то у горла, мое 33!
Не кори,
Мимо сердца прошли финкари.
Повтори:
— У него за спиной тридцать три!
Рубикон—33!
Председатель, налей до краев, говори,
Мери, дверь на балкон отвори,
пусть шаманит метель под окном, как колядка,
и поделятся на два мои 33 —
без остатка!
III. Реставратор, он же сторож
Ставишь прочную арматуру,
цементируешь ад и рай,
пред «Никитою с бесом» хмуро
кипятишь вечерами чай,
пребываешь, как в двух мирах,
в богомазах и сторожах!
Званья, мнения, суеверья
на подворье и в небеси,
неугодные в подмастерьях —
и прощения не проси.
Улыбаешься простовато,
снег сгребаешь, рассветам рад,
пред архангелом реставратор
и охранник — у тех же врат!..
IV. Уваров
Уваров покинул леса,
где утром большие деревья
несут на плечах небеса,
как ловчие — зверя,
не ходит по тем берегам
реки, вдоль которой ракиты
озябли и тянутся к нам,
и просят защиты,
забылся паром на века,
баржа онемела и вмерзла
в обрыв; овдовела река;
сиротствуют весла;
и мчится по небу луна,
цепляясь за белые тучи,
и высь холодна-холодна,
и ветви колючи…
V. Опыт
Я слышал гул колоколов,
грачиный грай, базарный гомон
испепеленных городов;
мой опыт, как беда, огромен,
и как столетие суров.
Напрасно стонут провода
и страх за пазухой гнездится, —
мой опыт больше никогда
и никому не пригодится.
VI. Шел снег
Шел снег, и всадники кружили
над миром, словно по спирали
пространство постигали — или
в иных столетиях блуждали,
шел снег, и всадники кружили
над Истрой, Волгой, Чусовой,
приостанавливались или
сдвигали пояс часовой,
в пути выспрашивали время
у векш, скворешен и дерев,
и шереметьевское стремя
впотьмах гудело, ошалев…
Шел снег, и всадники кружили,
казня бессонницей, как дом
приговоренный к сносу или
оживший вновь аэродром;
они стремились безотчетно
к тем безоглядным временам,
где выкорчевывали Летный
проезд и выстуженный храм,
когда, бездомные в отчизне,
мы без ключей и ордеров
любой, отвергнутый от жизни,
себе присваивали кров,
шел снег, и фрески оживали,
и всадники под Рождество
кружили, нас не осуждали,
не обещали ничего…
В морозном загороде гулком
твой похититель-самолет
повис над бывшим переулком
и на сниженье не идёт.
VII. Тост
О, любимая, ты справедлива,
и бесспорно права:
33 меньше, чем 32,
я согласен с тобой — такова
на сей раз перспектива!
VIII. Волчья упряжь
За твоим окном летали волки,
замирали в воздухе снежки,
утопали руки в жесткой холке
вожака, звенели постромки.
Этот сон казнили втихомолку
не по-волчьи и не по-людски,
вскидывались от плеча двустволки,
и чуть слышно клацали курки.
(Осыпаясь, замели иголки
след полозьев около реки).
Лишь снежков колючие зрачки
оставались в небе, как осколки…
И кольцо мерцало у щеки.
IX. Ты вспомнила…
Ты вспомнила, как выла за окном
метель ночная, окружая дом,
как хлопала калитка на ветру,
и печка остывала поутру,
а я спешил, спешил на голоса
встречать друзей, — светлели небеса.
Огонь из допотопной керосинки
перебегал в зрачки сторожевого пса
и, тычась в руки, прыгал у тропинки!
1980
* * *
Безумец, вновь из лазарета
за белой птицей побредет
и в минном поле до рассвета
в слезах у надолбы уснет,
он будет «мессером» разбужен,
войной контужен и убит,
и на вопрос: «Кому ты нужен?» —
не удостоит, промолчит.
И госпитальными, глухими
ночами в городе чужом
однажды вспомнит свое имя
и вновь забудется потом,
он выйдет в город сыроватый,
суровый, северный, смурной,
в тот незабвенный 45-ый,
(46-ой, 47-ой…),
где в пол открывшейся питейной
костыль прохожего стучит
и на гармонике трофейной
родное «Яблочко» звучит!
Он оживет, вернется к людям,
и грач взъерошенный ему
письмо загадочное клювом
протянет: «Ждут тебя в дому!»
Но память горечью прошита.
И до скончанья дней своих
он на поруках общепита
и всех вокзалов городских.
Мир забывает о теплушках
и только месяц иногда
над степью хлебною краюшкой
сопровождает поезда,
где у людей прощенья просит,
клянет и славит этот век
по ходу поезда — и против —
разноголосица калек,
припомнится, как на дощатом
перроне хлебом и теплом
Москва делилась в 45-ом,
(46-ом, 47-ом…),
порой под снегом зимовала,
но от юродивого не
отодвигала самовара,
отогревала наравне,
и кто последней телогрейкой
с ним не делился? не рыдал:
«Подайте Гришеньке копейку…»?
и крупных слез не вытирал?
* * *
Взрыв случайный могилу открыл.
Расступилась сырая.
И расправил он руки, и взмыл,
воскресая.
Он, единственный из двадцати
миллионов — воочью —
повстречал похоронку в пути,
изорвал ее в клочья.
Видел мать и отца у ворот,
и подсолнухов нимбы.
Помнит вдов и сирот,
и вину перед ними.
Помнит Сызрань и храм-лазарет
над рекой, где вполглаза
опекал его жизнь — и на свет
вывел за руку Лазарь…
Помнит: встал над могилой в дыму,
но в родимом селенье —
«Чем я лучше других?..» — никому
не сказал о своем воскрешенье.
ВДОВА
И так всю жизнь — засыпать в девять,
чтобы проснуться в пять,
и печь затопить, и расчистить от снега двор,
поднять из колодца
обитое медью ведро
и увидеть звезду,
и пролить ее наземь…
Тридцатисемидесятилетней вдовой
стоять у калитки
и ждать, ждать, ждать (март, апрель, май…)
и так до конца года, до конца жизни
(и печь затопить, и расчистить от снега двор…)