Так-так, так-так-так-так… если приложить руку к груди, слышно, как там шевелится моё сердце. Из-за повышенного давления ему приходится работать на пределе, чтобы гонять по сосудам кровь. Синтаксически очень странно построена фраза: «У меня гипертония». Всё равно что: «У меня долги по квартире». Долги-то ведь никак не связаны с моим существом. Уплатить их —  и нет долгов. Долги отдельно, я отдельно. А  гипертония — это как будто бы я сама. Нас теперь нельзя разделить.

Сегодня в половине седьмого утра звонила пьяная Шубина:

— Ты почему не спишь?

-   Потому что ты мне звонишь.

— Это я тебе звоню?.. Тебя никто не любит, потому что ты сволочь. Но я тебя всё равно люблю.

Когда она пьяная, мы с ней на «ты». Когда она пьяная, мы вообще перемещаемся в иную плоскость, в которой нет начальников и подчинённых. Пьяная Шубина — уже не  Шубина, а кто-то другой. Может,  девочка с трикотажной фабрики, какой она была лет эдак тридцать назад, когда впервые опубликовала стихотворение в районной газете.

Почему меня никто не любит?  Не так давно под некрологом  известного писателя первой стояла моя подпись. Я не писала этого некролога и ей богу не знаю, почему моя фамилия стояла первой. Возможно, просто потому, что кто-то же должен быть первым. А может, потому, что некоторые люди его не переваривали, и если бы их имена стояли в первом ряду, это выглядело бы как злорадство, поэтому выбрали нейтральную фигуру. Нет, вообще, ему написали очень хороший некролог, неформальный, один из лучших, которые мне приходилось читать в своей жизни, если некролог можно рассматривать как жанр. Однако их волнует только, почему моя фамилия была первой. Это сказала Шубина. Ещё Шубина сообщила, что Морковина — ведьма. Чисто внешне Морковина действительно похожа на ведьму: с крючковатым носом и седыми патлами, кое-как закрученными в пучок. И всё же, на самом деле она профессор-литературовед и кто-то ещё. Статей её я, честно говоря, не читала, потому что уж очень занудно написано. А почему Шубина считает Морковину ведьмой, этого я совсем не знаю. И я не виновата в том, что Шубина так думает. Хотя моя гипертония растёт именно из чувства изначальной вины за одно то, что я существую. Если бы меня не было, всем вокруг стало бы значительно легче. Cо мной опасно оставаться наедине. До сих пор никто не пострадал, но могут пойти слухи. Потому что я сволочь.

Вчера вечером снова хлестала носом  кровь. Хорошо, что это случается  редко. Если нос прорывает в публичных местах, я очень боюсь запачкать бумаги, книги, стулья. Гипертония —  это вообще не очень страшно, несмотря на то, что меня никто не любит. Гипертония — это просто болезнь. Я обнаружила её у себя этим летом, в июле, в очередной раз не выйдя в отпуск. Тогда меня впервые прорвало, и я ещё закапала кровью корректуру статьи Шубиной о женской теме в творчестве Балаболова, верней, об её отсутствии. Но эта статья уже опубликована, так что остальное не важно.

Шубину тоже мало кто любит именно потому, что она пишет эти самые критические статьи.

 

Закрыв дверь своего кабинета, я  прислушиваюсь к тишине коридора. У нас в редакции точно никого. Шубина и Вася Шишкин допоздна не сидят. Верстальщик понёс в типографию номер…  Что-то в этом есть — покидать редакцию последней. Хотя я точно не могу сформулировать что. Уже повернув ключ,  я вспоминаю, что в который раз не вытащила из щели журнал, завалившийся за тумбочку возле самого порога. Он упал туда ещё в начале лета, и я всякий раз вспоминаю о нём, только провернув в замке ключ.  Сразу возникает перед глазами картинка: уголок журнала торчит из-за тумбочки. Я даже не знаю, какой это номер, но возвращаться не стоит. Журнал спокойно можно вытащить завтра. 

 В соседнем коридоре, перпендикулярно нашему, ещё суетятся люди. Там находится коммерческая газета «Окей», так что им и положено суетиться. Только благодаря «Окей» мы наконец отремонтировали коридор: коммерсантам неприятно, когда по соседству с ними конюшня, в которой потолок осыпается до самых перекрытий. Впрочем, теперь у нас чистенький жёлтенький коридор, так что и это не важно. Ещё — коммерсанты установили в туалете вытяжку, потому что там курят по двадцать человек сразу, и порой нечем дышать.

Миновав лоток газеты «Окей», за которым они принимают объявления, на перекрестье двух коридоров, я спускаюсь по лестнице и выхожу на улицу. На скамейке прямо напротив дверей сидит Акела. Я понимаю, что он сидит не просто так, а в ожидании меня, но ничего не говорю по этому поводу. Даже вида не подаю, что удивилась, присаживаясь рядом с ним.

— Мне понравился твой последний рассказ, — говорит Акела.

— И ты за этим сюда пришёл? — спрашиваю я. — Чтобы это сказать?

— Нет, я тут совсем по другому поводу. Объявление давал в газету. Но рассказ мне  понравился гораздо больше всего, что ты до этого написала. И даже захотелось узнать, что будет дальше с этой девушкой, как убьют Рубашкина. Я у тебя хотел спросить.

— А почему его должны убить?

— Такие долго не живут. Ты же Рубашкина с меня писала, я узнал.

— С чего ты взял? — хмыкаю я. — Это собирательный образ.

На самом деле Акела прав. Даже фамилия Рубашкин произошла оттого, что у Акелы всего одна рубашка, которую он носит осенью, зимой и весной. А летом ходит в футболке, которая у него тоже одна.

— Рассказывай, — говорит Акела. — Собирательный. Обидно, правда, когда человека бросают из-за рваных трусов.

— Так ведь это Рубашкина бросили, а не тебя.

— Когда уходит любовь, повод может быть какой угодно. Даже рваные трусы.

Уже холодно. Осень заметно углубилась, и деревья стоят голые. С озера тянет сыростью, я прячу нос в воротник пальто. Мы некоторое время молчим. Вообще, сейчас надо бы распрощаться и идти домой, но я почему-то сижу.

— У тебя глаза красные, — наконец говорит Акела. — У компьютера торчала?

— Нет, это давление. Глаза красные и чешутся,  будто кто в них песку накидал.

— Давление — это повод не встречаться со мной?

— Давление — это просто давление. Гипертония по научному. Ты лучше скажи, у тебя новые стихи есть?

— У меня и старых нет.

— Есть. Мне, например, нравится стихотворение про странника.

— Да иди ты! Это разве стихи?

— А что же это?

— Может, и стихи, только не поэзия.

Напрасно он так. Стихи Акелы нравятся мне даже больше стихов Васи Шишкина. У Шишкина стихи льются легко и свободно, как струя из бутылки. У Акелы стихи неровные, дёрнутые, зато есть в них здоровая шизоидность.

 

Я странник. Бледной тенью Босха в больном полуденном бреду, босой, давно стоптался посох,

бреду, бреду, бреду, бреду. Склонившись рылом над корытом, они жуют проклятый хлеб, не замечая крыл раскрытых моих. Пронзительно нелеп я, странник. Я в миру — уродлив, бунтарь, философ, еретик. Я странник, изгнанный народом, блаженный чтец небесных книг…

 

Это стихотворение Акела написал два года назад, 3 января.  Он стоял возле бара «Огонёк» в распахнутой дублёнке, сжимал в руках непочатую бутылку водки и декламировал прямо в небо:

 

Дорога не идёт на убыль. Зима. Морозит. Месяц блед. Везде собаки скалят зубы, вылаиваясь мне вослед. Я бос. Не Босх Иеронимус, не бес, не ангел,  сбитый с ног. Бреду, бреду, бреду. Бог с ними. Осанна! С нами, с нами Бог!

 

Может быть, конечно, он «Странника» прежде написал и только так говорит, что это была импровизация. Но я очень хорошо запомнила момент, как он стоял у «Огонька» и декламировал, а собаки лаяли в отдалении. Потому что я клюнула именно на эти стихи. Мы ведь и прежде были знакомы с Акелой, давно, ещё со студенческих лет. У него тогда  было обыкновенное имя, в Акелу он превратился с изобретением Интернета. Акела — это его ник-нэйм. Немного по-детски, конечно, но все уже привыкли: Акела и Акела.

— Ты мне пива возьмёшь? — спрашивает Акела.

— Я и себе возьму, — отвечаю я совершенно неожиданно, потому что именно в этот момент понимаю, что мне сейчас нужно именно выпить. Я порядком замёрзла, поэтому сейчас нужно не пива, а вина. Если бы не Акела, я бы ни за что до этого не додумалась.

— Пойдём в магазин, — говорю я. — Возьмём лучше вина. Пока у меня деньги есть.

— А что с твоими деньгами может случиться? — спрашивает Акела.

— Случиться может всё что угодно. Сегодня есть работа, есть и деньги. А завтра вдруг  не будет работы.

— Да иди ты! — произносит Акела.

В ближайшем магазине мы покупаем литр вина в бумажной таре и пару пластиковых стаканчиков. Вино лучше распивать на бульваре. Там и ветер тише, и народу меньше. Я всё ещё внутренне опасаюсь, а вдруг кто засечёт, что главный редактор журнала «Будни» Анастасия Осипова пьёт вино на улице в компании какого-то бича. Хотя теперь можно всё: письмецо о том, что Осипова сволочь, уже отправлено группой товарищей в соответствующую инстанцию. Вообще-то нигде не написано, что должность  главного редактора не может занимать большая сволочь. Я смотрела в трудовом кодексе.

Мы устраиваемся на скамейке под старыми липами. Место довольно романтичное, хотя теперь, когда облетели листья, парочка наша заметна со всех сторон. Но это не важно. Акела разливает вино по стаканчикам, и я, пожалуй, впервые ощущаю странную жажду спиртного. Меня именно тянет выпить. 

Пластиковые стаканчики нехороши тем, что не издают характерного звука, если чокнуться ими. Отсюда даже какое-то лёгкое разочарование… Помнится, года два назад я спрашивала Акелу,  в какой же момент алкаши ловят кайф, если они сперва нажираются до беспамятства, то есть, возможный момент удовольствия уходит в небытие, а на следующий день мучаются похмельем. Акела ответил как-то неопределённо, или я, в свою очередь, не запомнила, что он сказал. Но вот сейчас я думаю, что самый острый момент состоит в самом ожидании выпивки, ну ещё — в первом глотке, который на холодном ветру кажется даже горячим. Столь же неожиданным и ярким бывает поцелуй в самом начале страсти.  

На бульваре пустынно и тихо. Бульвар опустел года четыре назад, когда по обе его стороны построили двухэтажные дома для людей-невидимок, которые скрываются за тонированными стёклами своих машин и не ходят пешком даже за хлебом. Дома выглядят необитаемыми, в окнах с белыми жалюзи не видно цветов. Глядя на эти дома, я невольно вспоминаю фразу: «за плотно задраенными шторами бушуют страсти». Так Фрейд, кажется, сказал про определённую категорию людей. К невидимкам это как раз не относится, я даже сомневаюсь, испытывают ли они подлинные страсти…   Впрочем, не важно.

— Почему меня никто не любит? —  спрашиваю я.

— С чего ты взяла? — удивляется Акела.

— А мне вчера пьяная Шубина сказала.

— Шубина – это кто?

— Зав. отделом критики.

— И ты поверила пьяной бабе?

— Шубина, когда пьяная, всегда говорит правду.

— А трезвая врёт?

— Трезвые все врут.

— Ну почему? Я, например, не вру, — говорит Акела.

И это действительно так. Что меня в своё время  привлекло в Акеле, так это  именно искренность, а вовсе не стихи. Мало ли кто там какие кропает вирши. Хотя в стихах врать вообще очень трудно, гораздо труднее, чем в прозе.  Я знакома только с одним человеком, которому в своё время здорово удавалось врать в стихах. С Ротасовым, советником по культуре, подвизающемся в нашем правительстве. Однако ему уже за восемьдесят, и он пребывает в таком состоянии ума и тела, что творчество его даже критиковать неудобно. Всё равно что смеяться над увечным. Но врать ему удавалось здорово. Я тут недавно нарыла в букинистике сборник, теперь жалею, что не купила – «Ротасов. Избранная лирика» 1970 года издания. Так вот, там, в одном стихотворении лирический герой пересекает площадь Ленина, и вдруг его как молнией пригвождает к месту. Он медленно поднимает глаза и видит фигуру Вождя. Объятый священным трепетом, герой спрашивает каменного бога, а правильно ли он живёт, туда ли направляет стопы… И вот ведь что главное: со стороны художественности комар носа не подточит. Кажется, ещё какая-то необычная рифма к слову «Ленин».  В 1970 году, почти сорок лет назад, Ротасову лет было столько, сколько мне сейчас. Взрослый мужик, а врал, как подросток, которому хочется получить велосипед. А велосипеда не купят, если он плохо закончит четверть. Вот он и написал сочинение про Ленина, чтоб получить по литературе «пять»… Ротасов, конечно, не велосипед, а машину купил за эту свою преданность. Я одного не понимаю: неужели ему за себя не стыдно? Он не из тех людей, что свято верили в идею. Иначе сейчас он бы не называл себя жертвой режима. Тьфу!

— Чего плюёшься-то? Я в самом деле не вру, — говорит Акела.

— Да  знаю. Я не по этому поводу плююсь. Так, вспомнила кое-что.

— А нафига ты забиваешь башку заморочками, от которых плевать хочется? Плюнула — и забудь.  

— Ладно, проехали, — изрекаю я. — Налей ещё.

Я протягиваю стаканчик, и Акела до краёв наполняет его рубиново-сочным вином.

— Ты сегодня не торопишься? — хмыкает Акела.

— Почему? Тороплюсь. Но сперва хочу кое-чем поделиться.

— Ой, только не морочь мне голову своими домыслами.  У тебя новое пальто? Что-то я такого не помню.

— Пальто старое. Ты просто меня давно не видел. Забыл.

Я некоторое время молча смотрю на глухие, тёмные окна дома напротив, на голубей, равнодушно поклёвывающих что-то возле скамейки. Потом, залпом осушив стаканчик, спрашиваю:

— Акела, а ты меня любишь?

— Я никого не люблю, — грубовато отрезает он.

Я знала, что он ответит именно так, и всё-таки надеялась, а вдруг что-то изменилось. Ведь не просто так он ждал меня у редакции. С кем выпить, он всегда находил и без меня.

— Мне пора, — говорю я, — резко поднимаясь. — Допивай в одиночестве, я пошла.

Схватив сумку, я успеваю сделать пару шагов в сторону остановки, но Акела хватает меня за рукав.

— Подожди. Ну вот, как всегда. Ты что-то хотела рассказать.

— Больше не хочу. Тебе же не интересно.

— Хорошо, мне интересно. Посиди немного со мной.

Он почти силой отводит меня назад и усаживает на скамейку.

— Ладно, только недолго, — говорю я. — Холодно тут. Всё ж не лето.

— Ну рассказывай, что стряслось? — спрашивает Акела.

А у меня уже и нет никакого желания делиться с ним происшествием, перегорело.

— Да что рассказывать, — нехотя отвечаю я. — Как на иголках сижу. Телегу на меня опять накатали в министерство культуры. Что-де не печатает местных авторов и т.д.

— Так ведь в который раз такая херня! — Акела выпускает длинное грязное ругательство — ни по чьему-то поводу, просто в пространство. — И ты опять забила голову этой хернёй!

— Ну всё, теперь мне точно пора, — я опять вскакиваю и, не оборачиваясь, удираю от него к остановке, сожалея, что вообще связалась с Акелой.

 

Я сама не раз задумывалась над тем, почему в последнее время пристрастилась стирать бельё. Накупила дорогих порошков с отдушками, пятновыводителей для белого и цветного, кондиционеров и т.д. Я не могу видеть мятые простыни и наволочки с сероватым несвежим налётом, полотенца в пятнах от плохо вымытых рук… Наконец я прикинула, что пристрастие моё к чистому белью проистекает скорее всего из общей большой нелюбви к мужчинам. Это немного странно, и всё же логика такова, что отношения с мужчинами ассоциируются чисто в речевом плане с грязным бельём. Очень короткая получается логическая цепочка: мужчины — грязное бельё — желание его отстирать, то  есть желание избавиться от каких-либо отношений. И это правда. Я не желаю больше ни с кем спать, протест родился вместе с гипертонией, но вряд ли он непосредственно связан с болезнью. А вот с чем точно — не знаю, я ж не психоаналитик, чтоб копаться в собственной душе. Если, к тому же, у меня  что-то осталось на том месте, где прежде произрастала душа.

Окончательно порвать отношения с мужчинами вряд ли удастся, потому что в таком случае придётся разводиться, отказываться от ребёнка, выгонять на улицу кота и увольняться с работы. Последнее, впрочем, вполне осуществимо  и без моего участия, а вот всё остальное — вряд ли. Потому что мужа, ребёнка и кота откровенно жалко. Они не умеют сами добывать себе пищу и быстро загнутся.

Вернувшись домой, я запихиваю в стиральную машину джинсы и носки, но не включаю, потому что сама залезаю в душ — согреться, а заодно и смыть с себя остатки уличной перебранки. В ванную, конечно, просачивается Фёдор Михалыч. Он любит подглядывать, как женщины моются в душе, просунув усатую пачку в просвет между стенкой и шторкой. Я сомневаюсь, что Фёдора Михалыча накормили. На его вопли мало обращают внимание, потому что он требует еду каждые полчаса, и сам уже напоминает сардельку. Хотя кастраты все жирные. А у Фёдора Михалыча полосочки ещё нарисованы не поперёк, а вдоль боков, поэтому он теперь похож на бурундука, и буква «Ф» на самой холке выделяется очень чётко. Из-за неё-то мы и назвали кота Фёдором Михалычем.  А кастрировали его после того, как он насадил мне в туфли… Стиральную машину лучше включить чуть погодя, насобирав по дому ещё других штанов и носков. Так экономнее выйдет.

Потом, вылезя из душа и жаря на ужин овощи, я между делом возвращаюсь к вечной теме.

— Филя, сын, ты весь в соплях. Лосины надо надевать под штаны или спортивки на худой конец, — говорю я. — Холодно уже. Осень.

— Мама, если я хоть раз надену под штаны спортивки, ­— отвечает Филя, — мне потом придётся отсюда вообще уехать. Кто же надевает под джинсы спортивки? Я ж не бомж какой.

Филя сидит, притулившись к батарее, и тоненькой металлической указкой жмёт кнопки на своём КПК. Внешний мир для него сбежался до размеров экранчика, сквозь который он проникает в иное измерение, где жизнь вариативна, где всё возможно переиграть, начать с начала, обойти опасные места и с третьей попытки выйти из игры победителем. Там и сама жизнь даётся вторая, третья, шестая… Я даже не знаю, понимает ли он, что здесь,  у нас, всё должно получаться с первого раза, потому что никто не прощает другому ошибок и никто не даст второй попытки войти свеженьким в ту же игру. Здесь всё случается раз и навсегда. И увольнение, и гипертония, и то, что следует из неё…

— А ты случайно не хочешь меня обменять? — вдруг спрашивает Филя.

— Как это? На более усовершенствованную модель? — я думаю, что он шутит, и продолжаю помешивать лопаткой овощи.

— Нет, я серьёзно. Я нашёл в инете программу обмена детьми. Просто заполнить анкету и ждать, они вызовут сами. Это очень просто. Вы отдадите меня на полгода американцам, а американцы пришлют кого-нибудь взамен.

— Ну да, какого-нибудь арапчонка. Так уж лучше ты.

— Почему ты не хочешь меня обменять?

Похоже, Филю заклинило. Его вообще здорово клинит. То на роликах, то ещё на чём — до тех пор, пока он не владеет предметом. Филя полгода ныл, как он хочет ролики к лету, как он будет гонять на них по набережной… Ролики подарили ему на день рождения. Радости хватило ровно на три дня, а потом ролики успокоились в шкафу, и уже навсегда.

— Ну хорошо, ты поедешь в Америку, — я выключаю конфорку и, прикрыв сковородку крышкой, оставляю овощи в покое. —  А нам-то что делать с арапчонком, которого пришлют взамен?

  Вам-то не всё ли равно, кого с утра отправлять в школу. Кстати, кто такой «арапчонок»?

— Это негр, иначе говоря.

— За что ты так не любишь негров?

— Я не говорила, что я их не люблю. Просто  лучше ты, чем какой-нибудь негр.

— Я-то чем лучше?

Чтобы дальше не продолжать, я покидаю кухню. Филя идёт за мной. И я уже прикидываю ненароком, какое  впечатление Филя произведёт на американцев, если поселится в их семье. Он не умеет стирать носки, он раздевается кучкой, причём где придётся – у кровати, в ванной или в коридоре; он никогда не моет за собой посуду, он так и не научился причёсывать волосы. Список со знаком минус можно продолжать бесконечно. Сложнее составить список со знаком плюс. Как будет вести себя арапчонок, меня мало волнует. Неграм нынче многое прощается, гораздо больше, чем белым. Я знаю, в Европе это уже что-то вроде национальной трагедии; попробуй негра не возьми на работу – сразу обвинят в расовой дискриминации.

— Кстати, снимай штаны, я постираю, — говорю я, чтобы сменить тему.

— Тебе же всё равно некогда, — отвечает Филя, снимая штаны.

— Некогда что?

— Внимание мне уделять.

— Ты думаешь, я негру уделю внимание? Мне жаль этого негра, — вытряхнув карманы Филиных штанов, я засовываю их в стиральную машину вместе с кучей носков, которые удалось насобирать по углам, и включаю режим быстрой стирки. Вода шумно и решительно бьёт в недра барабана, в унисон моей категоричности.  Хотя, если разобраться, ничего плохого в том, что Филя слегка пооботрётся в Америке. По крайней мере, там не говорят «чё» и «сёдня», как принято в нашем районе… Да ведь ещё никто никуда не едет, это только подростковые фантазии по поводу страны Neverland.

Филя не уходит. Он так и стоит в проёме дверей, а это означает, что разговор далеко не закончен.

— Ну, что ещё? — спрашиваю я, не выдержав немого ожидания.

— Мам, а ты меня любишь?

— Какой странный вопрос. Почему ты спрашиваешь?

— В общем, ты можешь дать мне денег?

— Сколько?

— Рублей триста.

— Зачем так много?

— Хочу пойти в кино с девушкой.

Машина ровно крутит барабан, штаны мелькают в пене, ровный гул машины заполняет паузу, внутри которой я успеваю пережить очень глупый момент ревности: а почему он идёт в кино не со мной? Сейчас, старая клюква! Я даже выпускаю смешок. Я для него просто мама, мешок с целлюлитом, которому место в музее краеведения.

— Чего смеёшься-то? — Филя выжидательно торчит в дверях. Он в одних трусах. Ноги ниже колена покрыты густым чёрным волосом, весьма неожиданно для подростка.

  Что у тебя за девушка? — спрашиваю я.

— А вот не скажу.

— Не скажешь — денег не дам.

Штаны крутятся  в барабане. Эту стиральную машину мы купили, когда Филя только родился. Он умудрялся описать за день пять килограммов пелёнок… На секунду закрыв глаза, я вижу маленького Филю, который сидит в ванночке, в пене по самые уши, играет с резиновым утёнком.

— Так ты дашь — нет, мам?

— Ладно, кино нынче дорогое, — я выныриваю в жёлтый вечер. Штаны крутятся в барабане. Машина гудит. — Триста дам, только на мелочи не трать. И сопли подбери. С такими соплями в кино не пустят.

Когда Филя, добившись своего, закрывает дверь в ванную, отрезав себя от меня, подкатывает странное чувство лёгкости. Почему? Я присаживаюсь на корточки возле стиральной машины и, не отрываясь, смотрю, как крутятся штаны в барабане.

 

Однако нужно кормить Павлика. Когда Филя был маленький, Павлик ещё разговаривал со мной.  Теперь он общается только с Интернетом. Ну, разве что иногда просит купить ему сигарет, если знает, что я иду в магазин. Павлик разрабатывает бухгалтерскую программу, которая однажды сделает нас богатыми. Тому уж месяцев восемь, как он её разрабатывает, и всё это время я наблюдаю его со спины — в виде тёмного силуэта на фоне жидкокристаллического монитора. Павлик отрывается от экрана разве что поесть. А спит он, когда я на работе. А когда он работает, я сплю, так что мы встречаемся крайне редко.  

— Есть будешь? – спрашиваю я Павлика, ожидая стандартный ответ «чуть погодя».

— Чуть погодя, — обычно отвечает Павлик, но вдруг я понимаю, что это не его голос! Застыв на мгновение в дверях, будто под лопатку вошла пуля, я медленно оборачиваюсь, но не стекаю по косяку вниз, а по-новому разглядываю его затылок и спину. Затылок необычно круглый, похожий на крепкий картофельный клубень, волосы стрижены почти под «ноль», плечи широкие, вообще «Павлик» какой-то стал коренастый. То есть, этот человек, который сидит, уставившись в экран, явно не Павлик. Неужели его уже заменили по программе обмена мужьями? Но когда? И почему не спросили меня?

— А вы кто? — наконец говорю я.

Чего я больше всего боюсь, так это что он сейчас обернётся – и тоже окажется негром. Человек оборачивается. У него простое лицо с белесыми ресничками и картофельным носом, который, кстати, как-то угадывался в затылке.

— Я Фёдоров Антон, — просто, с улыбкой, отвечает он. — У вас проблемы в системе, я тут как бы поработаю до вечера.

— А где же Павлик? – спрашиваю я.

— Я отправил его за установочным диском. Это типа недалеко, управится за час.

Всё ещё не веря, что ситуация разрешилась так просто, я спрашиваю с подозрением:

— Вас тоже нужно как бы кормить?

Если Фёдоров Антон – фантом или, того хуже, некая искусственная эманация Павлика, появившаяся на свет в результате компьютерных извращений, он наверняка ответит: «Нет». Фантомы вообще не едят, а все эти электронные штучки пожирают только деньги и время.

— Не откажусь, — говорит Фёдоров Антон.

— Типа курица с овощами, — передразниваю я. — Идёт?

— Не всё ли равно, чем брюхо набить. 

Наверное, люди, подобные Фёдорову Антону, которым всё, по большому счету, всё равно, ввели в обиход выражения «как бы» и «типа». Потому что то, что продаётся в наших магазинах – это именно как бы еда и типа  одежда, чтобы брюхо набить и срам прикрыть.

— Фёдоров Антон, идите есть, — я обращаюсь к нему так, как он сам представился.

Фёдоров Антон с аппетитом поглощает курицу с овощами и говорит, как же это вкусно. Когда, насытившись, он возвращается к компьютеру, я думаю ненароком, что вообще-то принципиальной разницы нет, кто там сидит.

 

А под утро я опять не сплю, мучаясь своей неопределённостью в мире, тем, что меня уже вычеркнули, осталось только зафиксировать это на бумаге. В половине седьмого, осознав, что мне всё равно уже не уснуть, решаю выйти в магазин за хлебом и сыром, потому что хлеба на завтрак хватит едва-едва, а заодно купить Павлику сигареты, хотя он и не просил. Но ведь он и не знает, что я собралась в магазин.  И даже не знает, что я испугалась, будто его вчера обменяли на негра… «Спутник» работает круглые сутки, это недалеко от моего дома,  но я давно не заходила в него. Обычно я покупаю продукты в гастрономе возле автобусной остановки,  возвращаясь с работы, поэтому «Спутник» сошёл с моей орбиты, хотя раньше, ещё года три назад, я заходила в него каждое утро, провожая Филю в школу. Могла не провожать, он был уже большой, но всё равно требовал, чтобы я провожала, потому что «одному скучно идти». 

Кассирша будто бы узнаёт меня:

—Что-то вас давно не было видно, — она обращается ко мне как к старой знакомой.

— Ребёнок вырос, — объясняю я. – Больше не нужно  в школу провожать.

Я вроде бы отвечаю не на вопрос, но кассирша понимает, что я хочу сказать.

— У вас в каком классе? – спрашивает она.

— В девятом.

— А мой в первый пошёл. Но я уже устала, каждый вечер по три часа уроки учим.

Почему-то она очень радуется, что я снова зашла в магазин «Спутник». И мне вдруг хочется просто поговорить с ней:

— А мой сегодня идёт в кино с девушкой…

То есть, я хочу сказать, что вот Филя  вырос, а я и не заметила, как это случилось. Но я не успеваю пояснить: меня оттесняет следующий покупатель. И в этот момент мне кажется, что со мной произошло, по большому счёту, то же самое: только я наконец собралась сказать что-то важное, может быть, самое важное в своей жизни — а меня уже оттеснили.

 

 

* * *

— Конечно, когда сделан ремонт, куплено оборудование, подписка стабилизировалась, — всякий захочет на место редактора! — Вася Шишкин сегодня рассуждает удивительно здраво, хотя эмоционально. — А почему те же писатели молчали, когда  «Будни» чуть не прихлопнули? Будто мы ничего не помним, денег никто не давал, тиражи пылились в подвале…

Мы сидим на планёрке, возможно, в последний раз этим составом. Через три дня меня могут убрать, так как в контракте записано, что работодатель имеет право меня рассчитать в три дня без объяснения причин. Хотя, кроме меня, похоже, никто не верит, что такое возможно. Слишком основательно мы сидим за этим редакторским столом, похожим на восклицательный знак, в котором я сама изображаю конечную точку; слишком  хорошо отзываются о журнале простые подписчики, которых не очень-то много, но всё-таки больше, чем два года назад…

— Правильно тиражи пылились,  в прошлом веке читать в «Буднях» было абсолютно нечего, — вворачивает реплику корректор Выдрин, а я тут же думаю, что напрасно. Шубина и Шишкин работают в «Буднях» уже больше двадцати лет, естественно, они любили то, прошлое своё детище. — «Будни» и сейчас многие не читают из-за того, что думают, что это те, прежние «Будни», в которых читать было абсолютно нечего. И под пистолетом их  не заставить читать «Будни». Даже если забойную статью напечатать, они будут говорить, что всё это лажа — только потому, что вышло в «Буднях»…

Володька Выдрин молодой, только что после института, амбиций много, причём личного плана. Выдрин тоже пытается сочинять стихи, однако это ему плохо даётся, поэтому он недолюбливает Васю Шишкина, считая, что тот гнобит его из зависти. Выдрин внешне похож на Раскольникова. Ходит с длинными грязными волосами, в чёрном пальто, напоминающем футляр. Когда он лезет во внутренний карман за сигаретами, я всякий раз подспудно ожидаю, что он вынет топор.  

А вот Васю Шишкина Боженька задумал очень красивым человеком, правда, от замысла мало что осталось к пятидесяти годам. Жизнь внесла коррективы, да и сам Вася постарался. Он умудрился-таки сохранить шевелюру, но зубы растерял почти все, от этого щёки ввалились, и от висков к подбородку залегли глубокие складки. Вася иногда появляется на работе, полагая, что одного этого уже достаточно, и ничем особенно не занимается, а только пьёт кофе и курит в туалете. Он даже прозу редактирует плохо. Пыталась поручить, да ничего не вышло.

Шубина сидит в очках в тонкой золотой оправе, которые придают её облику удивительное благородство. В таком виде она обычно выступает на телевидении и в библиотеках, и, наблюдая за ней на публичных мероприятиях, я сама не верю, что это та самая Шубина, которая звонит пьяная ночью, называет меня дурой и сукой. Шубина напивается редко, только когда у неё случаются деньги. Сейчас Шубина напоминает даму из министерства — строгим всезнающим взглядом и пышной грудью, которая даже мешает ей сесть поближе к столу. В министерство берут дам, начиная с шестого размера груди, никак не меньше. Возможно, кто-то там, в высших слоях атмосферы нашего городка, полагает, что размер груди прямо пропорционален интеллекту. По этому поводу, кстати, голландцы даже целое исследование провели.

— Почему это считается, что Клушину критиковать нельзя уже потому,  что она Клушина? — Шубина в который раз возвращается к своей статье по поводу повести «На родных болотах». — Писатель имеет право высказать своё мнение, даже если оно идёт вразрез официальной точке зрения.  Вы-то сами, Анастасия Петровна, понимаете, почему начальству так нравится произведение Клушиной? В нём всё предельно просто: водку не пей — помрёшь, за буйки не заплывай — утонешь, за горячее не хватайся — обожжёшься. И все это знают и молчат.

На работе мы с Шубиной на «вы» и по отчеству. Мне рассказывали, что три года назад, когда Тучкова, предыдущего редактора «Будней», спровадили на пенсию (ему было уже 78 лет), Шубина сама надеялась занять его место, однако не вовремя сорвалась, напилась в ненужном месте.

Я опять невольно цепляю глазом журнал, завалившийся за тумбочку у порога, и мысленно обещаю себе непременно вытащить его после планёрки.

— Почему мы должны молчать? — продолжает Шубина. — Когда я читаю Клушину, мне кажется, что это всё написано ещё до Белова, до Распутина. Хотя теперь Морковина ставит их троих в один ряд. Я поначалу писала, что Клушина — эпигон, так вот я ошиблась.  Эпигон — это после, а Клушина — до. Язык-то какой? «Ковды», «надоть» — где это у нас так разговаривают? Я даже хотела всю книжку исчеркать и в Правительство отправить. Чтоб почитали, за что премии дают. Ну вот например: «Только бабка свернула за угол, как квохтуха на неё кинулась и всю голову в кровь издолбала». Это же орёл, а не курица, чтоб на голову старухе взлететь да ещё издолбать. А бабка, выходит, не сопротивлялась злой курице, а смиренно терпела, пока та натешится.

— Я ведь помню, как мы напечатали «Поселковые будни» Костицына году где-то в восемьдесят шестом, — подхватывает Шишкин. — Я тогда только второй год в журнале работал корректором. Тучкова вызвали в обком, комиссия из Москвы приезжала. Правда, до нас так и не дошла. Их обкомовцы в охапку сгребли – и на Кижи, там напоили, рыбой угостили. Тучков себе уже другую работу искал, вообще хотел отсюда уехать, а «Литгазета» возьми да и похвали его за смелость. Критик там работал один, Касьянов, хороший дядька, я у него на семинаре был в Литинституте. Так вот, после «Литгазеты» Тучкова снимать стало неудобно. Это всё равно что признаться, что сами  ничего не смыслят в литературе. Ему, кажется, тогда ещё звание дали и дачный участок в Сяпсе…

— Ну, мне дачный участок уже никто не даст, — говорю я. — С должности не снимут — и на том спасибо.

— А за что вас с должности снимать? — возмущается Шубина. — За публикацию объективной критики? Они могут по существу возразить по поводу этих рассказов Клушиной?

Вообще-то поводок у Тучкова был посвободней, чем у меня. Он работал на постоянной основе. А мой поводок слишком короткий, длиной ровно в год, а там контракт либо перезаключат, либо нет. Хотя  идти в главреды на один год  — это всё равно что выйти замуж на один год, потом ещё на один… Шубина никогда не была замужем. И детей у неё нет. У Шубиной в жизни состоялось единственное детище — журнал «Будни». Общее с Шишкиным детище, кстати.

Три года назад, когда я впервые пришла в «Будни», коридор, крашенный зелёной казённой краской, встретил меня мёртвой тишиной и тусклым светом двух голых  лампочек. В тот день было очень холодно, я пожалела, что напялила осенние ботинки на каблуках: ноги отбивали чечётку, и мне хотелось только одного — согреться. Я по очереди толкнулась в обитые дерматином двери отделов критики, поэзии и прозы, причём в отделе прозы «т» отвалилось, и надпись читалась как «Одел». Ни одна дверь не отворилась. В самом конце коридора, в тупичке возле самого туалета, была ещё одна, металлическая дверь, на которой красовалась лаконичная надпись «Тучков». Я потянула за амбарную ручку — в глаза ударил яркий день. Прямые солнечные лучи, бившие в окошко, расширили пространство, и кабинет показался мне в два раза больше, чем на самом деле. В центре его стоял старомодный кряжистый стол, со стены над ним глядело открытое, скуластое лицо молодого ещё Тучкова, а в уголке у окна на кожаном диване двое любили друг друга. Не раздеваясь, естественно, до конца, потому что было холодно.

Мужчина приподнял голову и просто сказал: «Здрасьте». Женщина под ним ойкнула, но он прикрыл её собой, и я спешно ретировалась. Они, естественно, не ожидали вторжения. Они полагали, что в «Будни» вообще больше никто не придёт и что журнал закроют. Потому что при тогдашнем бюджете идти в главные не хотел никто, кроме Шубиной.

На следующий день, когда зам. министра культуры официально знакомил меня с коллективом, Шубина и Шишкин вели себя так, будто ничего не было. И я даже начала сомневаться, а не пригрезилось ли мне это.

Шубину и Шишкина никто не видел вместе вне работы. Они и в редакции  сидят в разных кабинетах, и я не замечала, чтобы они общались. В Шишкина, конечно, можно влюбиться, да кто же долго выдержит мужика, который зарабатывает четыре тыщи… Хотя могла же я влюбиться в Акелу. Правда, я его уже не люблю. А насчет того, можно ли влюбиться в Шубину? Я же не мужчина, не знаю.

— Почему, когда кто-то высказывает сомнения, на него машут рукой? — продолжает возмущаться Шубина. — Я здесь отработала больше двадцати лет и всегда высказывала свои мысли открыто, мне этого никто не запрещал. И никого я не боялась, никакой власти. И рукой на меня не махали никогда. Почему же это происходит сейчас? Почему я не имею права высказать свою точку зрения?..

Никто из нас не может ответить на этот вопрос. Свернув планёрку, потому что планировать что-либо теперь вообще глупо, я включаю компьютер и захожу на редакционный сайт, на котором вчера вывесили ту самую жалобу группы товарищей. Не мы сами, естественно. Кто-то подкинул на форум, поэтому мне известно дословно, что там написано. А написано там, что Осипова А.П. не обладает достаточным литературным вкусом и кругозором, что в журнал попадают явно слабые рукописи авторов других регионов, а талантливые произведения местных творцов пылятся в редакционных шкафах. Что Осипова А.П. не печатает Охрененко, который недавно получил первую премию на конкурсе эротического рассказа в журнале «Флаг»… Фамилий подписавшихся нет, но я знаю, что  застрельщиком была профессор Морковина.

В последний раз я видела её в начале лета, на очередном совещании правления союза писателей, которое проводили в моём кабинете, потому что больше просто негде: помещение у союза писателей отняли ещё два года назад. И почему Морковина считается писателем, мне как-то непонятно: она же сама не написала ни одной книги. На заседании она нервно листала журнал, потом выходил в туалет покурить. Вернувшись, заявила, что она читала абсолютно все произведения местных авторов и не знает никого лучше Клушиной. Мне всегда хотелось ответить, что я  читала не только местных авторов, но и кое-что из мировой классики, но кто бы стал меня слушать!

 

Из  курилки в туалете по соседству с моим кабинетом доносятся приглушённые голоса. Стенка там не капитальная, с двумя сквозными розетками, поэтому слышно практически всё. Сейчас, похоже, там  разговаривают Выдрин с  Васей Шишкиным.

— Сам-то ничего нового не пишешь? — это Вася.

— Пишу, как не писать.

— Дал бы почитать.

— Вы бы лучше Пастернака почитали или, там, Ахматову, — реплика Выдрина определяется по одному совету читать Пастернака. Любит он уповать на классиков.

— Так ты ж у нас современная литература. Кто же ещё?

— Ну да, вам дай почитать — опять скажете, что набор банальностей. Мол, в берёзовую рощу вошёл — и на душе просветлело.

— Ну да, вот если б герой вошёл, и его тут же вырвало — это я понимаю.

В общем, это пустой разговор, нужный для того, чтобы забить словами время неопределённости. Голоса размываются, уходят, однако минуты через две Вася Шишкин  выдёргивается уже с новой темой:

— Он мне за тыщу двести зуб вырвал, сволочь! Ведь вырвал, а потом говорит: тыща двести.  Понимаю, если б он мне за эти же деньги зуб вставил, я бы ему даже сверху дал. А он – вырвал!..

Серый день, подсвеченный тусклой лампочкой, усиливает тоску, которая естественно проистекает из неопределённого состояния предзимья. Остро хочется снега. Может, ещё потому, что земля голая, деревья раздеты, их наготу нужно прикрыть… Вообще, зябко и противно внутри предзимья. Из окна дамы в мехах выглядят глупо на голом асфальте.

Ближе к обеду Шубина приносит рукопись статьи, которую она только что закончила. Я знаю заранее, что рукопись слишком велика для 12 номера и что из-за неё придётся кого-то из авторов передвигать на следующий год — из тех, кто уже стоял в номере и кому было обещано. То есть, я так по инерции продолжаю соображать. На самом деле это уже не имеет смысла; я буду свободна через три дня, и вся эта журнальная толчея и выпихивание друг друга меня не касаются. И всё-таки формально я ещё главный редактор, и Шубина надеется, что там, в высших слоях атмосферы, что-то сдвинется в нашу пользу; кому-то ударит в голову здравая мысль о том, что ведь легче ничего не менять, и всё пойдёт по-прежнему. На самом деле всё давно решено. Всё было решено ещё в начале лета, когда я поставила в номер эту статью Шубиной о повести Клушиной «На родных болотах». Повесть нравится президенту, он выписал за неё Клушиной какую-то не очень существенную премию, поскольку на государственную «Болота» не тянули объёмом. Я знала, что за критику меня по головке не погладят, и я бы не стала публиковать в «Буднях» статью Шубиной, если бы не была с ней полностью согласна. И насчёт языка, и насчёт призыва назад, в деревню, к лаптям и родному болоту…   

Очевидно, Шубина наконец улавливает моё состояние, потому что говорит:

— Если вам контракт прервут, я уволюсь задним числом, в один день с вами.

Она произносит это буднично, спокойно, как будто сообщает, что молоко подорожало.

— Зачем вам увольняться? — говорю я.

— Я не стану работать с другим редактором. Дело даже не в вас, а в том, что разгоняют журнал, который посмел затронуть неприкосновенные персоны.

Я меж тем соображаю, что будут говорить про это наше одномоментное увольнение. Что, мол, Шубина поняла, что её песенка спета, теперь её никто печатать не будет, поэтому решила быстренько смотаться сама. Потому что литературное сообщество в самых искренних и благородных порывах всегда найдёт некую корысть. 

— Хорошо, оставьте рукопись, я сегодня прочту.

Мне хочется посидеть в одиночестве, действительно почитать рукопись. Уже не для работы, а именно просто почитать. Как ни странно, я очень давно не читала просто так, для себя…

 

Едва я сажусь на диванчик и беру в руки рукопись,  как из того самого угла, в котором завалялся журнал, выскакивает маленькая бойкая библиотекарша Фаина Ивановна, в два раза меньше настоящей, шустрая, как иголка. Она грозит мне пальцем, и тут же на рукописи Шубиной появляются пятна крови. Вернее, кровь капает на рукопись у меня из носа.

Лихорадочно схватив носовой платок, я ложусь на спину так, чтобы голова свисала с дивана. Я не захлебнусь: кровотечение не сильное, просто лопнул сосудик, две минуты, и всё пройдет. Но почему моя болезнь вдруг воплотилась в Фаину Ивановну, смешную библиотекаршу из деревни Паданы? Она как-то летом побывала наездом в «Буднях». Просто ворвалась в обед — маленькая, болтливая, с пакетиком сушек и банкой варенья, от её присутствия сразу сделалось тесно.

— Мне не нужно ни славы, ни денег. Я просто хочу написать роман, чтобы немного исправить мир, —  говорит Фаина Ивановна, по-свойски сооружая чай прямо на моём редакторском столе, и слова с пулемётной скоростью отскакивают от её зубов. — Муж-то у меня совсем тёмный, у них в семье принято жену не замечать.  Уже на свадьбе он сказал: «Ты фотографируйся со своими родственниками, а я — со своими». А родственников на свадьбе было много, человек сто. Если бы я только знала, что ждёт впереди, лучше бы осталась старой девой. В первую брачную ночь он  вспоминал своих бывших любовниц, потом сказал, что у меня кривые мизинцы. А я зимой в детстве обморозила пальцы, в школу без варежек ходила, мы такие бедные были… — библиотекарша хрумкала сушки одну за другой остренькими крепкими зубками. — Я тут недавно поправилась на тринадцать килограмм, теперь ношу только длинные юбки. Тебе тоже пойдёт длинная юбка, у тебя длинные ноги. Зимой под ней можно носить тёплые колготки или даже мужские кальсоны. Я и трусы покупаю на барахолке, и туфли. Мне-то в библиотеке немного платят, а муж сорвал спину на лесопилке. Вот скажи, с чего лучше начать роман?..

Фаина Ивановна никогда не напишет роман. И муж её уже не исправится. И она с ним не разведётся. Но почему Фаина Ивановна вдруг стала моей гипертонией? Что это за чёртова зараза такая!?..

Удостоверившись, что кровь остановилась, я медленно поднимаюсь и иду в туалет к раковине.

В туалете всё ещё курят Выдрин и Шишкин.

— Что, опять прорвало? — спрашивает Шишкин. — Шла бы домой.

— А что толку? — говорю я. — Дома точно так же может прорвать.

Вообще-то даже врачи не понимают, почему у меня носом идёт кровь. Давление сбили таблетками, я их пачками жру. 

И вот что ещё странно: насколько хорошо я запомнила случайное посещение Фаины Ивановны, настолько же плохо я помню всё связанное с Акелой. Стоит нам расстаться, как через пять минут я вообще ничего не помню из того, что он говорил. Как будто он привиделся мне. «Мираж, который тоже ты», — вот единственное, что я чётко помню. «Представь, что ты среди пустыни собирала по капле воду, и вдруг какой-то человек разозлил тебя настолько, что ты опрокинула ведро. Но самое обидное, что этого человека на самом деле не было. Он мираж. Он — тоже ты…» Это было сказано вскользь, как что-то вовсе необязательное, однако он гораздо точнее врачей определил причину моей болезни. Мое недовольство миром и внешними обстоятельствами на самом деле есть недовольство собой. Ещё он говорит: «Я некрасивый. Нет, иногда меня посещает красота, я сам удивляюсь. Гляжу на себя в зеркало, —  и вдруг я красивый. Хотя черты лица вроде те же. Но что-то меняется. Наверное, так случается со всеми людьми».

Может быть, я просто не понимаю, что делать дальше с собой и со своей жизнью.

Мне всегда нравилось  смотреть на его лицо, действительно некрасивое, но немного похожее на иконописное, в котором чётко выражены верх и низ. Верх — обширный, едино для глаз; небольшой тонкий нос и рот, почти сбежавшийся в точку — низ. Он говорит, что я умею слушать. На самом деле я умею смотреть, как меняется его лицо.

 

Ещё  с утра я вовсе не собиралась встречаться с Акелой, и всё-таки нас опять занесло в это кафе. Жирный кот с выражением равнодушного всезнайства пригрелся на батарее у входа. Он уверен в своей безопасности, что никто не смеет дать ему пинка. Пинка давать, собственно, не за что, но сюда всякие люди заходят. Краем глаза я ловлю, что салфетка на самом краю стойки медленно движется. Если  посмотреть на неё прямо,  движение прекращается. Это следствие моего давления, ничего больше, мираж.

Наверное, мне вообще нельзя пить, но, когда пьёшь, становится физически легче. Или расширяются сосуды? Почему-то я точно знаю, что сегодня мне надо выпить и что сегодня носом уже не пойдёт кровь.

Я наконец поняла, что с Акелой нас объединяет очень большая нелюбовь к людям. Мне было мучительно трудно общаться с людьми с самого детства, я пыталась развить в себе искусство общения, потом подумала: а зачем?  Почему обязательно нужно любить людей? Никто ведь никого силой не заставляет любить животных. Некоторые, например, ненавидят собак, разве это не странно? Предположим, я соглашусь, что собаки разносят блох, глистов и т.д. Зато люди разносят туберкулёз, сифилис и СПИД. Кстати, я совсем не за это не люблю людей. Я их просто так не люблю.

Помнится, прошлой весной, когда мы ещё плотно общались с Акелой, нам  запретили посещать это кафе, потому что мы, якобы, со стены картину украли. А мы не крали. Просто когда мы сидели тут, картина была на месте, а после нашего ухода исчезла. Нет, я даже не помню, что там была за картина. Я бы им даже бесплатно новую картину нарисовала взамен утраченной, только ведь мои художества никому не нужны. Потом эта история забылась, или картина нашлась, в общем, нам опять можно ходить в это кафе. Тут вообще хорошо, сюда ходят в основном студенты, а им-то на нас глубоко наплевать. Правда, на их фоне мы действительно похожи на старых уродов. И ещё я не понимаю эти разговоры, которые они ведут в кафе. Иногда я специально пытаюсь вникнуть, о чём же они говорят, но всё равно ничего не понимаю.  Двадцать лет назад мы тоже были студентами и тоже ходили в это кафе. Тогда здесь всё было не так: столовские столики, пюре с сосиской, кофе с молоком и очень светло. Потом оно растворилось в пространстве на двадцать лет, внутри которых состоялась жизнь. Теперь стены кафе обиты красными панелями, а на окнах жалюзи. Конечно, стало уютней, только я не могу понять, о чём сейчас говорят люди.

— Может быть, ты мне скажешь, —  он вертит в руках стакан, заглядевшись в окно. Сквозь жалюзи видны тёмные силуэты, принадлежащие золотому будню, в котором он явно чужой, как и я. —  Ты знаешь, что для меня каждое утро как новая жизнь. Вечером я могу вести себя как угодно, со всеми переругаться, обзывать тебя. Но на следующее утро я встаю обновлённый и никогда не припоминаю вчерашние ссоры. Так вот, похоже, я теряю это качество.

— Это очень просто, — говорю я. И действительно знаю, что с ним такое, потому что я очень хорошо его  знаю. — Так чувствуют мир дети, поэтому они так боятся ложиться спать. Кончился день, значит, кончилась жизнь. Если ты теряешь это ощущение, значит, в тебе умирает ребёнок.

— Да? Я знал, что именно ты мне ответишь, — он радуется, будто разрешил очень сложную проблему. — Ну, я тебе покажу, сволочь! Это я не тебе. Это ребёнку. Попробуй только помри!

Недавно он рассказал мне сон, будто у него есть некоторый ценный предмет, завёрнутый в тряпочку, что-то вроде иконки, словом, символа веры, который все желают отнять у него, жалкого и забитого. А он прижимает эту иконку к груди и пытается скрыться. Он говорит, что не сразу понял, что означал этот сон. Этот сон был именно детским. Только дети боятся расставаться с предметами, потому что одушевляют их. Что интересно, он сам не знал, что  завёрнуто в тряпочку. Может, и не иконка. Скорее всего, он впоследствии досочинял, что там иконка. Главное, люди так и не смогли отнять у него этой веры.

«Башлять за ксерокопии…» — до меня долетает случайный обрывок чужой фразы. «Башлять», наверное, татарское слово, жирное, как плов… Подросшие девочки за соседним столиком мусолят сигаретки яркими ртами. Одна из них привлекает жгучей восточной красотой. Две других бледны и безлики. Все вместе они напоминают пиццу: помидоры и много теста. Краем уха я пытаюсь уловить, о чём они говорят, но ничего не понимаю. Нет, все слова знакомы, обычные ничего не значащие слова. Но неужели ни о чём можно рассуждать всерьёз? Пожалуй, именно поэтому двадцать лет назад мы с ним не совпали: я была слишком серьёзной. Для  всех, не только для него. Теперь различия между нами стёрлись, мы одинаково старые уроды, которые не вмещаются в изменившийся мир. Ему нравится, что я умею слушать. На самом деле я просто умею молчать в то время, когда он говорит. Хотя, кроме меня, его мысли вряд ли кому-нибудь интересны.

— …фильм Михаила Ромма, не знаю, как называется, я не с начала смотрел. Отличная работа со всех точек зрения. Про фашизм…

— «Обыкновенный фашизм», я помню ещё со школы, —  я успеваю вовремя вынырнуть в реальность, поймав окончание фразы.

— Ой, я его ни разу не видел. Впервые смотрел. В три часа ночи. Единственно, вышел покурить, когда началось про Эрнста Тельмана, но это мягко было.  И вот что-то мне  запало так… там то ли чех был, то ли поляк. Учитель, не еврей…

— Который в газовую камеру пошёл?

— За детьми. Да-да-да.

— Что-то это меня так потрясло и пронзило. Хотя скинхэды у меня всегда брезгливость вызывали…  Я видел полно зеков с наколотыми свастиками, но для них это была игра… И вот как он последовал за детьми и рассказывал им сказки, когда их везли в товарных вагонах… И как он за ними пошёл в камеру, и как они обняли его…

— Почему это показывают в три часа ночи?

Где-то в уголке нарочито громко смеются, и мне кажется, что это смеются над нами.  Он наконец залпом осушает стакан.

— …потому что в нормальное время показывают жопы и прочую педерастию, потому что людей оболванивают для того, чтобы их доить. А чтобы доить, надо, чтобы они были примитивны. А чтобы они были примитивны, надо им давать, что они хотят, — продолжает он. — До уровня народа низводят только инстинкты, стало быть, половые  органы, короче, все рефлексы, кончая инстинктом агрессии, ненависти… Более того, я могу тебе сказать: почему люди любят боевики, кровь, грязь, всё, что шибает по нервам?

— Освобождаются от собственных пороков? —  мне немного лень сейчас говорить, тем более с этой своей гипертонией я теперь говорю медленно.

— Чем толстокожей человек, тем больший шок он должен испытать, чтобы что-то почувствовать. Понимаешь? Мне как-то одна девочка сказала, удивительная девочка, был у меня мимолётный роман в Питере, очень хорошая девочка была, во-от… Она сказала: есть люди с толстой кожей, есть люди с тонкой кожей, а я вообще без кожи. Так вот, к чему это я… Чем толстокожей человек, тем сильнее должно быть для него потрясение, чтобы он хоть что-то почувствовал. А сейчас люди, понимаешь, настолько… как сказать, они просто броненосцы.

— Ты смотрел фильм «Страсти Христовы»?

— Смотрел. Мерзость. Не суть. Слушай …

— Можно взять ваши салфетки? — восточная красавица за соседним столиком спрашивает меня довольно бесцеремонно.

— А почему вы хотите именно наши салфетки? —  я не возражаю, но искренне удивляюсь, потому что у них есть свои салфетки. Правда, синие. А у нас  розовые в горошек.

  Вы же всё равно едите руками, —  в её голосе звучит брезгливая нотка.

Ну да, мы едим пиццу руками. Это же просто пирог. А почему надо жеманно кромсать пиццу ножом и вилкой?

  У вас же есть свои салфетки, — говорю я. Кстати, раз уж мы едим руками, нам тем более нужны салфетки. Или они ждут, что мы вытрем пальцы о штаны?

  Нет, я просто адрес хочу записать. А на синей не видно.

— …  существует три гуны: гуна саттва,  то бишь ясность, покой, просветление и так далее, — он продолжает своё, пока я протягиваю девице салфетки в горошек.

  Какие ещё гуны? — спрашиваю я.

— Согласно индийскому взгляду на жизнь, существует три гуны: гуна раджас — это гуна страсти, энергия, темперамент, и гуна тамас: инерция, тупость, тьма. Так, грубо говоря, разделены все человеческие движения. Так вот, чем больше в человеке тамаса, а в человеке всегда работают три гуны в разной пропорции, в каждом из нас определённый коктейль этих гун… Чем больше в человеке мрака, инерции, тем сильнее надо его встряхнуть, чтобы он хоть что-то почувствовал. Поэтому человеку нежной психики достаточно косого взгляда, и он уже содрогается. А другому пока морду не набьёшь и молотком голову не проломишь, он вообще ничего не поймёт.

— Так он и после этого не поймёт, —  я говорю чуть-чуть в сторону, чтобы слышали за соседним столиком.

— Я тебе говорю образно. Так вот эти люди любят бои быков, любят эти ужастики, любят смотреть на драки, кстати. Сколько зевак собирают драки! В силу большой доли тамаса внутри себя.  Вот, вчера я смотрел этот фильм. У меня слёзы чуть на глазах не выступили, так меня это потрясло. А другой бы этого просто не услышал. Ему надо, чтобы монстр отрезал яйца главному герою, разорвал сердце и разбрызгал мозги по стенке. И тогда он удовлетворённо, гаденыш, улыбнётся и скажет: «О, бля, хорошее кино. Какая сильная работа». И друзьям своим даст диск. Посмотрите, как там бабу пополам разрезают. Как поедают кишки, это так интересно смотреть. И  кому на хер нужен этот Ромм, когда всё искусство зиждется на мерзости, на нервах, чтоб сильней ударить, а соответственно больше касса и выше признание…

  Вы будете ещё что-то заказывать или принести счёт? —  официантка спрашивает слегка насмешливо.

— Ещё сто пятьдесят водки, — он отвечает на том же нерве.

Кажется, скоро нас отсюда попросят. Хотя мы ничего плохого не делаем, к людям не пристаем, ну может, просто разговариваем немного повышенным тоном. И я прекрасно понимаю, почему мы их так раздражаем.

— Вам кофе? —  официантка смотрит на меня с любопытством.

— Нет, только не кофе. Ничего не надо.

Вокруг нас становится как-то пусто. Только гудит в пространстве чей-то гнусавый голос: «Ноль-три за исходящие и бонус…».

— …свет у Андерсена есть, печальный, заметь, это величайший из всех сказочников, но даже у него свет через такую призму страданий и печали идёт. Как мне Русалочку жалко. Режет ноги, а потом попадает в такую засаду, что ей не судьба, понимаешь. У него единственный хэппи-энд — это Снежная королева. И что только эта бедная девчушка не претерпела: и разбойники, и лапландки с финками, и прочие тридцать три геморроя, чтобы до этого света добраться, едрит твою мать. Вот за это меня бесы били и гнали в моём сне. Потому что я нёс чистый свет, без страданий, без мук, без кошмаров. Такой свет должен быть, иначе незачем сюда рождаться. То, чем мы живём, не есть жизнь. В лучшем случае пародия на жизнь. Потому что чистый свет найти трудно, везде он смешан с каким-то количеством грязи, гноя, говна и крови. Где есть чистый свет?  В ком? Пророки приходят и уходят, а что меняется? Меняются только декорации, коммуникации, появляются фильтры для воды, мобильные телефоны и прочий геморрой, без которого прекрасно можно обойтись. И без холодильника, и без радио.

— Я однажды провела зиму в деревянном доме без холодильника, — говорю я. — Молоко кристаллизовалось на морозе, яйца каменели.

— Вот именно что ты без цивилизации жить не сможешь. Ты как таракан после дихлофоса. Конец света и звездец. Пора помирать. И ведь помрёшь.

— Думаешь, почему мне не нравится моя гипертония? — хмыкаю я. — Некоторые гордятся своими болезнями, будто в  этом есть доблесть. А я не хочу привязываться к таблеткам. Не хочу начинать утро с лекарств…

— Кто «я» не сможет жить без лекарств? Кто я?

— Тело.

— Вот! Ты — часть своего тела? Пока ты так считаешь, ты будешь страдать и умирать. Короче, барахтаться в потно-кровавом месиве, в коем барахтаются девяносто девять процентов  людей…

Он совершенно напрасно пытается со мной спорить. Мне давно хотелось сказать этим людям из очереди в поликлинике, что плохой анализ мочи — это просто анализ мочи, а не они сами. Он мало связан с мыслями, с нами, с тем, кого они любят. Совсем недавно, анализируя… теперь слово «анализ» для меня прочно ассоциируется с поликлиникой… Так, вот анализируя несколько произведений наших авторов, которые кончались одинаково, именно баночкой с мочой, я публично высказалась в министерстве культуры, что если герой при всех смертельных диагнозах очень хочет жить, так это просто переполнение баночки с мочой и не более того. А вот если человек молодой и здоровый, но при этом, представьте, не хочет жить, — это уже переполнение чаши терпения. Это тема для литературы, да… 

— А давай я «Странника» в двенадцатый номер поставлю, — говорю я. — Не возражаешь? Если хочешь, псевдоним тебе дадим.

Хотя Акела — это уже псевдоним.

— Вам что, печатать больше нечего?

 

Ближе к ночи опять  звонит пьяная Шубина:

— Алё, ты меня слышишь?

— Слышу, слышу.

  Ты знаешь, что Морковина — ведьма?

— Почему Морковина ведьма?

— Думаешь, у неё фамилия от слова «морковь»?

— А от какого же ещё слова?

— От слова морок, мрак, поняла? — Шубина грубо, хрипло смеётся в трубку. — Она сама ни одной книжки не написала. А ещё председатель комиссии по книгоизданию и комиссии по стипендиям…

Я не знаю, относятся ли все эти характеристики к ведьме, или Шубина уже перескочила на другую тему.

— А у меня всё равно книжка будет лучше, чем твоя, — заявляет Шубина. — Потому что я пишу лучше, чем ты. Можно, я тебе это скажу?

— Так ведь уже сказала.

— Твою книжку вообще не выпустят. Знаешь, почему?

— Почему?

— Потому что ты красивая, сука. Но я тебе не завидую. Я, может, единственный человек,  который тебе не завидует. Хотя ты при этом большая сволочь. Я двадцать лет отработала в «Буднях», а ты только пришла, и сразу в дамки. Алё, ты меня слышишь? Я знаю, с кем ты спишь. И все это знают.

Вообще, пьяная Шубина просто транслирует слухи, которые достигают её ушей. Интересно, с кем же это я сплю?

По пути в туалет — я ведь всё равно уже встала к телефону — смотрю на себя в зеркало в коридоре. Сейчас на мне косметики нет, вообще ничего нет, кроме ночной сорочки. В свете настенного бра над зеркалом кажется, что лицо моё стекло вниз под действием земного тяготения,  а всё тело отяжелело. Кому нужен этот столбик жира на длинных ногах с выцветшими глазами и волосами? И то, и другое просто светло-серого цвета. Возможно, это тоже мираж, ночное видение. Утро вернёт мне цвет и фасон. И Шубина протрезвеет. И книжка моя, которая вот уже три месяца лежит в типографии, пойдёт наконец в производство.

Книжку мне обещал господин президент, когда уговаривал сходить в редакторы. Потому что главных не бывает без книжек. А мой сборник рассказов в течение десяти лет не мог преодолеть эту хренову комиссию по книгоизданию. Потому что издаться у нас можно только под юбилей: пятьдесят лет и далее. И вот каждый год — кому шестьдесят, кому восемьдесят, кому сто двадцать. А меня, скажите, какого рожна издавать, если мне стукнуло только сорок?.. «Вы с вашей молодой энергией… Мы знаем вас как хорошего прозаика и хорошего организатора…» Президент имел в виду мою активность в культурном отделе газеты «Восход», где я благополучно провела десять лет.

У нашего президента один глаз голубой, а другой зелёный. Очень редкое явление, между прочим, и я так до сих пор и не поняла, что конкретно оно означает. Может, и вообще ничего. Но просто мне так хотелось верить, что в нашем президенте есть что-то особенное. Потому что в остальном он как все: член партии «Единая Россия», ратующий за нацпроекты и т.д. И говорить умеет как по писаному.  Напрасно только он волосы красит (а он красит, уж я-то знаю). Седина пошла бы к его глазам, да и в седых волосах меньше заметна небольшая плешинка на самой макушке…

Сейчас я понимаю, что меня запихали в главные исключительно для того, чтоб было на кого списать скорую гибель старейшего литературного журнала. «Будни» бы тихо скончались заодно с Тучковым, но старик-то помирать не собирался. Напротив, каждое утро бегал по набережной напротив редакции, зимой на лыжах ходил. И вот всё тянулась эта волынка с серо-зелёным журналом, и тянулась бы так ещё десять лет. Потому что корифеи местной литературы вообще никогда не умирают. Загибаются мужики чуть за тридцать — от водки или инфаркта. Уж сколько раз случалось: только вчера ещё был на работе, смеялся, за воротник закладывал, и вдруг — бац! А корифеи их хоронят и скрипят себе дальше, мучимые букетом болезней. И пишут про катетеры и баночки с мочой, потому что ничего иного уже не знают в жизни.

Достаточно изучив человеческую натуру, я поняла, что обычные люди покупают литературно-художественный журнал только в одном случае: если там написано про них. На этом, собственно, и решила сыграть. Какое предприятие откажется прорекламировать себя в старейшем республиканском журнале, причём не за деньги, а под частичный выкуп тиража? Штук двести купят — сотрудников наградят, гостям подарят. Про своё предприятие почитают, а там, глядишь, заодно и нас, дураков, прочтут. Странная вообще ситуация, если разобраться: ну зачем людям про себя-то читать, когда про себя и так всё известно? Да ещё с такой стороны, с какой в журнале ни за что не напишут. А вот поди ж ты!  В общем, сделали мы журналу цветную обложку, кое-как распихали первый номер по предприятиям, а недели через две с завода «Прогресс» позвонили: какой хороший, оказывается, Василий Шишкин поэт, профсоюз приглашает его выступить перед трудящимися. Шишкин тогда ещё пятьсот рублей заработал за выступление, самому понравилось, хотя по первости и туфтел, мол, мы же не торгаши, чтоб зарабатывать на журнале…

Я  возвращаюсь в действительность, ощутив, что ступням холодно. Я сижу босая на унитазе, просто так, предаваясь воспоминаниям.  Много странного конечно во всей этой истории с «Буднями». Почему литгенералы типа Ротасова и Морковиной молчали, когда у Союза писателей отняли помещение и финансирование? Почему они не возмущались, когда тучковские «Будни» пылились в редакционных комнатках? Не хотели портить отношения с президентом, который вешал им на грудь ордена за дружбу каких-то народов и премии выдавал?

Вообще, не стоит думать об этом на ночь. Так ведь до утра не уснёшь.

 

* * *

Поэтессу Анну Борисову выгнали из всех литобъединений. И правильно сделали. Сегодня её предстоит выгнать мне. Борисова вообще красивая дородная девушка венециановской породы. На неё приятно смотреть, тем более не хочется обижать, но придётся.

— Здравствуйте, я Борисова, — заявляет она с порога, как будто её фамилия сразу всё объясняет. – Вы не могли бы почитать мои стихи?

— Садитесь, — я киваю на стул. – А почему вы не зашли в отдел поэзии? Там Василий Шишкин, он у нас по поэтической части.

— У Шишкина я уже была. И больше туда никогда не пойду.

Я мимоходом замечаю, что Борисова очень хорошо одета: кремовая дублёнка с капюшоном – из дорогих, с шелковистой меховой оторочкой. Высокие замшевые сапоги – такие нужны, чтобы дойти от машины до подъезда, бродить по нашему болоту в них никак нельзя.

— Я хочу, чтобы вы сами прочли, – говорит Борисова, протягивая мне аккуратную синюю папочку. При такой одежке на пальцах у неё ожидается множество перстней, однако их нет. Это, кстати, правильно: никто ведь не думает украшать породистую лошадь.

— Хорошо, оставьте, вы не можете зайти где-нибудь дня через два? Я почитаю, мы в редакции обсудим.

— Ой, только не надо ни с кем обсуждать. Я хочу, чтобы вы сами прочли, а Шишкину не показывали.

— Вы хотите, чтобы я сейчас при вас прочла?

— Да.

Вот это уже хуже. Мне просто не хватит времени придумать вежливый отлуп. Я открываю папочку. Первая же страница разит кровавой драмой: «Осмеянный толпой, возлюбленный мой гордый»… И дальше в том же духе на три километра.

— Что ж у вас прямо шекспировские образы? — говорю я. — Сейчас так не пишут.

— А если  всё так на самом деле и есть? — отвечает Борисова, и в глазах её мелькает нехороший огонёк, свойственный упрямым бездарностям.

Стихи Борисовой настолько отвратительны, что топтаться на них — в удовольствие, однако я сдерживаю себя.

— Ладно, идём дальше. «Я в экстазе. Лежу на полу от твоих откровенных движений». То есть, вы хотите сказать, что героиня в экстазе от этих движений?

— Да.

— А у вас получается, будто она на полу оказалась в результате этих движений. Это уже чисто словесная неточность. И ещё: «распахнутые десницы». Десница – это вообще что такое?

— Рука, — недрогнувшим голосом отвечает Борисова.

— Десница — это правая рука. У него две правых руки было?

— Но это же допустимо в стихотворении. Для меня десница — просто сильная рука. Две сильных руки.

— Вы где работаете? — спрашиваю я, только чтоб перевести разговор в иное русло.

— Я сейчас дома сижу в декретном отпуске.

— О, как хорошо, — я действительно радуюсь за Борисову, что кому-то она такая понравилась. — Тогда попробуйте для начала написать детское стихотворение. Про мячик или про кошку. В детских стихах и рифмы допустимы попроще. К примеру, кошка — окошко. Да и потом, дети — слушатели благодарные.

Попутно я соображаю, что, если в следующий раз она придёт с детскими стихами, можно будет ответить, что «не по нашему профилю» и отправить её в детский журнал «Стебелёк». Это недалеко, за углом.

— Неужели вам больше нечего мне сказать о моих стихах? — спрашивает Борисова. Голос её странно меняется. В нём появляется железо, что довольно неожиданно.

— Пока что нет, к сожалению, — я пытаюсь рассуждать по-прежнему спокойно. — Разве что дам совет: всегда помните, что стихотворение будет читать человек посторонний, который ничего не знает об обстоятельствах вашей жизни. И образы, которые для вас, может быть, прозрачны, он прочтёт по-своему, исходя из собственного опыта. Ну как можно понять вот это: «Сижу на яйцах смиренно»? Да, стихотворение называется «Откровение курицы», но это только заглавие, в самом тексте ничего про курицу нет, кроме этих яиц. Всё остальное — от лица обычной женщины, которая стирает, гладит, готовит. И вдруг — смиренно сидит на яйцах.

Борисова молча забирает со стола папку и спешно выходит. Распахнутые полы из длинной дублёнки производят некоторый ветер, и со стола слетает первый лист корректуры статьи Коротина.

Из окна видно, как Борисова садится в машину, припаркованную на противоположной стороне улицы. Это блестящий тёмно-зелёный «мерс», похожий на крокодила. Дверь ей открывает коротко стриженый бычок с головой в форме зубила. Интересно, это он «осмеянный толпой, возлюбленный мой гордый»?

Подбирая с полу корректуру Коротина, я невольно думаю, из чего мы лепим журнал. Получается, что практически из ничего.  Одна забойная статья, два-три хороших рассказа, которые действительно будут читать, обязательно статья заказная, ради которой журнал купят те, про кого в этой статье написано, остальное — банальный наполнитель, который читатель проглотит заодно с тем, что действительно стоит прочесть. Вот этого последнего компонента очень мало. И как хорошо, что нас нашёл Коротин, которого прежде отвергли столичные журналы. И как хорошо, что они его отвергли. Я, кстати, знаю почему: он просто не из их тусовки — это во-первых. А во-вторых, Коротин, хоть сам человек деревенский, посмел выступить против этих почвенников,  которые ратуют за лапотную бородатую Русь. Коротин не против почвенников вообще. Он против той почвы, которая превращается в «родное болото», то есть, против литераторов, которые превращают современную жизнь в околодеревенский лубок…

 

Где-то в районе трёх звонит Акела. Он трезв и добродушен.

— Давай пообедаем вместе, — говорит Акела.

В ответ я  начинаю хохотать и долго не могу остановиться.

— Ну, спасибо. Во-первых, я уже пообедала. А во-вторых, у меня сейчас денег нет, чтоб тебя накормить. 

— А что ты смеёшься?

— Смешно в твоих устах звучит это «давай пообедаем».

В кино эта фраза означает флирт, попытку сближения или примирения. В исполнении Акелы та же фраза означает, что ему сегодня просто нечего жрать и он решил воспользоваться моей снисходительностью.

— Я тут просто оказался недалеко, — говорит Акела. — Совершенно случайно. Так значит нет?

— Нет.

Даже если бы я очень хотела отобедать в обществе Акелы, в четыре у меня назначена встреча с председателем союза писателей Костей Плетнёвым. 

— Ты просто не хочешь или у тебя встреча с каким-нибудь хреном? — метко угадывает Акела.

— Почему с хреном? — спрашиваю я. — С председателем союза писателей.

— И ради встречи с этим хреном ты отказываешь мне в обеде?

Нагловатый голос Акелы производит на меня парализующее впечатление. Почему-то я не могу послать его нафиг. Акела в свою очередь говорит, что всякие там регалии повергают меня в священный трепет.

— Я сколько раз говорил тебе: кто бы ни вошёл в твой кабинет — это вошло насекомое. И тебе именно так следует на него смотреть, иначе так и будешь барахтаться в этой своей крови, которая хлещет из носа.

— Признайся откровенно, что тебе элементарно хочется жрать, вот и всё.

Акела — единственный человек, которого я могу вот так поймать на лукавстве, и он станет уверять меня, что я ошибаюсь насчёт его намерений.

— А если и так? — говорит Акела. — Человек хочет жрать, а ты отказываешься его накормить из-за совершенно пустой встречи с другим, не важным для тебя человеком.

— Предположим, председатель союза для меня важен.

— Вот: председатель союза. Для тебя важна должность, а не тот, кто её занимает.

Акела прав. С Костей Плетнёвым как таковым говорить особенно не о чем. Он даже не трещотка Фаина Ивановна. И романа, кстати, Костя тоже никогда не напишет, потому что он — бывший газетчик, журналист средней руки. А художественные тексты хуже всех пишут именно журналисты. Это получается у них даже гораздо хуже, чем у выпускников литинститута. Эти-то ребята строчат гладко, только через пять минут почему-то не можешь вспомнить, что они там насочиняли. Именно потому, что всё так гладко: не за что зацепиться. У журналистов иная беда: они не могут переродиться, стать иным персонажем, вылезти из собственной шкуры. Даже если журналист придумывает себе другую внешность в рассказе, другое имя и биографию — всё равно он остаётся собой, и во внутренних монологах его то и дело сносит в газету: показатели плана по древесине, кубометры комбикорма и т.д… 

— А может, я просто видеть тебя хотел, — говорит Акела. — Я могу просто тебя увидеть?

— Ничего, потерпишь. Я так понимаю, что тебе сегодня нечем заняться. Извини, компанию не составлю.

— Значит, такое говно, как я, тебе не компания? А Плетнёв — компания. Хорошо. Объясни, пожалуйста, почему, по-твоему, я говно.

— Потому что ты пьяница, лентяй и эгоист.

— Да-а? Тогда хочешь, я объясню тебе, почему ты сама говно?

— Ну.

— Потому что ты не пьёшь, это во-первых. Потому что ты трудоголик хренов. А в-третьих, ты ещё большая эгоистка, чем я. Поняла?

Не дождавшись ответа, Акела бросает трубку.

Жёлтый электрический свет по мере отступления дневного заполняет все уголки комнаты и будто бы проникает даже в меня, внутрь. От него не спрятаться, как от радиации. И теперь, после разговора с Акелой, это жёлтое электричество прочно ассоциируется с Костей Плетнёвым. Хотя на самом деле он простой деревенский парень, выбившийся в литературные начальники на волне деревенской темы. Однажды, лет десять назад, он даже был зам.редактора «Будней», но потом должность ликвидировали, а Костя ушёл в правительственную газету, прельстившись большими деньгами…

 Широкое, скуластое лицо Кости будто взято с плаката «Приезжайте к нам в Нечерноземье», и запах он приносит с собой деревенский — топлёного молока и мокрого хлеба, так иногда пахнет в старых деревянных домах. Ему бы пошёл картуз, чёрный сюртучок и цветок за ухом. На подошвах у Кости жидкая грязь с улицы. Ботинки у него тупорылые, тяжёлые, видно, что он стесняется их и сознательно задвигает ноги поглубже под стол.

— Хорошо тут у тебя стало, светло, — говорит Костя, доставая из портфеля бумаги. — Правда, заметно, что хозяйка кабинета — женщина.

— Почему же это, интересно, заметно? — спрашиваю я.

— Обои светло-бежевые, как в будуаре. Я бы такие не поклеил.

Костя поклеил бы обои в полосочку с золотой прожилкой, как любят все начальники «из народа».  Впрочем, это характеризует только вкус человека, больше ничего.

  У тебя журнал за тумбочку завалился, — указывает Плетнёв.

— Завалился да, ещё летом. Забываю вытащить, да и как-то уже привыкла, что он оттуда торчит.

Стул под Костей крякает. Он приглаживает волосы широкой ладонью, потом кладёт руку на рукопись, которую только что вынул из портфеля. 

— Объясни мне, пожалуйста, что ещё за «подлое сословие»? Откуда он его взял? — произносит Костя с интонацией, знакомой мне с юности. Так обычно отчитывали на собраниях провинившихся комсомольцев. И тут вдруг я понимаю, что он говорит про ещё неопубликованную рукопись Коротина.

— А ты откуда взял рукопись Коротина? — говорю я. Ситуация до того подлейшая, что у меня перехватывает дыхание.

— Нашлись совестливые люди.

И я не понимаю, «совестливые» — это он с иронией говорит или всерьёз. Вообще-то Костя не умеет шутить.   

— Так вот прежде чем всякую ерунду на корректуру отдать, подумай, что это «подлое сословие» кого-то и обидеть может, — выговаривает Костя с той же интонацией партийного лидера, простодушно выдавая Выдрина.

— А кто ж просил корректора себя в этом подлом сословии узнавать? — говорю я. — «Подлое сословие», к твоему сведению, дословно из русской классики взято. В девятнадцатом веке писатели вещи своими именами звали.  Демократии ещё не было, они не подозревали, что все равны. Подлое сословие — это люди, изначально не способные ни к  какой работе, живущие подачками. Иногда довольно щедрыми, кстати. Представители подлого сословия могут и во властных структурах обитать, с той именно целью, чтоб ничем особым не заниматься, а деньги иметь немалые. Да что я тебе объясняю?

— Вот именно. Топором махать — это тебе не в чистеньком кабинете сидеть, — совсем невпопад отвечает Костя. Он, что же, совсем не слушал меня? Или он к тому, что я вот посиживаю, ничем особым не занимаясь?

— Это опять же против Клушиной статья, — Костя гнёт своё. — Я не против критических материалов вообще, но у вас получается однобокое освещение автора.

— Против Клушиной как явления — может быть, — говорю я. — Против Клушиной как автора — это уже навязчивая идея. Клушина при всей вашей  любви к деревенской прозе не столь широко известна, чтобы про неё писали в Саратовской области.

— Так это из Саратовской области автор? — у Кости проскакивает живое удивление.

— Ну да. Из Саратовской.

— А почему журнал саратовских печатает?

— Костя, — говорю я, — если ты сам напишешь статью, хоть отдаленно напоминающую коротинскую, я  искренне тебя поздравлю.

Костя  некоторое время молчит.

— С какой стати я буду отчитываться перед тобой за ещё неопубликованную статью? —  наконец собравшись с мыслями, продолжаю я. — Что можно публиковать, а что нельзя, это уж я как-нибудь сама разберусь.

— А вот я думаю, что нет. Министерство предлагает по этому поводу редсовет ввести расширенный, чтоб  в журнале не печатали что попало.

— То есть, цензуру ввести предлагает?

— Не цензуру, а редсовет.

— А разница какая?

— Цензура — мера принудительная, — подумав, говорит Костя. — А редсовет — дело добровольное.

— То есть, Костя, ты хочешь сказать, что я должна добровольно советоваться с тобой, что можно печатать в журнале, а что нет.

— Почему со мной? Не только со мной.

— А с кем ещё?

— С Морковиной, к примеру. С Ротасовым.

Я даже не буду задавать Косте вопрос, с какой стати мне советоваться с Морковиной. Костя, как и девяносто девять процентов населения, опасается в душе, а вдруг он всё-таки дурак. Это нормально, не сомневаются только параноики. Так вот, остальным девяносто девяти процентам нужен авторитет, на мнение которого они бы могли сослаться. Потому что, по их мнению, профессор-то дураком быть никак не может. Вот зачем Косте нужна Морковина. И не только Косте.   

— Когда я слушаю выступления Морковиной на всяких там конференциях, — говорю я, — у меня возникает впечатление, что двадцатый век ещё впереди и что нужно приложить все усилия, чтобы он никогда не наступил. Что вся литература прошлого века пронеслась, не останавливаясь, мимо деревеньки Морковино, в которой до сих пор читают при керосинке. 

Эти мои сентенции отнюдь не означают, что я ничуть не сомневаюсь в собственном уме или дурости. Из всех моих знакомых не сомневается только Акела. Он точно знает, что не дурак. Поэтому работает грузчиком для поддержки штанов и вполне доволен собой. В последнее время я даже подозреваю, что люди углубляются в науку, получают всякие там степени только для того, чтобы убедиться, что они вовсе не такие дураки, как думали о себе поначалу.  

— Всем прекрасно известно, — продолжаю я, — по какому критерию Морковина оценивает произведения. Укладывается в фольклорную схему — хорошо. Не укладывается — плохо. Но ведь есть в литературе и другие жанры: приключенческий роман, например…

— Я подозревал, что с тобой беседовать бесполезно, — говорит Костя. — Если хочешь знать, на последней планёрке министр культуры заявила, что контракт с Осиповой мы не продлеваем, это ясно. Журнал занял совершенно негодную позицию, так что приходите с новой кандидатурой и, пожалуйста, как хотите —  собраниями или опросами —  сделайте так, чтобы писатели знали, что в редакции будет новый руководитель.

— А мнение редакции их уже не интересует?

— По большому счёту нет. Потому что есть мнение писателей.

— Клушиной, Морковиной и Ротасова?

— Да.

— И кто этот новый руководитель, позволь спросить.

— Кандидатура утверждается, — казённо отвечает Костя.  

 

Выдрин, естественно, курит в туалете.

— Выдрин! — говорю я  с налёта, но тут же захлёбываюсь табачным дымом и кашляю. — Вытяжку включи, Выдрин, и выйдем поговорить. Тут же невозможно стоять.

Отфыркиваясь, я веду Выдрина к себе в кабинет, подспудно  ожидая, что на затылок вот-вот обрушится лезвие. Не напрасно я видела в нём Раскольникова. Махнёт-таки топором, пришьёт старушку, то есть, меня.

— Садись, — командую я, указывая ему на стул, на котором только что сидел Костя. — Ты знаешь, что нельзя давать посторонним статьи, которые ещё только готовятся к публикации?

— Какая же Морковина посторонняя?

— Ах, ты Морковиной статью передал? Не Плетнёву?

— Морковиной, да. Мне в этой статейке кое-что показалось странным, я посовещаться решил. А с кем ещё совещаться?

— С профессором, ясно. А у меня ты спросить не мог?

— Так если вы статью ставите в номер, значит, вы согласны с её содержанием. А там автор Клюева критикует, за то, что тот олонецкую избу в питерской квартире возвёл, и даже со всеми тараканами.

— И что? — говорю я. — Коротину сей факт показался довольно странным. Зачем жить в Петербурге и делать вид, что никуда не выезжал из своей деревни?  Это во-первых. Во-вторых, у нас на авантитуле написано, что мнение автора не обязательно совпадает с мнением членов редакции. В-третьих, Морковина могла эту статью в журнале прочесть и высказать своё мнение. В письменной форме причём. Давно пора научиться в журнал писать, а не в министерство культуры.

— Ну сами-то подумайте, что мне делать. Я у Морковиной в университете диплом писал. А тут она приходит и говорит, мол, ты все статьи, которые на корректуру берёшь, мне сперва заноси на экспертизу.

— Экспертиза – это, может, в университете так называется. А в журнале это чистой воды цензура. Тем более, за спиной редактора. Всё, свободен!

Я не хочу дольше объясняться с Выдриным. Тем более, что он не чувствует за собой никакой вины. За словами его я прочла гораздо больше, чем он сказал: «Морковина — профессор. А вы-то кто?» В коммерческом журнале Выдрина уволили бы в два счёта. А мне ведь уволить Выдрина никак нельзя: он на постоянной основе. Не прогуливает и не пьёт, должности соответствует. Это меня можно в три счёта уволить, я на контракте. А Выдрина — почти невозможно. Даже если б он пил. О, как же я не люблю людей!

Через некоторое время из курилки доносится голос Шубиной, которая выговаривает Выдрину напрямик: «Ты же нас всех  заложил!» К сожалению, я не умею выражаться вот так, прямым текстом. Непонятно только, откуда Шубина знает про статью. Костя и к ней заходит, что ли? Впрочем, у нас всем сразу всё известно.

Шубина влетает в кабинет растрёпанная, и рот у неё накрашен криво, помадой мазнуто где-то в стороне от губ.

— Он же в «Буднях» зам.редактор был. Плетнёв, — с порога говорит Шубина, — что же он позволил финансирование срезать и подписку развалить? А теперь говорит: вместо того, чтоб литературой заниматься, Осипова красоту наводит. Что-то ж он сам-то в этой конюшне не задержался? Теперь перед начальством выслужиться решил…

Выдрин вновь просовывается в дверь.

— Что там ещё? — раздражённо говорю я.

— Там в туалете бачок потёк. Что делать?

— Аварийную вызывать! Или без главного редактора никак?!

— Я сама вызову, — сердито буркает Шубина. — Толку-то от этих поэтов.

 

Я потеряла ключи от дома. Если бы что-то подобное я прочла в чужой рукописи, я бы наверняка сказала, что это слишком лобовой ход, однако всё именно так и случилось. Ладно, ключи – это просто ключи. Связка ценна тем, что действительно чего-то стоит и замена её влетит в копеечку. Но почему это случилось именно сейчас? Это часть всеобщего замысла? Кто же так планомерно изводит меня? Уж не господин ли президент? Он – тоже просто действующее лицо в драме? От этой мысли становится даже страшно, как всегда бывает страшно при столкновении с непонятной неодолимой силой. И мне кажется, что все неприятности, обусловленные вроде бы чисто земными обстоятельствами, на самом деле есть только проявления этой глобальной неодолимой силы.

Я торчу минут десять на улице под дверью. Домофон верещит противно, на высокой ноте, однако тщетно. Мне не открывают. Я знаю, что они дома, им просто лень оторваться от экрана, они никого не ждут, они думают, что у меня есть свои ключи, поэтому я не стану торчать под дверью; единственно Фёдор Михалыч сейчас сидит у дверей в коридоре, он всегда встречает входящего. Наконец я соображаю позвонить Павлику на сотовый.

Когда я, замерзшая и голодная, влетаю домой, Павлик, даже не поприветствовав меня, возвращается к компьютеру. Довольно странное вообще поведение, обычно он хотя бы спрашивает, как дела.

Быстро сварганив ужин, я зову его есть. Он глотает пищу, уставившись в тарелку, даже не поднимая глаз. Наконец, расправившись с картошкой, говорит:

— Вкус такой, как будто в еду добавили яду.

Я невольно ловлю созвучие «еду — яду», хотя на самом деле ничего занимательного в ситуации нет.

— Что-то случилось? — спрашиваю я.

Утерев рот, Павлик комкает салфетку и кидает её в тарелку.

— Вот ты сама, когда свои рассказы в журнал ставишь, ты спрашиваешь у кого-нибудь, хорошо они написаны или плохо?

— Ну, я в литературе кое-что понимаю.

— Так спрашиваешь или нет?

— Нет. А почему ты вдруг спрашиваешь? Тебе стало интересно?

— Да, мне очень интересно. Мне интересно знать, какое право ты имеешь говорить, что вот это хорошо, а вот это плохо.

— Странное дело, — я никак не могу въехать в разговор. Мне всё кажется, что Павлик шутит. — В журнале всё решает главный редактор, кто же ещё. Номер сдаётся под его подписью.

— То есть, ты одна окончательно решаешь, что можно печатать, а что нет.

— Да. Я кого-то не того напечатала? — похоже это стандартная разборка, которая переместилась на мою кухню.

— Напротив. Ты сегодня Борисовой отлуп дала. Так? — Павлик в упор, не мигая, смотрит мне в глаза. Мне известен этот его взгляд, точно таким же в послевоенных фильмах комсомольцы глядели на предателей родины.

— Так, — говорю я, — красивая девушка Борисова, только пишет плохо. Она твоя протеже?

— Не моя, — Павлик, метнув табуретку  под стол, идёт покурить в форточку. — Она жена директора фирмы Владлена Борисова.

— Ну и что?

— А то, что Борисов уже почти мою программу купил. Над которой я восемь месяцев корпел. Сечёшь? И вот я возьми да ляпни, что у меня жена главный редактор. А Владлен говорит, ну пусть тогда она стихи моей Аньки напечатает. Та, видишь, мается, рифмами исходит, да пока не берут никуда.

— Ты сам-то эти стихи читал? — спрашиваю я.

— Стихи как стихи. Не лучше всего остального, что там в твоём журнале.

— Да-а? Ну что ж. Тогда сиди себе … на яйцах смиренно.  

Не вдаваясь в дальнейшие объяснения, при чём тут вообще яйца, я хлопаю дверью, запечатав Павлика на кухне с остатками отравленной еды на тарелке. Неужели всё это было так и задумано с самого начала: Павлик, бухгалтерская программа, писанина Аньки Борисовой, муж её Владлен, который теперь эту программу не купит, поэтому мы так и не станем богатыми? Неужели мне сегодня нужно было просто взять жалкие стишки Аньки, довести до ума, переписать — и всё?.. И началась бы другая жизнь? Но ведь это было невозможно — просто потому, что невозможно. Стоит один раз пропустить в журнал такие стишки, — как  следом хлынет армия графоманов, которая нас в три счёта сожрёт. Да и при чём тут вообще журнал?

В прихожей бра сияет ни к месту ярко, празднично, высвечивая налёт пыли на зеркале. Когда я натягиваю сапоги, Филя появляется в коридоре, только оторвавшись от своего КПК.

— Мам, ты куда? — спрашивает Филя.

— Никуда, — отвечаю я сухо. — Проветриться просто. 

— Пятьдесят рублей дашь?

— Зачем?

— Новый дневник купить. Я дневник потерял.

— Неправда, — говорю я. — Наверняка ты его в туалете сжёг.

— А зачем мне сжигать дневник? Оценки за прошлую четверть всё равно не выставили. Я даже не знаю, как учусь. Правда. И зачем вообще мне тут учиться, если я скоро уеду в Америку?

— Филя, — говорю я, — почему ты так хочешь уехать  в Америку?

— Потому что вы меня не любите, — просто отвечает Филя.

— Что ты такое говоришь? Как это не любим?

— Вы же никогда не говорили мне, что вы меня любите.

— Но это не зна… Филя!

Я только сейчас прорываюсь в действительность и осознаю, что сижу в коридоре возле пыльного зеркала, собираясь уйти навсегда. А сын между тем говорит мне, что в свою очередь хочет уехать, потому что мы его не любим. То есть, мы ему просто не говорим об этом. Но я и не думала, что Филе нужно об этом говорить. Это же само собой разумеющееся дело!

— Филя, — говорю я. — Это неправда. Мы тебя очень любим. Кого же нам  ещё любить? Ты бы просто раньше сказал, чтобы мы тебе об этом сказали. 

Филя молчит. Фёдор Михалыч, который до этого тихо посиживал на тумбочке, наблюдая течение жизни, грузно спрыгивает на пол и пристраивается возле его ног из солидарности. Кстати, туфли, в которые он насадил однажды, пришлось выбросить. Новые хорошие туфли. Мне ещё  объяснили, что коты ссут в хозяйские туфли, когда им недостаёт любви…

— Пятьдесят рублей дашь? — наконец произносит Филя.

— Я тебе даже сто рублей дам. Купи себе сразу два дневника. Один для учительницы, другой для меня. При случае можно в туалете сжечь.

— Достаточно в помойку выкинуть во дворе, — отвечает Филя. — Ты же не полезешь в помойку.

— Правильно, не полезу. Я только сейчас к бабушке ненадолго съезжу… Это я не про помойку, я так просто говорю, чтоб ты знал, — я путаюсь в словах. Я  передумала уходить из дома навсегда, но отступать поздно. Сапоги я уже надела.

— Я давно спросить хотел, — повеселев, говорит Филя. — Почему в стихах слова красивые, а в рассказах — не очень? Даже совсем некрасивые слова.

Надо же, как тонко подметил!

— Потому что проза ближе к жизни, — говорю я. — Ты много красивого видишь вокруг?

— Ну почему. Танька, например, красивая.

— Какая ещё Танька?

— Кучкина, — отвечает Филя.

И я понимаю, что он обитает где-то совсем в ином мире, в котором ещё остались красивые слова и люди.

 

К маме попасть не так-то просто. Надо пройти двойной кордон железных дверей с кодами и домофоном. Мама живёт в центре, в бывшем престижном доме, который сейчас переживает период полураспада, но пенсионерам, обитающим в нём, до сих пор кажется, что у них очень хорошие квартиры. Мне тоже кажется иногда, что я до сих пор живу в этом старом доме, и только отлучилась на каникулы. У мамы в шкафу хранятся платья моей студенческой юности — на тот случай, если я  одумаюсь и снова стану худенькой девочкой с толстой рыжеватой косой…

Мама три раза переспрашивает, кто это и, похоже, всё равно не верит, что я. Потому что, когда я уже нажимаю кнопку звонка, она спрашивает ещё раз: «Кто там?» Мама уверена, что все окрестные воры мечтают похитить её бриллиантовые серёжки, которые она спрятала от них так, что сама не может найти и уже начинает думать, что их всё-таки украли.

У мамы дома вообще очень много вещей. Плохих и хороших. Среди хороших есть такие, которые уже никуда не годны: старомодные пальто и боты, дерматиновые чемоданы с металлическими уголками, рулоны так и не поклеенных обоев эпохи развитого социализма… Мама думает, что это не просто вещи, а вся её жизнь. В этом отношении мне проще: вся моя жизнь умещается на флэшке, которую я ношу на шее вместо крестика. Там  даже папочка есть с таким названием: «Моя жизнь».  Кстати, её очень легко стереть: клик, и всё. Без права восстановления. Когда я задумываюсь над этим, становится немного страшно.

Из экономии свет горит только на кухне, настольная лампа, вся остальная квартира погружена во мглу. По радио передают предвыборные обещания.

— Ты за кого собираешься голосовать? — провожая меня на кухню, спрашивает мама. Она в спортивках, вытянутых на коленках, и куцей шерстяной кофточке.

— Мама, — говорю я, — я к тебе так долго шла, а ты спрашиваешь, за кого я буду голосовать.

— Мне просто надо с кем-то об этом поговорить.

Она собирается голосовать «за того, который кудрявый такой, раньше ещё на стройке работал». Я молча пью чай, слушая, почему нужно голосовать именно за него. По радио, вразрез маминым мыслям, убеждают голосовать за коммунистов. Мама прожила при коммунистах полвека, но голосовать за них не собирается, что вообще странно: у мамы состоялась не самая плохая жизнь при советской власти. Зато Кудрявый на встрече с избирателями обещал залатать крыши, а коммунисты крыши так и не залатали… 

Стоит включить на кухне большой свет, становятся заметны протёки на потолке и вздувшаяся в углу штукатурка. Зрелище навевает мысли о тщете человеческий усилий. Я сейчас не хочу думать об этом, и всё-таки подспудно закрадываются сомнения, что есть вещи, против которых бороться совершенно бессмысленно: радости победы хватит только до следующего дождя. 

— Если пойдёшь в туалет, — говорит мама, воду не спускай. Там рядом с унитазом ведро, специально чтоб промывать. У меня счётчик воды, я так экономлю. Мне даже из водоканала звонили, удивлялись, что за месяц набежало всего семь рублей…

Я подозреваю, что мама из той же экономии больше не пользуется стиральной машиной: в ванной я заметила два таза с бельём.

— Тебе не нужен утюг? — спрашивает мама.

— У меня  есть утюг. А что за утюг?

— Ой, я тебе не рассказала, что у меня случилось…

Я всегда очень боюсь  этого зачина. Потому что с мамой обычно случается всякая фигня, которая не стоит серьёзных переживаний, но просто бывает обидно, что вот это случилось.

— Я думала, агитаторы пришли, — говорит мама. — Поэтому сразу открыла. А они ворвались со своими коробками. Я им говорила, что у меня уже есть утюг, а они сказали, что всё равно не уйдут, пока я не возьму  этот. Он будто бы сам гладит.

— Да, и без помощи рук. Зачем ты делаешь это? У тебя денег много? Ты экономишь на мелочах, а потом покупаешь какую-то фигню!

— Ну вот так получилось. Они меня загипнотизировали,— оправдывается мама.

— Ты только утюг купила у них? — спрашиваю я. — Один утюг?

— Нет. Ещё чайник и машинку для стрижки волос.

Всё это настолько глупо, что даже смешно. Верней, было бы смешно, если б случилось с кем-то чужим, не с мамой.

— Это очень хорошие вещи. Таких сейчас не купишь, — говорит мама.

— Они тебе так сказали? Надо же, какие добрые люди. Мама, ты  понимаешь, что того мира, в котором ты привыкла жить, уже давно не существует! Если к тебе обращается кто-то незнакомый, цель у него может быть только одна: стрясти с тебя побольше денег, вот и всё. Сколько ты заплатила?

— Три тысячи.

— О, господи! — Из-за невозможности как-либо наказать уродов, надувших маму, я даже закрываю лицо руками. — Если бы это впервые с тобой случилось! К тебе домой так просто не попадёшь, ты же не открываешь никому, даже мне. Зачем же ты им открыла?! — я почти кричу, хотя на самом деле мне хочется плакать. Не из-за мамы даже, которая лишилась денег, а из-за самого устройства нашего мира.

Окружающее пространство разрушается комплексно, и теперь будут страдать даже те, для кого я всегда была сама собой, а не главным редактором. Если я доживу до маминых лет, я, может быть, даже кликну эту папку на флэшке под названием «Моя жизнь». Просто нажму на «delete», это очень просто. Потому что потомкам моя жизнь будет так же не нужна, как мне — машинка для стрижки волос и дерматиновые чемоданы, забитые отрезами, которым не посчастливилось превратиться в платья. Впрочем, наверное, я сделаю это гораздо раньше.

— Я заберу у тебя этот утюг, — говорю я. — Я его куплю. У меня с собой как раз тысяча рублей, не успела разменять по дороге.

В этот момент приходит странное чувство, что я откупаюсь от мамы. От того, что хотела ей рассказать, но так и не смогла. Причём уже второй раз за вечер я откупаюсь от людей, которые ждали от меня любви. А я дала им денег. Получается-то именно так.

 

На обратном пути, с дурацким утюгом под мышкой, я заворачиваю в магазин «Спутник» за хлебом. Несмотря на евроремонт, «Спутник» производит ощущение сельпо. Может, это зависит от посетителей, одетых довольно простецки: в нашем районе не живут богатые люди.

— Вот тоже проблема, — выбивая чек, делится со мной кассирша. — Хочу сделать аборт, а мне говорят, только на 23 декабря, если бесплатно. А если платно — плати две-восемьсот. Это ж издевательство.

Кассирша очень хорошенькая. И мне хочется сказать ей: послушай, не делай аборт. Тем более, если девочка будет. Мне почему-то кажется, что девочка. Пусть будет такая же девочка, как ты. Хотя мальчика тоже жалко. Очень жалко маленьких мальчиков, которые ещё не стесняются плакать. Очень скоро они вырастут и забудут, как играли в кораблики. Будут пить пиво, водку, курить и материться. Но пока они мальчики — их жалко. Потому что им суждено раствориться бесследно в грубых агрессивных мужланах,  у которых есть только одно весьма сомнительное достоинство. Когда мужик хвастается, какой он бык-производитель, это значит, что хвалиться ему больше нечем. Вот муж этой кассирши: использовал её по назначению, а теперь гонит на аборт. Наверняка дело обстоит именно так.

Но я ничего такого не говорю кассирше. Толком даже не могу объяснить почему. Может, боюсь показаться странной. Просто расплачиваюсь и бреду домой. А дома до самой ночи стираю бельё.

 

* * *

Шишкин и Выдрин говорят, что если завтра мне продлят контракт — они очень сильно напьются. А если не продлят — тоже напьются. Шишкин добавляет, что для редактора я была слишком смелой. Чересчур смелой. И что он хотел меня предупредить, но не знал, как это сказать.

— Знаешь, Вася, — говорю я, —  я всерьез воспринимала все эти лозунги о свободе слова. Я сформировалась в эпоху, которая провозгласила именно это.

— Тебе бы на митинге выступать, — мягко парирует Вася. — Я просто чуть дольше тебя пожил на свете.

С самого утра ноет сердце. Его не просто гложет тоска: сердце ноет по-настоящему, и я даже ощущаю, как оно шевелится там в груди отдельным от меня существом. Сегодня после обеда, в три часа, собрание в министерстве культуры. Приглашены члены правления писательского союза — и я. Тема всем прекрасно известна, хотя никто её публично не объявлял.

Сумрачный полдень льёт в окошко серый скупой свет. В щели оконных рам уже затекает холодок предзимья, но заклеивать их не имеет смысла. Может статься, что завтра хозяином здесь будет кто-то другой. Только очень жалко комнатные растения: я поливала их, подстригала, они привыкли ко мне… Уголок журнала по-прежнему торчит из-за тумбочки. Подойти и вытащить его откровенно лень, хотя делать на работе по сути нечего.

Вынув из сумки трубку, я нахожу Акелу: он первый в списке имён. Я знаю, что он немного удивится звонку: я сама не звонила ему сто лет. И всё-таки Акела — единственный человек, с кем стоит сейчас поговорить.

Акела долго не отвечает, наконец я слышу его сонный голос. Видно, он только что продрал глаза.

— Давай пообедаем вместе, — говорю я.

— Это шутка, что ли? — через паузу отвечает Акела.

— Нет, почему. Хочу тебя угостить.

— А попозже, часика в четыре, нельзя?

— Нет, нельзя, — я отрезаю довольно грубо, и Акела, наверное, понимает, что у меня срочное дело. Мы договариваемся встретиться через час в том кафе, откуда мы якобы украли картину. Времени будет не так много, но всё ж достаточно.

 

Завтракать, собираясь в кафе, довольно глупо, но уже ничего поделать нельзя: Акела позавтракал, поэтому он хочет только кофе и сто грамм.  С моей стороны есть в одиночестве глупо, поэтому я тоже беру один кофе, без ста грамм, ну, ещё гроздь винограда. Возможно, кофе не больно-то на пользу, тем более, когда болит сердце. Тем более у гипертоника, но мне уже всё равно.

— Когда ты испытываешь боль в каком-то из своих членов, эта боль указывает, что в этой области что-то не в порядке, — говорит Акела, глядя в окно на серый день. — Сердце — область эмоций, страстей и прочего. Я тебя отсобачил позавчера, потому что ты из-за полного порожняка, из-за глупого ночного звонка устроила бучу, и очень долго онанировала эту тему, не отрываясь ни на секунду даже во время жратвы. Это своего рода внутреннее извращение. Поэтому я не люблю интеллигенцию. Интеллигенция взяла себе за правило любить свои неврозы. Этот сказал на собрании  такую-то херню, имея ввиду то-то и то-то. И вот вокруг этого начинается долгий онанизм, в итоге победоносная эякуляция разума над злом, потом выплёскивание этого в статьи и в книги, которыми потом отравляется следующее поколение. Почему оно должно жрать эту отравленную так называемую духовную пищу? Духовность там и не ночевала. Потому что духовный человек не позволит себе заниматься подобной хернёй. Она звонила пьяная в дым и что-то сказала! И ты три дня полощешь мне мозги!

— Почему люди меня не любят? — спрашиваю я.

— Я только могу сказать, почему люди меня не любят. Потому что я не боюсь быть отщепенцем. Я и плюю на их мнение с высокой колокольни. Настолько высокой, что их ответные плевки меня не достают. Более того, выпущенный плевок падает на рожу самому плюнувшему. А как любить такого человека? Он плевал на общественный договор. Как я могу разделять страдания существ, которые сами себя мучают? Я сейчас грубо скажу, но иначе на тебя не подействует. Так вот, сидит твой сотрудник и жалуется: ой, я должен тебе признаться, у меня тесные штаны, врезаются в задницу. Так неудобно сидеть, а работа у нас сидячая. Почему ты мне не сочувствуешь? Не понимаешь народную душу? Грубо, зато доходчиво, согласись. Кстати, я случайно прочёл, что стринги очень вредны.

— Да, но гипертония у меня не от них. А оттого, что я сволочь и меня никто не любит.

— Правильно. Не любят. Потому что если надо, ты как пружинка. Ты жмёшься и жмёшься, а потом — раз, и в зубы. Кстати, в этом мы похожи немножко, просто я помощней. Вот ты не сожалеешь об этой съеденной виноградине?  Я на твоих глазах съедаю виноградину.

— Мы очень далеко друг от друга в пищевой цепи. В смысле я и виноград. 

— А кто тебе мешает быть далеко от тех, кто тебя окружает? Представь, виноградина имеет сознание. Она понимает, что её сожрут, ей больно, почему тебе её не пожалеть? Потому что ты с ней не связана. Не позволяй себя затрагивать пустотой. Потому что весь мир, который тебя окружает, не что иное, как мимикрирующая пустота. Нет ничего такого, что стоило бы переживаний. По большому счёту.

— Разве только по поводу отсутствия счастья, я об этом думала.

— Ангедония. Есть такой диагноз, хотя  я не доктор. Ангедония, синдром отсутствия радости. Эти педерасты психоаналитики отрабатывают свой хлеб, как и все медики. Они все педерасты.

— Ну, не все, предположим.

— Все, потому что зарабатывают на смерти. Так вот, ангедонию придумали эти самые… в Америке их полно…

— Психоаналитики?

— Вот-вот. Они способны анализировать разве что свой член и то при помощи видеокамеры. Психоанализ на самом деле напоминает онанизм. То есть, онанировать одному стыдно, при женщинах тем более, на работе вообще кошмар. А психоаналитик только тебя и ждёт, он готов подставить собственное отверстие, образно говоря, прости, я сегодня настроен на сильные образы, потому что ты меня достала своим ничтожеством и мелочностью. Если б ты не была способна на большее, я бы не тратил времени.

  Но я действительно давно не испытывала настоящей радости. Кажется, я даже разучилась улыбаться.

— Что ты врёшь? Когда я пришёл, ты вся светилась от радости, —  продолжает он. — Не надо думать, что я слепой. Ты и сейчас сияешь, потому что я с тобой говорю серьёзно, как с нормальным человеком. Не как с тобой говорят сотрудники, подчинённые, работодатели и кто  там ещё… Я с тобой говорю как живое существо с живым существом. Более того, я возьму на себя наглость утверждать, что я один так с тобой говорю. Я сейчас разрываю твоё существо, грудную клетку, чтобы под завалами хлама докопаться до твоего уголька. Костра там нет, я в этом убеждался не раз. Вот я грузчик, а ты редактор грёбаного журнала и ещё хер знает кто. И я сейчас говорю тебе всё это…

Официантка приносит счёт, я расплачиваюсь. Акела перехватывает металлическую десятку, которая весело, с бряцаньем крутится на гладкой поверхности столика. Он очень любит металлические десятки: в них есть что-то подлинное, они больше отвечают понятию денег.

— Самое плохое —  что я всё-таки люблю людей, — говорит он.

Когда мы выходим на улицу, я наконец достигаю состояния, отдалённо похожего на радость. Я знаю, что мне нужно сделать. Нужно крепче прижаться к нему. Чтобы моё истерзанное сердце уловило чёткий ритм и забилось в такт его здоровому сердцу.

— А может, всё-таки побалуемся? – с надеждой спрашивает он, когда я прижимаюсь к нему. Потёртая тужурка Акелы пахнет табаком и ещё чем-то почти родным.

— Да отстань ты, – хмыкаю я. — Меня вообще от мужиков тошнит, если хочешь знать.

— Ты что, дура? Ты хочешь сказать, что всё это время я дуру любил?

— Значит, всё–таки любил? — я начинаю хохотать и не могу остановиться. Мне даже становится больно в груди от смеха.

— Проговорился, чёрт! – Акела с досадой плюет. — Что ты смеёшься? Ну любил, да. Любил.

Он выглядит растерянно, как ребёнок, которого заставили признаться, что это он разбил чашку. Я прошу не провожать меня до остановки, хотя он собирается проводить. Я быстро прощаюсь и почти убегаю от него вниз по улице, к бульвару.

На перекрёстке я останавливаюсь. Движение перекрыто: по улице со стороны старого кладбища по направлению к проспекту Ленина медленно движется странное шествие, состоящее из обычных людей с постными минами. Они идут дружно, но молча, как будто кто-то выключил звук. Причём, толпа кажется чёрно-белой, и только флаги республики, развевающиеся над головами, придают шествию живой оттенок. Змея демонстрации утыкана клонированными портретами Президента. Похоже, организаторы перестарались. Разглаженное fotoshop-ом лицо с портрета смотрит сурово, без тени улыбки, глаза совсем вылиняли в жидко-голубой кальсонный цвет. Я слышала, что сегодня состоится митинг в поддержку Президента, но не думала, что всё это так серьёзно. Митинг обычно бывает против, а тут вдруг – за. Где же они набрали столько народа? Вряд ли это добровольцы. Наконец как будто кто-то включает звук, и из толпы раздаются отдельные реплики: «Слава нашему Президенту!» и «Нэ уходи, дарагой, останься» — последний явно с кавказским акцентом.  Замыкают шествие несколько мотоциклистов, очевидно, чтобы отрезать путь к отступлению. На багажниках у них трепещут ленточки трёх цветов вроде хвоста воздушного змея.

Путь свободен, но я всё ещё стою на перекрёстке, провожая взглядом триколоры, развевающиеся на холодном ветру. Я просто не могу от них оторваться. Странно только, почему демонстранты движутся боковыми улочками, а не центральными, как при советской власти.  Переходя дорогу, я чувствую, как напористо, жёстко навстречу мне движется ветер зимы подобием той неодолимой силы, против которой бороться бессмысленно. И так странно, что просто для того, чтобы дойти до остановки, нужно преодолеть эту холодную тугую волну.

 

Зал заседаний министерства культуры бел и холоден, как покойницкая. За длинным столом сидят Морковина, Плетнёв  и Ротасов — спиной к окну. Все трое в почти одинаковых тёмных пиджаках. Только у Морковиной пиджак украшают золотые пуговицы, а в ушах болтаются крупные цыганские серьги с малиновыми камнями. Мужики выглядят серенько, скромно, даже немного по-колхозному, хотя оба в галстуках. Напротив них сидят Клушина и госпожа министерша. Эти двое очень похожи друг на друга: кругленькие, с птичьими глазками, как две курочки: Клушина белая, министерша чёрная.

Я прохожу к столу под перекрёстным обстрелом и усаживаюсь на торце. Кажется, стул там специально для меня и приготовлен. Морковина не мигая глядит на меня. На всякий случай я сжимаю под столом фиги в её сторону: хороший способ защиты.

Министерша открывает заседание обычными словами, что журнал «Будни» — достояние республики, поэтому мы собрались здесь, чтобы обсудить создавшееся положение дел и т.д. И почему «Будни» печатает писателей из других регионов, а местных не печатает.

— Журнал «Будни» шельмует наших писателей! — выдёргивается с места Клушина. У неё резкий высокий голос. —  Вчера я была на приёме у президента. Он сказал, что так продолжаться не может. Журнал допускает на своих страницах слова типа «задница» и того похуже.

Может быть, Клушина полагает, что у неё самой нет задницы? Есть, да ещё какая. Впрочем, у министерши тоже.

— Журнал игнорирует мнение специалистов, — шамкает Морковина. — В нём публикуются не научные, а любительские статьи.

— Вообще-то, «Будни» — не научный журнал, — говорю я, но на реплику никто не реагирует.

— А кто такой этот Коротин? — с пренебрежением говорит Костя Плетнёв. — Неизвестный выскочка из саратовской области.  Какое право он имеет критиковать Клюева, нашего земляка?

Кстати, Клюев здесь, совсем недалеко, через квартал, однажды в тюрьме сидел. Много чем славен наш город. Я по-прежнему сжимаю под столом фиги.

Потом Ротасов говорит размеренным, густым голосом, нарочито растягивая слова, дабы придать им  весомости, что тридцать лет назад, когда он сам работал в «Буднях», тираж составлял двадцать пять тысяч, и журнал можно было купить в любом киоске «Союзпечати» и дальше – то, что все уже сто раз слышали. Похоже, что он транслирует мои собственные слова, какими я обычно предваряла рассказ о нынешнем кризисе толстых журналов в стране и о том, как в подобной ситуации действовать.

  При мне скончался главный редактор Сиропников, — пафосно заявляет Ротасов, и я жду, что он скажет «На боевом посту», однако продолжение вполне утилитарно, — но мы всё-таки выпустили следующий номер в срок.

— Но я-то пока жива, — я ещё пытаюсь шутить. —  И  могу выпустить двенадцатый номер. Просто чтобы не подводить читателя.

— Позволить ей выпустить двенадцатый номер – это означает продлить агонию журнала! — у Ротасова краснеет лицо. Наверняка тоже давление. Раньше я переживала за таких авторов. Мне всё казалось, что вот он сейчас хлопнется прямо в кабинете и отдаст концы. А теперь думаю: помрёт, ну так и проблемы не будет. Ротасов говорит обо мне в третьем лице, как будто меня здесь нет.

— Она не печатает Охрененко! – голос его пробивается сквозь вату сгустившегося воздуха.

Я уже не слушаю Ротасова, наблюдая, как старческая шея его вытягивается из воротника рубашки подобием черепашьей. Он вообще похож на черепаху – лысый, сморщенный.

— А почему, кстати, вы не печатали Охрененко? — спокойно спрашивает министерша, лениво переводя чёрные глазки с черепахи Ротасова на меня.

— Охрененко не хотел публиковаться за наши гонорары, — я и прежде говорила это уже двадцать восемь раз, но, как понимаю, ответов моих никто не слышит, потому что всё, что происходит сейчас – это просто церемониал для соблюдения приличий.

— Правильно, зачем Охрененко публиковаться у вас, если он публикуется в Москве?! — говорит кто-то. В сущности всё равно кто.

Да, правильно. Публиковаться у нас жаждали те, кто любой ценой хочет запечатлеть себя на бумаге, урвав себе кусочек бессмертия. Впрочем, только его иллюзию. Потому что уже сейчас никому нет никакого дела до того, кто там напечатан в нашем журнале. А уж потомкам, на которых любят уповать верящие в литературное бессмертие, тем более будет наплевать на то, что мы там и вообще как мы жили по большому счёту. Даже от самых талантливых останется два-три стихотворения, которые смогут процитировать очкарики-аспиранты и литературные старушки, в которую я сама, кстати, весьма скоро — в исторической перспективе — превращусь. И ещё неизвестно, что останется после Миши Охрененко, после меня…

Глядя на Ротасова, тянущего черепашью шею, я ещё раз убеждаюсь, что основная задача хорошего редактора – подавить в себе жалость. К сожалению, мне не удалось вытравить её до конца. Но я дала себе слово, что после того, как мне самой перевалит за шестьдесят, я больше ничего писать не буду. Даже оставаясь в здравом уме, твёрдой памяти и т.д., — всё равно не буду. Потому что я ещё не встречала ни одного человека преклонных лет, который бы сказал о своих творениях: «Вот я тут всякой ерунды понаписал, но вы всё равно это опубликуйте». Приходят чистенькие старушки с аккуратной детской чёлочкой и вставными зубами – бывшие учительницы, которым теперь не на что жить, дряхлые старички с неухоженными бородами и дужками очков, замотанных изолентой. Они не согласны с тем, что сделало с ними течение времени, они подспудно завидуют тем, кто молод и счастлив – как они полагают. Они хотят назад – туда, где они обходились без очков и вставных зубов. Помню, дед один, прислонившись к косяку, чтоб хоть как-то выпрямить спину, шамкал: «Вы не смотрите, что я теперь такой. Это неправда. Я на самом деле красавец». Дедка был самородок, талантливый дед, но – это исключение. Обычно стариков бывает жалко до слёз, однако всё, что они накропали вечерами в ученических тетрадках, тянет просто на школьное сочинение, несмотря на стандартные доводы: «Молодёжь должна знать» и «Такого ещё никто не писал». Они действительно считают, что сотворили что-то из ряда вон и что журнал будут рвать из рук. И я наверняка буду так думать, whenI`msixtyfour. На самом деле все эти их сочинения попадают в рубрику «Вчера». И мы через двадцать лет плавно переместимся туда же. Я так подозреваю, что, возможно, мы все уже там, потому что мир меняется слишком быстро.

Кстати, я буду очень счастлива, освободив себя от обязательства что-то там кропать каждый день. Займусь вязанием, кройкой и шитьём. Сошью лоскутное покрывало и этим, возможно, принесу человечеству гораздо большую пользу. Ну, не человечеству, а хотя бы тем, кто находится рядом. Если ещё доживу до тех лет.

Из-за плеча Ротасова выдёргивается сельская библиотекарша Фаина Ивановна в серебристом костюмчике.

Так-так, так-так-так-так… если приложить руку к груди, слышно, как там шевелится моё сердце… Фаина Ивановна кокетливо подмигивает мне и жестом зовёт за собой.  На бумаге передо мной расплываются красные пятна.

— Вам плохо? — спрашивает кто-то сквозь вату.

— Нет, — говорю я. — Очень хорошо.

 

Я знаю, что Миша Охрененко не просто так топчется возле машины, припаркованной на стоянке у министерства культуры. Миша Охрененко стоит под фонарём, глядя на дверь министерства. Я наблюдаю за ним в окошко гардероба, издевательски, не торопясь, натягивая куртку, шапку и перчатки. Здание уже покинули все, к кому Миша Охрененко мог иметь малейшее дело. Все, кроме меня. Смеркается. Сиреневые сумерки поглощают пространство площади, полусъедая массивную фигуру Ленина за спиной Миши Охрененко. Свет фонарей  рисует полотно асфальта вокруг площади и ёлочки у подножия Владимира Ильича, подспудно навевающие сентиментальные воспоминания о детстве  и Новом годе. Едва выйдя на крыльцо, я убеждаюсь, что Охрененко стоит именно по мою душу. В знак приветствия мы киваем друг другу издалека, поэтому он начинает из-за такта, поймав меня у крыльца:

— Полчаса у тебя будет?

— Не только полчаса. Я теперь вообще свободна. Совсем.

— Поехали где-нибудь посидим?

Я почему-то тушуюсь, хотя на это нет никаких причин. Миша Охрененко не виноват, что его имя использовали в игре против меня. Миша Охрененко — это просто Миша Охрененко, с которым мы были знакомы задолго до того, как я стала редактором, а он получил премию за лучший эротический рассказ. Помимо писательского мандата, Охрененко — совладелец небольшого пивзавода, по сей причине он человек довольно свободный и состоятельный. Миша Охрененко публикуется в Москве на эти свои пивные деньги. Правда, последнее обстоятельство мало кому известно. Многие думают, что Мишу публикуют в Москве просто так. У Миши Охрененко может быть тысяча причин предложить мне где-нибудь посидеть, и всё-таки я подспудно чувствую, что всё не так просто. Впрочем, я немного комплексую: на мне сегодня дурацкие вельветовые штаны, которые я надела только потому, что постирала джинсы. Вельветки вытянуты на коленках, да и вообще сидят мешковато. Я только сейчас переживаю эту деталь как бы заново: Акеле всё равно, какие на мне штаны, престарелым писателям нашим — тем более.

— Поехали. Только не будем обсуждать происшествие. Напротив, мне надо развеяться.

Признаться, я даже благодарна Охрененко за то, что он меня ждал. Думаю, он вообще на моей стороне, только не хочет выступать против Ротасова, который поначалу устроил ему протекцию в московском издательстве. Охрененко любезно распахивает передо мной дверцу своего «джипа», я запрыгиваю внутрь, моментально оказавшись внутри инобытия, мирка, в котором не бывает проблем с деньгами, жратвой, выпивкой и т.д. То есть, не бывает так, что денег вообще не бывает. Ни копья до следующей получки, как это часто случается у меня.

«Джип» стартует. Миша Охрененко некоторое время молчит, я тоже, потому что сейчас странно затевать какой-либо разговор первой. Наконец он говорит:

— Если честно, мне не понравился этот твой последний рассказ.

— Ну, не понравился, так не понравился, — наплевательски отвечаю я. — Он и не должен всем нравиться.

— Мужская психология в нём описана совершенно неверно, — продолжает Охрененко. — Не писала бы про то, чего не знаешь.

  Миша, — говорю я. — Мне странно, что никто почему-то никогда не говорит о том, что женская психология в некоем мужском романе или рассказе описана неверно. Напротив, взахлёб рассуждают о том, что, например,  Толстой точно описал переживания беременной женщины.

— Да, совершенно верно.

— А тебе-то откуда знать, что верно? Ты что, беременным был? Не был. И Лев Толстой, я думаю, тоже. Потом, беременность очень индивидуальна. Одни мигренью мучаются, у других спина болит, третьим — хоть бы что.

Охрененко не отвечает. Может, потому, что я говорю слишком агрессивно. Вырулив с площади на улицу Ленина, он останавливает «джип» у барчика «Чили», который славится дороговизной и острыми блюдами. Последнее, кстати, не очень хорошо для гипертоников, однако из интереса стоит попробовать.

— Ты ничего не имеешь против «Чили»? — спрашивает Саша.

— Нет, ничего, — коротко отвечаю я.

Как я могу иметь что-то против, когда я никогда там не бывала? К тому же, вот теперь я чувствую, что зверски проголодалась. Я же не обедала сегодня!

Внутри хорошо пахнет пряностями, от этого запаха становится как-то теплей, и я даже забываю про дурацкие вельветки. Стенки барчика улеплены яркими мексиканскими ковриками, которые усиливают впечатление инобытия, с потолка свисают гирлянды лука, чеснока и перца. Смуглый официант, похожий на латиноамериканского бандита, приносит нам меню, из которого я ровным счётом ничего не понимаю.

— А я ведь уже подумывал, не дать ли в «Будни» рассказ, — неожиданно заявляет Охрененко. — Последний номер у тебя получился хороший.

— Предпоследний тоже, — говорю я. — Только теперь и это проехали, как говорил Экклезиаст. Лучше закажи что-нибудь из этого меню на свой вкус, я в этих названиях ничего не смыслю.

Мне всё-таки думается, что дело вовсе не в рассказе и даже не в этом собрании.

— Про что рассказ-то? — на всякий случай уточняю я.

— Про любовь, про что же ещё. Летом на даче написал.

— Про деревенскую любовь?

— Нет, почему. Просто про любовь.

Охрененко действительно здорово удаются эротические сцены. Причём с такой долей физиологии, что иногда даже мне становится неудобно читать, как будто я подсмотрела за чужим занятием. Наверняка ещё и поэтому его так любит Ротасов. Мэтру далеко за восемьдесят, и естественный лимит его страсти давно исчерпан, хотя в своё время он имел репутацию ловеласа. Боюсь, стоит мне слегка выпить, и я наверняка напрямую спрошу Охрененко про этот его рассказ: «Сентиментальное нытьё по очередной бабе?». Но пока я ничего такого не спрашиваю, а только соображаю вскользь, мимоходом, что в рассказах Охрененко герой обычно строен и поджар, поэтому ему удаются в постели всякие пируэты. А вот в жизни Миша похож на хлебный мякиш — рыхлый, с приличным пивным животиком.

— Настя, почему ты не можешь быть просто красивой женщиной? — вдруг спрашивает Охрененко.

Я наконец смотрю ему прямо в лицо. Мы сидим очень близко друг к другу, настолько близко, что наши коленки соприкасаются под столом, правда, до сего момента я пыталась этого не замечать. Лицо у Миши простое, открытое, совершенно бесхитростное, какое и должно быть у пивовара.

— Какой странный вопрос, — помедлив, отвечаю я. — Из него следует, что мне вообще не стоит писать?

— Я давно хотел спросить, зачем такой женщине быть редактором, писателем, кем-то ещё?

— Интересное развитие сюжета. Что-то я теряю мысль… — и ведь я действительно теряюсь! — Ты хочешь сказать, что мне достаточно быть просто красивой женщиной — и всё? И больше ничего делать не надо? А тебе тогда зачем рассказы писать, если ты можешь просто варить пиво?

Охрененко молчит, улыбаясь.  Латиноамериканский бандит приносит нам курицу, тушёную с овощами, текилу и бутылку красного ягодного вина.

— А мы не можем пока что просто поесть, не рассуждая о литературе? Вина налей, а, — говорю я, принимаясь за курицу.

Охрененко разливает вино по стаканам. Оно густое, терпкое, отдаёт пряностями и вообще — другой жизнью, в которой синьора Роза не мучается с утра вопросом, что натянуть на задницу, потому что джинсы не высохли за ночь.

Хлопнув рюмку текилы, Охрененко вдруг спрашивает:

— Ты будешь со мной спать?

Мне вдруг становится безумно смешно. Смешно до того, что я хохочу в голос, откинувшись на стуле.

— Знаешь, — говорю я сквозь смех. — Мне даже не всё равно, что я ем. А не то что – с кем я сплю. Между прочим, вкусная курица.

Охрененко выглядит довольно растерянно.

— Извини, я говорю напрямую. Иначе не умею… Так ты будешь со мной спать?

— Я вроде бы уже ответила.

— Не ответила!

Просмеявшись, я беру Охрененко за руку. Рука у него мягкая, пухлая, как булка. Тусклый свет льёт на нас низко подвешенная лампа-тыква. Густое вино мерцает на дне стаканов. Момент вполне тянет на мексиканский сериал.

— Охрененко, — говорит синьора Роза с нотками мыльной трагедии в голоске. — А я ведь тебя не люблю!

— А и не надо меня любить, — отвечает синьор Охрененко.

— Да-а? А спать без любви можно?

— Этим занимаются девяносто девять процентов населения, — синьор Охрененко явно выпадает из сериала, в котором рвут остатки волос на почве неразделённой любви.

— Я не девяносто девять процентов! — наконец я выныриваю в действительность, возмущённая его откровенным цинизмом. — Вдобавок у меня диагноз: гипертония. Ты знаешь, что такое гипертония?

— Гипертония у каждого второго. Не СПИД же и не сифилис, — спокойно говорит Охрененко. — А хочешь, я тебя в санаторий устрою? Там быстро вылечат.

— Гипертонию не вылечат. Это вообще не лечится. Я таблетки пью, нормадипин…

— Помогает?

— Помогает, но не в этом дело.

— А в чём?

— А в том, что там в инструкции побочное действие: снижают половое влечение. Не веришь? Могу инструкцию показать.

— Да засунь ты эту инструкцию знаешь куда? — наконец взрывается Охрененко.

— Куда? В задницу? Или ты хочешь сказать, что этого слова не знаешь? Тогда какой ты на хрен писатель, если не знаешь даже слова «задница»? А на что же ты тогда клюнул, как не на мою задницу?!

За столом, по соседству с Охрененко, появляется маленькая Фаина Ивановна. Она пальцами залезает к нему в тарелку и выхватывает кусок курицы. Жир стекает у неё по руке прямо в рукав. Шлепки крови вырастают на тарелке передо мной. Лихорадочно нашарив носовой платок, я запрокидываю голову.

— Не пугайся, — говорю я. — Это просто сосудик лопнул.

Я встаю и с запрокинутой головой иду в туалет, пугая посетителей окровавленным платком. Можно подумать, мне дали в морду. Охрененко растерянно следует за мной, хотя это довольно глупо. У туалета я жестом останавливаю его, а там, включив холодную струю, набираю ладонями воду и опускаю в пригоршню нос. Это помогает, когда нет льда. В баре лёд наверняка есть, но долго пришлось бы  объяснять зачем он мне. Да и вообще кровь быстро остановится и безо льда. У меня густая кровь, есть опасность тромбоза, но это произойдёт не сейчас. Сейчас просто остановится кровь.

Вода в ладонях уже почти чистая. Я утираюсь салфеткой и выхожу из туалета. Охрененко по-прежнему стоит у дверей.

— Всё в порядке, — говорю я. — Просто не надо было мне пить. Тем более красное вино. Мне красное нельзя, а белое вообще можно. Пойдём на улицу. Хочу на воздухе посидеть.

Обняв меня за плечи, Охрененко проводит меня в  гардероб. И в этот момент мне хорошо оттого, что рядом есть такой Охрененко.                                                                                                                                        

Потом мы полулежим на скамейке у бара, всё ещё пьяные, вытянув ноги на тротуар. Я гляжу в фиолетовое небо, запрокинув голову.  «Как тихо, спокойно и торжественно», — думаю я.

— Давно это у тебя? — спрашивает Охрененко.

— С июля. И теперь на всю жизнь.

— Нафига тебе нужна была такая работа?  — говорит Охрененко. — Тебе лечиться надо. Хочешь, в санаторий устрою?

— Мне в отпуск надо, вот что. Два года уже не была.

— Давай в Египет поедем. Или в Китай. Куда хочешь.

Я не отвечаю. Охрененко лезет целоваться. У него мягкие тёплые губы.

Конец рабочего дня. Мимо нас проходят люди, кто-то даже приветствует: «Здравствуйте, Михаил Михалыч». И я знаю, что завтра никто не посмеет вякнуть, что мы целовались на скамейке. Потому что у Михаила Михалыча Охрененко иммунитет против слухов, который в данном случае передаётся и мне. Мимо проходящие будут думать, что это вовсе не пьяный Охрененко целовался на скамейке, а его привидение. Или что вообще ничего такого не было, эпизод просто приснился. А те, кто поздоровался, предпочтут думать, что это просто чудачества гения… Я представляю, если бы я вот так надралась с Акелой, а потом целовались на проспекте Ленина. Только я никогда не надиралась с Акелой. И мне ни разу даже не хотелось надраться. А вот с Охрененко хочется именно напиться. И ничего другого с ним не хочется, хотя он вроде и неплохой парень.

— Тебе давно надо было самой уйти, — говорит Охрененко. — Ты не для такой жизни.

— Скажи лучше: я вообще не для жизни. Вот в чём всё дело. Кому-то очень хочется, чтоб меня не существовало.

 

Вечером в новостях передают, какие большие флаги республики были у митингующих в поддержку президента. Самый большой аж два на четыре метра! Таких больших флагов не было даже при социализме.

 

* * *   

Я знаю, что  мне остаётся забрать из редакции свои вещи, а там, в начале следующей недели, моё кресло займёт новый редактор. Наверняка кандидатура уже известна, и, может, моя отставка обусловлена исключительно тем, что просто кому-то понабилось это место. Кому?

Как странно, что с утра на работу не нужно спешить и больше не надо задумываться ни о чём, кроме насущных мелочей. Вынырнув на улицу, в сухое бесснежное утро, я замечаю, что лужи уже затянул ледок, но, как ни странно, не могу сообразить, какой сейчас месяц и какое время года вообще. Я привыкла соизмерять время с номерами журнала, а теперь, когда последний, двенадцатый, отменяется, — может, отменяется и сама зима?

Драный кот вальяжно шествует через двор к помойке, воробьи дерутся на дороге, не обращая на меня никакого внимания, чёрный пёс лениво роется носом в отбросах. Ничего не изменилось в мире. А почему что-то должно меняться? То, что случилось со мной, — случилось только со мной и больше ни с кем.

В редакции тихо. Правда, за дверью компьютерной чувствуется какое-то шевеление. Наверняка мужики закрылись там и с самого утра пьянствуют. Ничем другим им действительно заниматься не стоит. 

В моём кабинете тоже как-то необычно тихо и пусто. Такое странное ощущение, что здесь меня больше нет, я — собственное привидение. Я даже не слышу звука собственных шагов. Информацию в компьютере лучше стереть, раз уж это агония журнала. Потом, меня никто не просил оставлять что-либо после себя. Я ещё перебираю рукописи в шкафу и на столе. Жалко двух-трёх авторов, которые теперь не выйдут в двенадцатом номере. Зато наверняка опубликуются Клушина, Плетнёв и Морковина, которые в мою бытность начальником не предложили журналу ни одной рукописи. Думаю, для того, чтобы жаловаться, что их-де не печатают. Насчёт Охрененко сомневаюсь. Наверняка он и мне наплёл про то, что хотел предложить в «Будни» рассказ, только чтобы бабки подбить.

Около полудня приходит Шубина. Кладёт на мой стол заявление об увольнении по собственному желанию, помеченное задним числом: работник должен отработать положенные две недели. Когда я пишу на этом заявлении «уволить», у меня чуть дрожат руки. Потому что я увольняю человека, который отработал в «Буднях» двадцать три года. Кому теперь нужна пенсионерка Шубина? Я сама-то вряд ли где-нибудь пригожусь.

— Шишкин не уволится, — тихо произносит Шубина. — У него семья…

— Я понимаю, — говорю я. — Я и не рассчитывала, что Шишкин уволится. И я его не виню.

— А я виню! — продолжает Шубина. — У Шишкина всю жизнь было одно оправдание. Эта его семья. Двадцать лет назад была семья, и теперь семья. А я рассчитывала на него, да! Ты не рассчитываешь на мужиков и правильно делаешь. А я рассчитывала,  пока не запила. Ты думаешь, я с самого начала такая была? У меня полный рот своих зубов был и волосы — какие у тебя, только ещё длинней, ниже задницы, только все теперь вылезли. А Шишкин меня до сих пор любит, такую страшную. Не веришь? — Шубина переходит на «ты», хотя она абсолютно трезвая. — Ты не веришь?

— Там мужики в компьютерной пьют, — неожиданно для себя говорю я. Потому что ничего другого сейчас сказать не получится. — Может, с ними выпьем?

— Выпьем! — говорит Шубина. — Выпьем. Только сперва, пока трезвая, я хочу журналов со своими публикациями набрать. Я теперь в «Буднях» вряд ли опубликуюсь. Можно?

— Можно, — говорю я. — И Шишкин пусть забирает, и Выдрин. Всё равно эту кучу некуда девать. 

Мы с Шубиной шерстим журнальный неликвид, выложенный на полках вдоль стенки, примыкающей к туалету. Мне всегда было немного боязно смотреть на этот наш овеществлённый труд, который никому не пригодился. А он наверняка пригодился бы, когда б у библиотек были деньги. А денег им уже много лет не дают. А просто так журналы отдавать мы не можем, потому что это не благотворительное издание… Впрочем, пусть это теперь заботит другого редактора.

— У меня три аборта было, — неожиданно говорит Шубина. — Три. И всякий раз Шишкин говорил, что у него семья. А зарплаты у нас какие, сама знаешь. Разве я могла ребёнка оставить? Две девочки было и мальчик, — она говорит это ровным, безразличным тоном. — Нет, последнего хотела родить, да начался цистит. Ты знаешь, что такое цистит? Это когда кровь с мочой хлещет каждые десять минут. Две недели из туалета не вылезала, а потом воспаление на почки перекинулось. И вся любовь закончилась катетером и баночкой с мочой!..

— Не надо! — не выдерживаю я. — Хватит. Не надо об этом… Валя.

Я впервые называю её по имени. Она вздрагивает, но замолкает.

Вася Шишкин. Беззлобный в сущности, красивый мужик. Поэт, талант, стихотворения которого наверняка будут жить и через двадцать лет… А у Шубиной из-за этого таланта кровь шла вперемешку с мочой. Но для истории это несущественный факт. Это вообще ничего не значит.

— Вон там журнал за тумбочку завалился, — говорит Шубина. — Кажется, третий номер прошлого года, с лебедем в уголке. У меня в нём статья «Особенности мужской прозы». Этот номер почти весь разошёлся…

— Да. Надо вытащить, — говорю я. — С лета ещё собиралась, да всё откладывала на потом.

Ухватив журнал за уголок, я пробую вытянуть его, однако это не так-то просто. Журнал плотно прижат тумбочкой к стене. Как же он мог туда завалиться?

— А ну-ка давай, Валя, — говорю я, — сейчас эту тумбочку подвинем. Тяжёлая, рукописями забита…

Приподняв тумбочку с двух сторон, мы отодвигаем её от стены сантиметров на пять. Журнал падает на пол, выпустив в воздух тучку серой пыли… Когда я вытаскиваю его, эта странная пыль хлопьями сыплется со страниц, только это не пыль, а …пепел? Там, внутри, явно что-то вложено. Перелистав страницы, я нахожу какие-то ленточки, испачканные кровью, иголку, приклеенную на скотч… А фото главного редактора на последней странице, моё фото, всё испещрено какими-то крестиками и странными знаками. У меня выколоты глаза, сердце прожжено сигаретой, а снизу, под фотографией, нацарапано шатким почерком: сдохни, сука.

— Что это? Что это такое? — в растерянности я показываю Шубиной испоганенную фотографию.

Она тут же бьёт меня по рукам, журнал падает на пол, Шубина пинает его.

— Иди руки мой, быстро. Дура! Нельзя было голыми руками…

— Я же не знала!

— Не знала она. Я ведь предупреждала!

Подчинившись Шубиной, я бегу в туалет, открываю кран на полную катушку и держу руки под холодной струёй, пока не сводит пальцы. В этот момент я думаю только, как бы поскорей смыть заразу, потому что на руках остаётся ощущение гадливости от этого журнала…

Шубина вбегает, держа двумя пальцами на расстоянии целлофановый пакет с журналом и чёрными заскорузлыми тряпочками.

— Это надо сжечь! — говорит она. — Наверняка кровь свиная. Свиная — поганая кровь.

— Откуда свиная кровь?

— Да у неё сын на мясокомбинате…

— У кого?

— У Морковиной же! Старая ведьма! А ну-ка где тут ведро?

Отшвырнув пакет с журналом в угол, Шубина лезет в шкаф возле раковины, в котором уборщица хранит порошки, тряпки и прочие причиндалы.

— Лучше бы, конечно, дверь на швабру закрыть. Давай, а, — командует Шубина.

Я проталкиваю швабру сквозь дверную ручку. Снаружи кто-то дёргает дверь, порываясь войти, но Шубина кричит:

— На ремонте туалет. Бачок протекает. На первом этаже работает, идите туда!

Двумя пальцами ухватившись за целлофан, Шубина вываливает заколдованный журнал и тряпочки из пакета в ведро. Устанавливает ведро по центру кафельного пола, достает зажигалку и, подпалив клочок бумаги, подносит его к журналу.

— Сыро тут, — говорит она. — Плохо будет гореть. По правилам в печке надо палить.

— За что она так? — спрашиваю я. — Морковина. Это ведь Морковина, да?

— За то, что ты красивая, гадина. Не понимаешь, что ли?

— И это всё? И больше ничего?

— А что, этого, по-твоему, мало? Ну да, ты не понимаешь. Потому что ты красивая. А у Морковиной комплекс внешности, с юности ещё. В своё время мы даже удивлялись, откуда у неё взялся сын. У кого рука-то поднялась, господи.

— Не может быть, — говорю я.

— Вот и мы рассуждали так, что не может быть, чтобы в неё кто-то влюбился. Наверняка приворожила, ведьма. А теперь сын на мясокомбинате. Нормальный человек будет на мясокомбинате работать? Вот ты, например.

— Нет, конечно, Но я не про то. Просто не может быть, чтобы профессор Морковина…

Шубина хрипло хохочет.

— Вытяжку включи, — на смехе говорит она. — Увидишь, сколько дыму будет сейчас.

В ведре меж тем занимается пламя. Журнал разгорается странно быстро и горит ярко, потрескивая, как бенгальский огонь, выбрасывая из ведра искры. И — странное дело — меня как-то отпускает изнутри, становится легко, почему-то даже хочется улыбаться. Мы присаживаемся на корточки по обе стороны от ведра. Чёрный дым поднимается в потолок, но его тут же засасывает в вытяжку, и вроде даже с подвыванием, со свистом… 

— Теперь я поправлюсь? — спрашиваю я.

— Иголку надо утопить в унитазе, — не на вопрос отвечает Шубина. Хотя, может, и на вопрос.  — Иголка не сгорит.

  И крови больше не будет, — спрашиваю я, — если мы утопим иголку?

  Я знаю только, что от иголки нужно избавиться. Потому что её на самом деле не в журнал, а в тебя вогнали. Так людей изводят до смерти, —  говорит Шубина.

— За что? — повторяю я.

— Знаешь, почему я тебя не люблю? — вдруг спрашивает Шубина.

— С чего это вдруг ты меня не любишь?

  Потому что ты меня не разу не похвалила! Сколько раз я писала тебе на полях: молодец, здорово!? А ты хоть раз сказала мне, что я молодец? Гадина, ты меня слышишь? Я же тебя всё равно люблю.

По большому счёту она права. Да и вообще просто права. Я гляжу, как огонь в ведре пожирает бумагу, подбираясь к лебедю в уголке, как корчатся в пламени страницы…

— Почему ты меня всегда прощаешь? — спрашивает Шубина.

— Да я не то что прощаю, — говорю я. — Я просто с самого начала не обижаюсь. Потому что ты не со зла.

— Я ведь хорошая, правда? — спрашивает Шубина. — И ты меня тоже любишь?

— Люблю, Валя.

Кто-то опять долбается в дверь, потом раздаётся голос Васи Шишкина:

— Эй, девчонки! Вы там надолго застряли?

— А тебе-то какое дело? — кричит в ответ Шубина. — Или уже выпить не с кем?

— Да тут как раз Мишка Охрененко пришёл.

Шубина длинно и грязно ругается в сторону дверей.

— Ты чего?  — спрашиваю я.

— А то ты не понимаешь.

— Нет, не понимаю.

— Ну и дура, — говорит Шубина. — Я-то давно просекла, ради кого тебя задумали извести.

Выдернув из двери швабру, она докрикивает в коридор, в сторону компьютерной, потому что Шишкин уже успел скрыться за дверь:

— Подхалимы, трусы и проститутки!

Потом она хватает ведро, в котором остались одни угольки и звучно в него плюёт.

— Тебе тоже надо сюда плюнуть, — она протягивает ведро мне. — Давай!

Я смачно, от души запускаю в ведро плевок. Я плюю на Морковину, Охрененко и Морковину вместе взятых. На свою гипертонию, ангедонию и прочую дрянь. Плевки шипят в ведре по-змеиному. Я ещё никогда не слышала, чтобы плевки шипели.

— Чем теперь собираешься заниматься? — спрашивает Шубина. — Пенсии у тебя пока нет.

— Жить буду — не помру, — отвечаю я. — Вот теперь-то я точно не скоро помру! Где эта чёртова иголка?

— Под пеплом, наверно, на самом дне. Только руками не бери.

Сунув ведро в раковину, я включаю воду — несильно, так, чтобы всплыл пепел. Потом, взболтав на весу ведро, я открываю кабинку, опрокидываю его в унитаз и спускаю воду.  

 

 

Ноябрь-декабрь 2007