Фрагменты парижских записок незадачливого гостя

 

 

Он ушёл из жизни два года назад. Журнал «Луч» с солидной подборкой его ранее неизданных стихов «…Дням своим вопреки» был уже в типографии и вот-вот должен был появиться в свет. Он это знал. Но не успел порадоваться публикации. Столичные журналы в последние годы как-то не очень баловали его своим вниманием. С Удмуртией же его связывало многое. Прежде всего то, что во время Великой Отечественной наш край стал для него вторым домом. Он сохранил в своём сердце благодарность и оставил это тёплое чувство в своих стихах.

Подборка, о которой упоминается, начиналась строками: «Жизнь — карандашик в руке, // Что есть напрасней. // Пламя на сквозняке // То разгорится, то гаснет.» Пламя Натана Марковича Злотникова не угасло, и жизнь его была не напрасной. Свидетельство тому – оставленный поэтом архив, где ещё много чего, и в том числе записки, которые мы предлагаем вниманию читателя. (Полностью публикуется впервые с любезного согласия вдовы поэта Натальи Владимировны и его дочери Ольги Натановны.)  

 

 

В самый канун 1996 г., вернувшись из Франции и кое-как разобрав записи в блокноте, я перепечатал их на машинке, потом со мной случилась беда, и машинопись пролежала без дела едва ли не пять лет.

Представляя на суд читателей несовершенную реставрацию уже давних, увы, записок, с горечью обнаруживаю многие упущения и потери.

Автор, ноябрь, 2001 г.

 

Съездить в Париж несложно. Важно, чтобы там жил друг.

Однажды в гулком флигеле старого московского дома, буквально в двух шагах от Петровских ворот, мы встретились с Валерием Прийменко, познакомились и выбрали, к счастью, самые необходимые на переломе тогдашних наших лет и вполне банальных житейских обстоятельств, слова, после которых традиционное «пока!» почему-то обещало душе обретение. После этого ему необходимо было идти к врачу, а мне — на работу. И мы двинулись, каждый в свою сторону, всё в том же больничном коридоре. И только на Небесах, где, как водится, записано всё, что с нами произойдёт, было известно, что, распростившись, и уже удаляясь друг от друга, каждый из нас сделал самый первый и реальный шаг в сторону Парижа.

Но забыли об этом легко и безмятежно, как принято забывать обо всём истинном и реальном. Поэтому так часто над нами властвуют и мучают нас химеры.

Он, военный инженер, щедро и разнообразно одарённый человек, ещё некоторое время проработал на ЛОМО. Потом тяга к искусству (эта роковая страсть — так тянет заглянуть в пропасть), знание оптики и техники, вкус пришлись ко двору в Эрмитаже. Он сделал несколько альбомов, концентрирующих внимание на, — скажем так, — результатах человеческого вдохновения; они, эти результаты, оказывались привораживающе-впечатляющи. Но он искал то, что известно лишь всё там же, да, — на Небесах: он искал причину. Поэтому его работы ( из немалого их числа припоминаю не все названия: «Русская игрушка», «Тульское оружие», «Испанское стекло») каждый раз перешагивали за горизонт привычного, были актом художественным и смело соперничали с искусством, которому были посвящены. Это первыми поняли и оценили музейщики. Работы получили призы на престижных выставках.

Впрочем, наши пути ещё несколько раз пересеклись — может быть, и для того, чтобы в самом начале этих заметок у меня были нешуточные основания назвать его другом. Я же, безнадёжно испорченный рабской привычкой ездить за казённый кошт, не то что ломался, но всё-таки очень не сразу собрался и полетел. Однако, пригласивший меня Валерий Прийменко, с таким удовольствием и весёлой бесцеремонностью сбивал с меня провинциальные колодки оторопи и «зажатости», как это может делать только друг.

Всё-таки мы знакомы без малого тридцать лет: первая наша встреча застала такое жаркое лето, что мне она видится сценою из античных времён — легендарной дымкою подёрнуто не только то, что значительно и важно для участников, но и то, что было давно. Когда мы в первый раз расстались, покинувши больничный коридор в старом московском доме вблизи Петровских ворот, и зашагали каждый по своим делам, никому и в голову не могло прийти, что мы двинулись в сторону Парижа.

Друг и его жена Наташа встречали меня в аэропорту Шарль де Голль. Наташа мне очень понравилась. (Чуть позже я непременно скажу о её семье, хотя бы немного). Они так хорошо и буднично смотрелись оба, словно встречать меня было для них обыденной и давно необходимой привычкой. Их седые головы молодо светились над толпой.

Самодвижущаяся дорожка везёт плавно и быстро от борта самолёта до здания вокзала. Здание это, тесно уставленное электроникой, уютно и комфортно. К этому привыкаешь быстро. А потом не можешь без этого, как без воздуха. А дорожка вынесла уже и нас, и чемоданы на подиум нарядного зала, где много цветов и солнца.

— Хороший президент, — не без удовлетворения заметил кто-то из тех, с кем я летел, обводя взглядом зал. И в самом деле, с именем де Голля связаны величие, прогресс,  надёжность и, наконец, безопасность.

Сегодня такой аэропорт нам, пожалуй, не по карману.

Наташа вела машину. Делала она это, как и всё другое, очень уверенно и спокойно. Через минуту мы уже были на скоростной трассе.

Казалось, могучая и незримая тяга втянула машину в бетонную трубу и влечёт неудержимо. Впрочем, в этой гонке таился покой — быть может, от того, что автомобили на трассе двигались в одном режиме, они чудились настолько неподвижными, что стало клонить ко сну.

Большинство живущих на земле, как мне думается, бывали в этом городе и знают его. Нечаянной удачей для меня было покинуть это самое большинство ради того, чтобы решиться увидеть давно знакомый город впервые. При этом, конечно, сердце не способно совладать с боязнью, обретая новую любовь, потерять прежнюю (Париж любимых романов и фильмов; рассказов, рассказов, рассказов…).

Поэтому путешествие моё каким-то образом напоминало погоню за двумя зайцами.

Скромная моя задача далека даже от тени притязаний в разрозненных заметках дать, пусть самое приблизительное, представление о Русском Париже. Эти два слова лишены этнической подоплёки — они означают поле деятельности, всегда свободное для благородного подвижничества; они означают дома, где не скучает русская речь. И всё же Русский Париж при всей его доброте, открытости, терпимости — поприще для немногих.

Пусть не тревожится читатель, я не стану занимать его время и внимание всем тем, что именуется «мусором впечатлений». У каждого есть своя история; если её то и дело припоминают и пересказывают, то сам механизм повтора беллетризует повествование. Я был рад, когда общение с тем или иным человеком располагало его к доверительному разговору.

Вдруг скорость резко упала, и мир из монотонно-серого и холодного стал золотым и тёплым — мы въехали в Булонский лес. Он мгновенно и легко растворил гул скоростной трассы и множества машин, соскользнувших с неё под сень нестареющих его деревьев. Здесь торжествовала тишина, и даже мотор наш замолчал, и мне представилось, что катимся мы только по инерции. Бесшумно возникали перед глазами и также бесшумно исчезали дворцы, ипподромы, ажурные веранды ресторанов, футбольный стадион, где на десяти полях шло одновременно десять матчей, по обочинам нарядных аллей то бежали спортсмены в ярких костюмах, то трусили на молодых спокойных лошадях грациозные всадники, по светлым и твёрдым зеркалам озёр скользили лебеди и очень похожие на них модели яхт. В тёплом совсем не декабрьском воздухе было разлито умиротворение, совсем уж забытое на моей родине.

Но путь уже вёл по берегам Сены. Она входит в город с Востока и, несколько раз изменив направление движения, течёт к Западу, к Булонскому лесу. Ну, вот мы и встретились, именно так, ведь движемся навстречу друг другу.

Если взглянуть на карту, город напоминает улитку; округа его (аррондисманы) лепятся друг к другу по спирали, виток за витком, начиная от самого первого, с островом Сите — именно там начинал обетование человек в этих местах. Вокруг «улитки» — районы пригорода, это, что трудно уразуметь, не Париж, хотя эти районы плоть от плоти города — их судьбы писаны одной рукой. И даже простой перечень их названий рождает парижскую музыку: Булонь-Биянкур, Медона, Венв, Сюрен, Курбевуа, Иси ле Мулино и Сан-Клю тесно стоят над излучиной Сены, словно поднятый воротник — очень похоже на Воробьёвы горы.

В парке Беренжери, где живут друзья, несколько многоквартирных домов, клумбы, теннисные корты. Из окна пятого этажа в ясную погоду город виден подробно. Светлый камень домов с тёмными вкраплениями садов и бульваров, башни и купола дворцов, шпили соборов — невозможно отвести взгляд, как будто от морского горизонта. Ведь отнюдь не призрачная линия горизонта держит душу на привязи, не горизонт — а что за ним. А что за ним?

Два мальчика -Макуша (Максим) и Антуан, 14-ти и 8-ми лет, внуки моих друзей. Дети чаще всего проводят у них субботние и воскресные дни, иногда — всю неделю. Дети добры и улыбчивы. Макуша — за компьютером. Он строит город, красивые здания которого уже теснятся на экране.

Эта работа, которая исподволь приучает к тому, что необходимы многие знания, и когда они конкретны — жизнь интересна. Он сообщает мне, сколько в его городе жителей, сколько понадобится рабочих мест и какие, поэтому, кроме обязательных пекарен, больниц и даже тюрьмы, которые он намерен строить, прикидывает заводы, а также, что выгодно им будет производить. Он считал муниципальные расходы, обдумывал сумму налогов и годовой бюджет. Тревожился, боясь упустить какую-то важную подробность — ему очень хотелось построить город.

Нужды парижан, кроме метро, обслуживает городская электродорога — SNCF. Опрятный и очень уютный вокзальчик обозначен на схеме SNCF несколько романтично — Валь де Ор, Золотая долина.

Вечереет. Возле вокзала Сен-Лазар заполошно, словно перепуганные птицы, кричат продавцы цветов. В темноте странно-загадочны нелепо выпирающие углы Памятника чемоданам. Это район самых центральных улиц. Сейчас канун Рождества. Гирлянды разноцветных лампочек очёркивают контуры зданий, обвивают стволы платанов и разбегаются по ветвям. Вежливая и очень приветливая толпа, Гранд-опера, подсвеченный прожекторами, и, не оскорбляющая вкуса, наивно-сказочная бутафория — к платанам прикреплены огромных размеров кленовые листья, толстый картон которых грубо крашен красной краской.

«Я в Париже, и кто это узнаёт — все радуются, многие мне завидуют. Что ж, они правы. Париж — большой город, большой, полный странных соблазнов. Что до меня, должен признаться, в известной мере я им поддался. Да, иначе, верно, не скажешь. Я поддался соблазнам, и следствием явились некоторые перемены если не в моём характере, то, по крайней мере, в моём миросозерцании и уж, во всяком случае, в моей жизни. У меня выработалось совершенно иное понимание вещей, которое больше отъединяет меня от всех других, чем предыдущий опыт. Преображённый мир. Новая жизнь, полная новых значений. Сейчас мне как раз несколько даже трудно от того, что всё так ново. Я новичок в собственных обстоятельствах». Эти откровения нищенствующего отпрыска когда-то знаменитого датского рода я выписал из романа Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге» (Библиотека «ИЛ», 1988). Сам же Рильке, который щедро поделился увиденным, испытанным, пережитым с персонажем этого романа, писал в письме, обращаясь к Генриху Фогелеру: «Париж? Париж — это тяжело. Каторга.»

И, тем не менее, какой ещё город на Земле так властно век за веком влечёт писателей? Впрочем, ещё Э. Золя заметил, что «храбрость нужна писателю так же, как генералу». А сколько «провидческих мыслей» на все времена у Бальзака и Пруста, у Ларошфуко и Мериме! А урок Шампольона, расшифровавшего тайнопись на Розеттском камне! А Вольтер! А Гельвеций! Не счесть числа великим. А тридцать пять томов «Энциклопедий». Подумать только, некоторые тома доставляли подписчикам тайно. Подписка гласная, доставка тайная. А вот у нас тайное всегда в обход явного. В книгах дыхание и краски великого театра жизни. Они в Национальной библиотеке, в университетских библиотеках Сорбоны и Нантера, библиотеке Мазарини, они — в библиотеках, архивах, музеях, на домашних полках в России. Это неслыханное и совсем не часто полностью воспринимаемое и осмысливаемое духовное богатство — своеобразное французское завещание.

Роман Андрея Макина, к слову сказать, так и называется — «Французское завещание»; он удостоен самой престижной литературной награды — Гонкуровской премии.

Событие это, вместе с грандиозной забастовкой транспортников и обильным, пышным и студёным снегом, легшим на мостовые и крыши, составил триаду сенсаций, которые в те дни прочно завладели сознанием людей. Однако, совсем не зря П. Валери утверждал, что воображение — одна из функций реальной жизни.

Меня попросили найти Макина и побеседовать с ним. Звоню в Российское посольство — атташе, занимающимся вопросами культуры и прессы. Звоню в коррпункты «Известий» и «Новостей». Постепенно до меня начинает доходить, что Макина в городе нет, и «выходов» на него нет. Наконец в издательстве «Меркур де Франс», у Николь Бойе, удаётся выяснить, что Макин решительно отказывается от интервью русской прессе. Хотелось бы думать, что за этим решением стоит вовсе не отношение к родине, а обидная неловкость какого-нибудь чинуши или кого-то из пишущей братии.

Сегодня Андрей Макин — европейская знаменитость. Его хотят видеть, ему готовы внимать. Перед ним распахиваются двери солидных кафедр, издательств, салонов, сам президент Жак Ширак зовёт пожаловать на обед. Но вряд ли в нарядных и торжественных залах, при сверканье возбуждённых глаз, при блеске позолоты на лепных трафаретах, при сиянье софитов и хрусталя кому-то могло прийти в голову, что триумфатору пришлось немало помытарствовать на манер местных клошаров или наших бомжей и даже на некоторое время избрать на кладбище Пер Лашез семейный склеп в качестве прибежища.

Обыкновенная французская история, обыкновенная русская сказка.

Он пишет по-французски: француженка, взрастившая его, приобщила к истории Франции, к её литературе; она рассказывала мальчику о доме в никогда не виданной стране, о соседях, о родных. Он постигал странные нравы и обычаи, запоминал слова, имена. Он рос, чтобы увидеть это наяву. Растившую его женщину он называл бабушкой. Она умерла в России после того, как он, попросив убежища во Франции, не вернулся из командировки туда, откуда лёг путь в Париж. Она умерла, успев написать ему о том, что не является настоящей бабушкой, в этом же письме он прочёл имя русской своей матери.

Но писавшая всё-таки ошиблась — нет, именно она и была настоящей французской бабушкой. Когда одно мгновенье вмещает в себя и обретение, и утрату — это не совпадение и отнюдь не литературный приём. Это, говоря современным языком, парадигма всегда таинственной и ускользающей от нас жизни.

Макину под сорок. Его плечи выдержат счастливую тяжесть общественного признания: кроме Гонкуровской, ему присуждена весьма лестная премия Медичи и, не менее почётная, премия, судьбу которой решают лицеисты.

Поздравим себя — ещё один русский стал известным французским писателем. Набоков тоже был известным английским писателем, но было им обретено и право на имя русского писателя. А за это вот уже четвёртый век подряд берётся всегда недоступная цена.

Близость Рождества, а в России, кроме того, и святок понуждают привести ещё одну, почти святочную, историю. Не принято присуждать Гонкуровскую премию дважды. Однако, выходец из России, было дело, получил-таки два Гонкура. Родился он в 1914-м в Москве. Ребёнком привезли его на юг Франции. И здесь был человек, который ревниво пестовал, терпеливо разъяснял, наставлял к пониманию жизни — его мама. Её сына рано потянуло и в небо, и в писательство. И там, и там профессиональное умение мало что значило без риска. Он стал писать и летать, не очень замечая, как стареет мама. Написал два романа: «Обещание зари» и «Корни неба», один под собственным именем, другой — под псевдонимом. Звали его, за точность не ручаюсь, — Роман Гари, а псевдоним звучал, кажется, так -Эмиль Ажар. И получилось так, что Гонкуровская академия увенчала премией оба романа, не зная, что их писало одно перо. Потом автор сделался военным лётчиком и воевал в армии, которой командовал де Голль. Как и прежде, мама оставалась ему верным и надежным советчиком и другом — он регулярно получал письма от неё из Англии. Однажды что-то показалось ему странным в характере очередного письма,— а в письмах этих он очень нуждался,— и выхлопотал у начальства возможность навестить маму. Увы, в живых он её не застал. А письма, написанные впрок, регулярно пересылала почта, где ему и вручили последние 14 конвертов. Этого должно было хватить до конца жизни. Разве не похожа эта прекрасная женщина на единственную и бессмертную любовь, которой письма не все и не всегда дано прочесть?

Общение с Парижем глубоко интимно — для него и для меня встреча случайна. И всё же нам удалось избежать свального греха туризма.

Неделя за неделей бастует общественный транспорт, парализована работа многих предприятий, учебных заведений. Сорвалась встреча моя со студентами в университете Нантера.

Улицы не способны пропустить вдруг хлынувшие в них потоки машин. Дикторы TV бесстрастно сообщают вечером, как велики автомобильные «пробки»: 410…480…560 километров. Автомобили недвижно стоят часами. Лавируя между ними, юрко проскальзывают молодые люди на мотоциклах и велосипедах. Их провожают необидными шутками. И хотя эпидемия нервотрепки задела многих, все улыбаются.

Зима, автомобильные заторы, снегопад, сыро и промозгло. И всё же так много безмятежности в здешнем воздухе.

Все мои встречи и, говоря словами классика, невстречи впереди.

Но снег в Париже редок. Может быть не каждый год. Может быть, даже не каждый век. Встречался со снегом, нет ли будущий декабрист Михаил Лунин, когда он писал здесь свой роман о Лжедмитрии. «Я задумал исторический роман из времён междуцарствия; это самая интересная эпоха в наших летописях…»

Господи, будет ли у нас когда-нибудь неинтересная эпоха?

Друг Лунина Ипполит Оже пришёл в восторг от плана романа и решил показать написанное Луниным компетентному лицу. И как свидетельствует историк (Н.Эйдельман. «Лунин», «Обречённый отряд», повести. Москва. «СП». 1987), незаконченный роман прочитал Шарль Брифо, известный в ту пору литератор, будущий академик: «Ваш Лунин чародей! Мне кажется, даже Шатобриан не написал бы лучше!»

К сожалению, Лунин не закрепился сколько-нибудь в литературе — разве только как персонаж. Исторические хроники прошлого века немногословно, а сказали о нём. Но в Париже Лунин остался — такова волшебная способность этого города хранить голоса и взгляды всех, кто когда-нибудь любил его.

Наташа великолепно знает город. И пока магистральные пути были забиты пробками, мы проскальзывали по обочинам заторов, довольно-таки глухими улочками и проездами туда и тогда, где и когда нас ждали.

Наташа родилась во Франции. Её дед, Павел Николаевич Переверзев, в 1917 году, в смутные времена, столь привычные для несчастной нашей страны, был министром юстиции Временного правительства. Имя этого человека из разряда тех, что, безусловно, должны принадлежать истории.

Советские летописи старательно обходили его. И только Солженицын в одной из книг «Красного колеса» извлёк благородные деяния Переверзева из небытия.

Итак, напомню, в семнадцатом Россия продолжала находиться в состоянии войны с Германией. Большевики готовились захватить власть. Дело шло к государственному перевороту. Германский генеральный штаб пересылал деньги Ленину. Щедрые немецкие субсидии подрывали прочность русского фронта, они шли, кроме разнообразных и обширных партийных нужд, на финансирование газет, которые вели оголтелую пораженческую пропаганду. Никчёмность и вялость лидеров Временного правительства лишний раз поощряла большевиков к решительным шагам.

Ещё в апреле семнадцатого Альбер Тома, французский министр военного снабжения, передал князю Львову (главе Временного правительства) о связях большевиков с немцами. Подобного рода сведения контрразведка, которая подчинялась министерству юстиции, продолжала поставлять Переверзеву.

Солдаты Петроградского гарнизона, связывая с победой большевиков надежду на возвращение к крестьянскому труду, блокировали правительство в Таврическом дворце и в здании округа. Правительство фактически бездействовало. Вот-вот должен был свершиться переворот.

И тогда Переверзев созвал совещание представителей воинских частей, дислоцированных в городе. Собралось не менее 80-ти человек.

Павел Николаевич представил им документы, которыми располагал, и объяснил, какой непоправимой катастрофой для России может обернуться преступная авантюра.

Воинские части прислали к Переверзеву доверенных лиц не случайно. Его репутация благородного и неподкупного адвоката была широко известна. Люди знали о великодушии и твёрдости, обаянии и мужестве, которые никогда не изменяли этому человеку. В тот же день, 4 июля в частях гарнизона прошли митинги, и большевикам было отказано в поддержке; а Переверзев тотчас подписал ордер на арест Ленина, Зиновьева, Троцкого и других заговорщиков.

Очень жаль, что буквально через несколько часов после этого Павел Николаевич подал рапорт об отставке. Нашлись идиоты или негодяи, которые упрекнули его в решительных действиях — а Переверзев ещё и в газетах напечатал имеющиеся документы о связях Германского генштаба и большевиков – якобы такая огласка могла спугнуть секретного агента Ганецкого, везшего деньги Ленину

А не поступи Павел Николаевич, как он поступил, т.е. по совести и по закону, — какая была бы нужда ловить Ганецкого с поличным?

Большевики после октября Переверзеву, единственному из членов Временного правительства, готовили судебный процесс. Может статься, идею такого судилища обсуждали уже два обитателя шалаша в Разливе?

Перверзев был один из самых выдающихся юристов своего времени. Как ни странно, про Ленина можно сказать то же самое.

Однако, кто же те идиоты или негодяи, чьи развязные и обидные слова побудили Переверзева   сделать роковой для всех нас шаг?

Не зря, уже где-то в начале сороковых годов минувшего века, Мишель Лунин писал Марии Волконской: «Надо всё простить, но ничего не забыть».

Всё простить, ничего не забыть.

Иногда думается, что этот город с его интригами и тайнами, с его драматическими и суровыми реалиями, со всей фривольностью и мишурою его развлечений и фарсов существует для того лишь, чтобы служить противовесом трагической бессмысленности бытия.

Синявские жили на склоне горы. Улочка круто шла вверх мимо их ворот, за которыми в круглой чаше маленького фонтана зимовали золотые рыбки. Это высокое место. Оно вполне сообразуется не только с расположением небольшого дома, но и с незримою, — у каждого она своя — шкалою литературных предпочтений.( К большому сожалению, как известно, Андрей Донатович покинул нас в 1997 году).

Надо сказать, что в Париже переписываются ничуть не реже, чем перезваниваются. И я послал письмо, напрашиваясь на встречу.

Несмотря на радушие хозяев, я поначалу заметно оробел и скованность свою преодолел разве что ко второму разговору.

Мария Васильевна восседала за просторным столом и при всей нелицеприятности и даже резкости суждений, была добра, приветлива, терпима. И столько было в её манере говорить даже в том, как уютно и основательно расположилась она за бумагами, свежего вкуса к жизни, молодого аппетита к новостям и работе, что мне на память, — совершенно некстати! — пришел известный портрет кисти П.П.Кончаловского, на котором А.Н. Толстой изображён за трапезой.

Нет, нет, добра, великодушна эта женщина. И совершенно был неправ Сергей Довлатов, решившись как-то, думаю не без злословия вполне решительных и вполне многочисленных оппонентов М.В., пересказать анекдот о том, как MB. покупала метлу в хозяйственной лавке, а продавец спросил: «Вам завернуть или сразу полетите?»… Нет, нет — пустое.

К слову, именно Мария Васильевна напечатала в «Синтаксисе» в давние времена эту байку, которая была вкраплена в какую-то Довлатовскую статью.

Как сейчас помню, она сказала: «Вот этот старичок в обтёрханной рубашке и есть Синявский».

И в самом деле, Андрей Донатович мало был похож на того, каким примитивное наше сознание рисует себе не властителя дум, а пусть хоть только (да простится мне это «только!»), весьма и весьма серьёзного учёного, блестящего полемиста, бесстрашного возмутителя спокойствия и при всём при том — мэтра, мудреца, провидца. Он был в ковбойке, в старых вельветовых брюках с «пузырями» на коленках, в мягких тапочках.

И когда кто-то посетовал, а подобное сделалось здесь привычкой, на бастующий городской транспорт, А.Д. заметил: «У нас сейчас живёт москвич, историк. Ходит в Национальную библиотеку по девять с половиной километров каждый день. В библиотеку нельзя опоздать».

У А.Д. была седая борода, не очень густая. Когда он прохаживался, видна небольшая крестьянская сутулость.

Этот человек, которого видел впервые, был мне, начиная с 65-го года, со статьи в однотомнике Пастернака, неизменно и остро интересен.

Когда я вдруг припомнил, как с равным гневом и либералы, и консерваторы обрушивались на «Прогулки с Пушкиным», причём, особенно были рьяны те, кто до сей поры как-то не обнаруживал Пушкина в своём «охранном реестре». Андрей Донатович добро усмехнулся, потом рассказал, как один литературовед, тогда ещё молодой человек, посланный к нему аспирантом, пришёл к назначенному часу, припозднившись, и поражая своего научного руководителя прямодушием и нескрываемым цинизмом, сказал: «Простите, мне приглянулась пара хорошеньких ножек. Вот я и шёл за ножками, пока не опоздал».

Далее аспирант доверительно заметил, что с особенной охотою занимается эмигрантской литературой, потому что это — русская литература. Он подчеркнул последний эпитет, не придав значения тому, что профессор шокирован.

С грустью слушал я этот рассказ, ибо знал человека, о котором шла речь, мы даже когда-то работали в одном журнале. Не называю имени — он талантлив. А ведь только бездари и никчёмные люди, не дожидаясь сторонней и объективной оценки своим шагам и мыслям, говорят о себе лишь хорошее, показывают себя патриотами.

Андрей Донатович сказал: «Что заставило интеллигенцию предать Горбачёва и поддержать Ельцина?». Через минуту-другую снова как бы про себя повторил фразу. Мучает , видно, его это.

Перемена моего отношения к Горбачёву, как видится мне, пришлась на то время, когда он, уже после Фороса, опять стал говорить о социалистическом выборе. Кажется, это наследственное свойство всех наших правителей — не замечать, что люди, у которых они ищут поддержку, уже изменились, сделались другими.

Чувствуется, что жизнь этого дома далека от академического покоя.

И Марье Васильевне пригождаются её весёлая отвага, острое словцо и готовность завязать спор.

Здесь делается «Синтаксис», журнал, интерес к которому никогда не пресекался. Здесь ведут разговоры с авторами, отбирается материал, продумывается композиция номера, изготавливается тираж. А Марья Васильевна, мне кажется, не разгибаясь над компьютерами, шурует, как добрая хозяйка над сковородками, когда печёт блины.

На столе перед ней факсы со статьями из «Московских новостей» и «Независимой газеты». В этом доме главные публикации прочитываются раньше, чем в Москве. «В трудную пору нас поддержали Егор Яковлев и Третьяков» -говорит М.В.

«Абрам и Марья» — это не только название статьи, это фрагменты книги.» -замечает Марья Васильевна, и я вспомнил, Лидия Яковлевна Гинзбург привела где-то мысль Розанова о том, что есть писатели, которые смотрят в зеркало, когда пишут, и писатели, которые не смотрят. — Я подумал, что и А.Д. и М.В. решительно из тех, кто не смотрит в зеркало, когда пишет.

Заброшенность и едва ли не бедственное положение интеллигенции — это не только, увы, злободневная тема для перебрасывания словами в узком кругу, – сейчас это содержание самой «интеллигентской жизни», реально и резко сделавшейся скудной и жёсткой.

Вспомнив, что в октябре они с Андреем Донатовичем были в университетской библиотеке, где зарплата всего около трёхсот тысяч, Марья Васильевна заметила: «А прочность жизни и в том, что моя уборщица и я в магазине покупаем одни и те же продукты».

Очень своеобразно и, как сказали бы на Востоке, не спеша откусывает кусочки от пирога беседы. Сетует на то, что в России всё острее ощущается дефицит добра. «А здесь даже собаки добрые. В машине как-то оказались мы с одним человеком. Он вёз щенка. Просил не ласкать. Ему нужен злой щенок, сторож. А это не получается. Грустная история».

Люди придумали немало условностей, чтобы как-то нормализовать свои отношения. Иногда, впрочем, можно попасть впросак, когда поступаешь, как принято. Я принёс Синявским вместе с только что вышедшей в Москве книгою о литературе русского зарубежья и свою книгу, не очень-то рассчитывая, что ею будут каким-нибудь образом интересоваться — только в знак давнего благорасположения принёс.

«Простите, но я живых поэтов не читаю» — сказала Марья Васильевна и взглянула на меня весело. Я понял, в этом взгляде было обещание. Мне нисколько не сделалось обидно; известно, Марья Васильевна и письма, приходящие к ней, не все распечатывает. Зато если станет вдруг очень плохо да так, что и конец примнится близко, можно утешать себя: «Вот-вот и Марья Васильевна начнёт нас читать…»

Запомнилось несколько её фраз: «Я сказала Караулову в каком-то интервью, что дело не в человеке, кого могут избрать, а в программе его. Можно за три года накормить страну — только частная собственность и разумные налоги». «Нижегородцы Немцова любят. Это немаловажно. Люди не столь склонны кого-то полюблять». «Личная глупость — есть проблема её носителя». «Как-то я обмолвилась, что генерал Иванов мой личный друг. Он лейтенантом делал обыск и подписал протокол обыска, когда забрали Синявского…»

Далеко всё же может пойти все же наш лейтенант, если вовремя встретит настоящего русского писателя.

Хочу напомнить, что над Парижем снег, бастуют метро и автобусы, автомобильные пробки на площадях и перекрестках.

В гостях у дочери друга, — она художница, муж её — музыкант — попробовал кля  фути. Это пирог с вишнями — очень вкусно. На обратном пути вблизи района небоскрёбов-Дефанса дорога вышла к Сене. Эта серая рыхлая вода совсем недалеко отсюда ударяет в берег Бужеваля, где бывали Флобер, Мопассан и Золя, где жил и умер Тургенев.

Не пригодился его опыт в нашем веке. Однако, неслучайно русские беженцы в начале двадцатых после Константинополя и Белграда, Праги и Берлина, в конце концов, обжились в Париже. У большинства последующие годы оказались чрезвычайно тяжкими, нередко голодными. Но страна и город их не отвергли.

Когда мы пили чай у Натальи Борисовны Зайцевой и Андрея Владимировича Соллогуба, за столом была Ирина Сергеевна Мамонтова. Когда-то, 63 года назад, она и познакомила Андрея Владимировича и Наталью Борисовну. Шафером на свадьбе был Сергей Одарченко, младший брат поэта Юрия Одарченко. Увы, существуют многие имена, нам неведомые, которые, уверен, выйдут из небытия и войдут в широкий культурный обиход.

Мамонтова хотела о чём-то попросить меня. Мы условились о встрече, которой помешало её нездоровье. Жалею, что просьбы её не знаю и не исполнил.

У Натальи Борисовны прямая спина и очень лёгкая походка. В её лице нетрудно различить черты, знакомые по немногим дошедшим до нас портретам Бориса Константиновича Зайцева. Щедрое радушие и предупредительность Н.Б. сочетаются со строгостью и трезвостью её суждений.

Над столом литографии старого Санкт-Петербурга, в углу комнаты горка с посудою, над ней — икона. — Она принадлежала Бальмонту, — сказала Н.Б., и осталась с тех пор, когда он жил в этой квартире с Екатериной. Он с ней развёлся, – добавила Н.Б. через минуту, — его дочь, Нина Константиновна Бруни, потом приезжала сюда.

Поделюсь с читателем, какими одарили меня богатствами — они, надеюсь, не пройдут мимо его внимания. Это «Воспоминания о Бунине» самой Натальи Борисовны, затем — дневниковые записи Бориса Константиновича Зайцева 1939 — 1945 г. И очерки его, собранные в том под названием «Дни», заметки, дневниковые записи, философские раздумья, собранные в книге «Странник», предисловие к «Аду», первой части «Божественной комедии» Данте, переведённой Б.К.Зайцевым, и, наконец, ксерокопию титульного листа «Хранителя древности» с автографом Ю.О.Домбровского, который послал книгу свою со словами приязни Борису Константиновичу весной 67-го. (Они обменялись письмами. Публикация этой переписки может стать фактом примечательным).

Мы прошли в кабинет, и друг сфотографировал Наталью Борисовну.

Друг о чём-то спрашивает Н.Б., присаживается к ней. Их беседе не мешает разговор оставшихся за столом Ирины Сергеевны и Андрея Владимировича. В этих двух, разом звучащих разговорах рождается некий «третий звук», символизирующий уютную будничность прочного дома, о которой мечтают путешественники и обитатели больничных палат.

Листаю между делом альманах «Орион», вышедший в феврале 1947-го. Редакция — Юрий Одарченко, Владимир Смоленский, Анатолий Шайкевич. В номере: Б. Зайцев. «Уединение» из книги «Дни»; Бунин, «Три рубля». Рассказ.; Г. Иванов. Десять стихотворений.; А. Ремизов. «Залом». Из страд «Сквозь огонь скорбей».; Вл. Ходасевич. Последнее стихотворение «нет, шотландской королевой…».; Г.Адамович. Три стихотворения.; Берберова.«25 лет смерти А. Блока».; И. Одоевцева. Семь стихотворений.; Г. Газданов. «Ночные дороги». Отрывок из романа..; Н. Тэффи. «Маленькие рассказы».

По прошествии лет, даже при самой трезвой оценке, список этот никак не поколеблен естественной пестротой и неизбежной близостью литературных потенций — наоборот, на нём теперь словно отблеск добротной антологической позолоты.

— Газданов был замечательный человек,— говорит Наталья Борисовна,— очень весёлый. В пятьдесят пятом, пятьдесят седьмом он уже находился в Мюнхене и на радио «пускал» папины вещи, что было очень важно — мама болела, мы жили в особняке, который Борису Константиновичу дали от банка, где он работал, и плата была немалая…

В тот же вечер позвонил Фатиме Фалтазановой, корреспонденту «Свободы». Она работала в Мюнхене вместе с Газдановым и любезно обещала рассказать о нём. Может быть, это произойдёт в Москве, у нас дома. Я был бы рад.

Эти люди не боялись слов, так в наивную пору ядерной физики голыми руками перекладывали радиоактивную урановую руду. Поэтому инстинктивно противлюсь перечислительно-обзорным попыткам явить нынешнему, не очень-то осведомлённому читателю, парижскую когорту литературных имён разом — мне хочется услышать и понять каждый голос.

В очерке «Слеза ребёнка» Б.Зайцев, говоря о невосполнимых утратах и горестях, настигших душу в этом веке, со свежей грустью воскрешает в своей памяти и в тот же миг для меня живописует вживе (тавтология подтверждает правоту моей догадки) юного своего племянника, юнкера, едва только выпущенного из Павловского училища и растерзанного толпой в феврале семнадцатого, воскрешает весёлых своих друзей — молодую художницу и её мужа, сгинувших в гитлеровских лагерях. Они и многие, им подобные, гибли за то лишь, что относились к «неподходящей расе». И совесть никогда не сможет с этим примириться.

Надо не сомневаться в спасительной единственности своего пути, чтобы преодолеть хищную стихию утрат, глухую толщу времени и пространства, всю слепоту непонимания. Это древний инстинкт художника или вожака перелётной стаи, у которого в каждом взмахе крыльев — молодая энергия риска и веры. Веры.

Когда по осени вдруг возникает в небе утиный клин, всё затихает в сердце. И пока, как будто лениво, гребок за гребком, пластаются серые узкие крылья, оскальзываясь на острых льдинках морозного верхнего воздуха, можно услышать, как скрипнет, чуть повернувшись, колесо собственной судьбы.

Зайцева читают в России. И чем дальше, тем больше.

В наши дни, жестоко покоробленные утратами, это одно из безусловных духовных обретений.

Выпишу из очерка, о котором шла речь, несколько слов: «То, что кажется нам бессмысленным, имеет смысл, только не открыт он нам. Для этого нужна огромность веры. Ничем не смущаться — для каких-то неведомых нам целей Господь делает всё к лучшему, хотя бы и облик (внешний) дел представлялся ужасным».

Очерк был опубликован ещё летом 1948 года в газете «Русская мысль». В этой же газете работает и Наталья Горбаневская, замечательный поэт. Если не страшиться того, что любое повышение регистра отдаёт выспренностью, эти люди принадлежат истории. Их бесстрашие и великодушие значили для наших дней очень много. И в грядущих днях, верю, их имена пребудут.

Как благодарен я другу и прекрасной его Наташе, что в эти мгновенные и вечные парижские недели они помогали мне встречаться с людьми, которые, говоря словами   В.К. Зайцева, относились к «неподходящей» расе.

На улице Святого Фиакра живёт Кристина Зейтунян-Белоус. Она поэт и художник. В её рисунках нежная разноголосица красок, плавные, смелые и чувственные линии; в стихах — остановившийся мир, как будто в киношном стоп-кадре: «Когда слова становятся чужими родному языку — что может быть страшней? Зловещий смысл сгущается над ними и проникает в суть и пребывает в ней…» «Мы лишь незнанием живём, сильны незнанием незнания, мы воздвигаем знанию здания, — они ветшают с каждым днём…»

Картины и книги спокойно и даже подчёркнуто-безразлично соседствуют с компьютером, не чуя в нём угрозы и даже соперничества.

С разрешения милой хозяйки беру наугад несколько томиков. Чернила автографов выцвели, бумага поблекла и взялась желтизной, надписи неторопливы и внятны: «Павлу Андреевичу Тикетову сердечно. Ив. Бунин» (сборник «Последнее свидание». Изд. Т-ва «Н.П. Карбасниковъ». Париж 1927); Милому Юрию Никандровичу Верховскому. Фёдор Сологуб».(XVII т. Собрания сочинений, романы «Тяжёлые сны» и «Мелкий бес».); «Александру Зубову, художнику. Иван Рукавишников. («Триолеты. Вторая книга. Москва 1922); крошечная книга -пародия: Графъ Худой. «Понедельникъ». (типография газеты «Театральные известия».)

Мы и вправду «сильны незнанием незнания».

Лувр. Ни один взор человеческий не способен обнять бесконечный его горизонт. Достало великолепия царских ворот Вавилона и поместительных залов с работами Коро и Делакруа. Хотя стоит сказать и о том, как остроумно и рационально запущен круговорот экскурсий в распорядительном центре в старинном подземелье под уже знаменитой стеклянной пирамидой.

В Париже 33 моста. Один ведёт к Сите, тесные кварталы которого стиснуты с двух сторон течением нестареющей Сены. Где-то здесь жил Ив Монтан. Слева -Дворец юстиции и тот самый, хорошо известный по недорогим книгам и фильмам, криминальный отдел на кей де Орфевр, набережной Ювелиров.

Нотр-Дам с его химерами и витражами. В боковом пределе, под иконой Богоматери и свечой прочёл — Гваделупа — и вспомнил старую, читанную во время войны на Урале книжку «Марка страны Гваделупа». Где эта страна?

Потом дорога поведёт мимо Мэрии, потом — улица Риволи и её таинственные аркады. Слева Лувр, где прошёл сегодняшний день. Потом — сад Тюильри, площадь Согласия, потом — Елисейский дворец с двумя рядами узких окон. На рю де Фабур сент Оноре массивные гирлянды густых еловых веток украшены свечами. Машины медленно проходят под гирляндами, словно пригибаясь. После американского посольства — нарядный простор Елисейских полей, оттуда надо повернуть на авеню Фош. Неподалёку от Булонского леса порт Дофин, современное поместительное здание, которое когда-то принадлежало НАТО. Сейчас в нём располагается часть факультетов университета. А за Булонским лесом — мост Сурен и, наконец, Сен Клу.

В начале вечера по TV «Инспектор Гаржет», сериал «мультяшек». Из всех бед бравого инспектора выручают его друзья — девочка и собачка. По TFI — похороны режиссёра Луи Мове. Он сделал фильм о школе иезуитов, где во время войны с Гитлером учились еврейские мальчики. Директора бросили в концлагерь. Все эпизоды вечного противостояния человеков и подонков никак не меняются. Свет и добро неизменно в конце концов берут верх, однако, люди, в отличие от подонков, смертны. Показывают артистично снятые сюжеты о пребывании президента Ширака в Африке. Он уехал туда на конференцию франкоязычных стран. И это в самый разгар забастовок, которые вполне могут завершиться правительственным кризисом — законопослушные французы, при всей корректности, им присущей, глухо ропщут.

Антуан, младший внук моих друзей, принёс мне крупную клубничину; ягода выросла у него на балконе. Это в декабре-то. Сочная. Слаще лесной.

Город нехотя привыкает к снегу. Метёт. Порывы ветра сдувают улёгшийся за ночь горкой на ветвях платанов снег, и он падает на прохожих. Он густо засыпал и расходящиеся кругами пологие ступени Гранд-Пале. Здесь находятся три отделения филфака Сорбонны — славистики, германское, итальянское. Нас ждёт профессор Мишель О’ Кутерье.

Его речь совершенно лишена академической сухости и негибкости — обычный московский говорок шестидесятых. Заговорили о Макине. — Он был моим студентом. Размышлял о философии Бунинской прозы. Ещё до приезда успел, кажется, написать диссертацию и даже защитил её. Ему, к сожалению, не удалось найти место ассистента в лицее (говоря по-нашему, место преподавателя-словесника в средней школе).

Далее профессор посетовал, что нынче всё меньше и меньше изучают русский. Да и без французского гражданства трудно устроиться. Нужно в стране прожить не менее пяти лет или получить диплом во Франции. Например, известный литературовед Эткинд был вынужден защитить докторскую диссертацию.

— «Я учился здесь же с Прию».  Это известный сейчас славист. Нас двое было учеников у Николая Авдеевича Оцупа. Он обращался к нам по имени-отчеству. Ко мне — Михаил Густавович.

Оцуп покинул Россию после гибели Гумилёва. О его стихах писали Ходасевич и Гиппиус. Издал десять книг журнала «Числа», воевал в итальянском Сопротивлении. После войны в Сорбонне защитил диссертацию о Гумилёве, в качестве пособия для своих учеников опубликовал стихи Тютчева и Гумилёва. Пытался теоретически обосновать литературное течение, основанное на «свободе творчества и на христианском ощущении Бога, личности и свободы».

—  После нас у Оцупа учился Луи Мартинез. Николай Авдеевич, разумеется, называл   его   —   Луи   Луич.   Мартинез   перевёл   «Евгения   Онегина»,   написал докторскую о Пушкине; перевёл Абрама Терца — знал Синявского в России, ещё до отъезда во Францию. Сейчас он — профессор в Экс-ан-Прованс.

Мишель О’Кутерье показал библиотеку, помещение которой напоминает спортивный зал или заводской цех. Мне давно кажется, что должна быть невероятная путаница во всех писаниях о литературе. Но здесь выверенность, строгость, ясность, порядок, даже педантизм.

А мне верилось, что орнитолог делается похожим на птицу, а ихтиолог — на рыбу.

На прощание профессор, сказав, что Макин пишет по-французски, заметил, что довольно странный у него французский: «Не покажете ли русский оригинал -может быть что-то с переводом?..»

Нет, французский у Макина ничуть не странный, а редакторы, как впрочем, у нас, да и везде, не в силах были понять, что имеют дело с новым писателем. Но это случается так редко, что опыта нажить невозможно.

На обратном пути, когда за несомкнувшимися крыльями дворца Шайе мелькнула Эйфелева башня, пошёл крупный снег. Снежинки медленно снижались, словно приноравливались к замедляющемуся движению транспорта. И, наконец, они зависли над самыми деревьями, и автомобили встали.

После часового бдения на площади Йены, когда юркие мотоциклисты и велосипедисты со смехом и шутками виртуозно и быстро проскальзывали в мешанине тесно стоящих автомобилей, движение возобновилось.

Через четверть часа Наташа показала мне окна квартиры Брижжит Бордо в доме, который острым мысом врезается в авеню Поль Думер. Это имя президента, который был убит в тридцать втором году русским эмигрантом Павлом Гаргуловым, казнённым затем по приговору суда. Ни для кого после этого жизнь не сделалась легче. Террор бессмысленен, что вряд ли способны уразуметь его приверженцы. Когда Бр.Бордо родила, под её окнами собрались толпы её поклонников. Они шумно поздравляли свою любимицу. Говорят, сейчас она серьёзно занята в движении по защите животных.

Накануне отлёта в Москву я ещё раз добрёл до вокзальчика «Золотая долина». Быстро сгущались сумерки: французская зима торопилась сделаться похожей на русскую осень. Вдруг край неба осветило зыбкое мерцание — упала звезда. Я успел загадать желание: Господь! Приведи меня ещё раз в этот волшебный город…