К 70-летию Натана Злотникова

 

НАЧАЛО

 

Той жизни, о которой речь в этой книге*, давно уже нет. Переменился почти весь свод обрета­емых душевным радением или же не по доброй воле навыков и привычек, обветшали и трухой пошли стены деревянного и шлакоблочного бараков и венцы рубленой избы, реки наши плохо помнят прежние русла; да что там — раство­рились во времени события и голоса, развеялся авантюрный и волшебный хмель романтических обольщений, поблекли краски. И так странно, что какое-то количество далеко не совершенных строк могут сделаться — нет, не оправданием! — но хоть в малой мере достоверным свидетель­ством пережитого. Однако почему именно эти строки, а не другие? Разве избранное — всегда лучшее? Совершающий выбор совершает неспра­ведливость.

Мне было шесть лет, когда играл я на железнодорожной насыпи посреди остывающей после жаркого дня приволжской степи. Шел к исходу второй месяц войны. Завод «Арсенал», на котором работал отец, двигался во многих эшелонах на Урал. Я играл, а на соседних путях стояли платформы с заводским оборудованием, теплушки, в одной из которых было на нарах и нашей семье место. Весь драматизм свершив­шейся со всеми беды, жестокое унижение бег­ством, горечь, горечь и бестолковщина эвакуаци­онной страды, странно, но в начальные дни войны пребывали словно бы за чертой детского сознания. А густой запах свежепросмоленных шпал, смешиваясь с ароматом мяты и чабреца, кружил голову. И столь глубоко был погружен я в себя, что уж решительно ничего вокруг не был способен воспринимать. Подобное блаженное состояние известно многим: очнувшись, человек, даже если он и в летах, чувствует себя обновленным, смотрит свежими глазами, словно их промыли родниковой водой, ходит молодым шагом, и земля под ним пружинит. Но никто — ни молодой, ни старый — не знает, как долго длится блаженство. Очевидно, такое состояние души — не функция времени. Я играл, не чуя сначала отдаленного, а потом всё нараставшего и близящегося гула, не слыша, как тяжело вздрагивает земля и наливаются долгим и густым звоном рельсы — приближался шедший на запад воинский состав. Он торопился, чтобы оборонить всех нас, и потому не в силах был, разогнавшись, удержаться на тормозах, и с каждым новым мгновением приближал ко мне неминуемую гибель. Мама рассказывала, что я даже один раз поднял голову, спокойно посмотрел в его сторону и вновь занялся своим делом. И всех, кто видел это, рассказывала мама, охватил ужас, всех сковало такое глубокое оцепенение, что никто не мог ни крикнуть, ни сдвинуться с места. Спас меня шестнадцатилетний парень по прозвищу Цыганок, ученик слесаря в отцовском цехе; он вышиб меня из-под самого бампера паровоза и скатился вслед за мной по насыпи. И лишь тогда, рассказывала мама, люди очнулись и бросились бежать к насыпи, нетерпеливо ждали, покуда два мощных паровоза серии ФД протащат состав с пополнением — в те дни на фронт мимо нас везли только людей, не технику,— а потом радостно обнимали и тискали меня и Цыганка. Но незрелой душе моей вовсе был незнаком тогда тот бескорыстный подъем, рожденный освобожде­нием от общего страха, — перед кем-то, за кого-то. Господи, пронесло! Но люди были благодарны мне только за то, что я жив. Однако разве я умел тогда и мог понимать, что полнота жизни и счастье в ней совершенно немыслимы без подоб­ного рода благодарности! Может быть, за будничным порогом великой войны нечаянный случай чудесного моего спасения неожиданно укрепил сокровенные надежды моих земляков и попутчиков, даровал им вздох облегчения: «Всё страшное позади». Хотя, увы… Им выпало превозмочь неслыханные жизненные тяготы, голод и холод, протащив на хребте своем войну, сороковые и пятидесятые. Судьбы многих уже пресеклись, и горько думать, что мало кто из них избег унижений и поношений, а уж о лживых обольщениях и иллюзиях — и говорить не приходится. Но тогда-то, в августе 41-го, они стояли тесным кругом, взрослые, сильные, все — выше нас с Цыганком, громко, горячо и разом говорили, потом жгли костер, варили борщ, пели сладкую украинскую песню. А Цыганок через месяц сбежал в действующую армию и погиб. Я же в этот день, пусть и неосознанно, но ощутил сладость уединения на миру и близкое расположение некой власти, что способна соперничать со временем и лишает инстинкта самосохранения.

В Воткинске, вся жизнь которого предназна­чалась огромному артиллерийскому заводу, я научился читать и писать. Отец сутками не выходил из цеха, он был разметчиком высшей квалификации, мастером в своем деле. Голодали тогда все страшно, и нам с сестренкой вряд ли удалось бы пережить особенно лихие вторую и третью военные зимы, если бы мама наша святая не бросилась по скудным и сердобольным удмуртским деревням наниматься за горсть овса или черной муки для затирухи. Она не умела жалеть себя, и ей не отказывали в работе. А в летнюю пору стала подряжаться жать рожь на неудобьях. Надо было приноровиться ей, горожанке, работать серпом, и я помню до сего дня следы от ужасных порезов на правой ее руке — мама была левшой. В Воткинске, где родился Петр Ильич Чайковский, много и подолгу слушал я музыку. Младшие классы собирались в нетопленом зале клуба машиностроителей, в обиходе этот клуб называли «Машинкой», и три-четыре музыканта из эвакуированных — полного состава оркестра мы не видели — играли нам Чайковского, Бетховена, Брамса. Многие из нас, угревшись, засыпали, и не так сильно хотелось есть. По нынешнему моему разумению, наши педагоги рассчитывали и на это. Иногда после концертов раздавали по маленькому, в четверть ладони величиной, желтому и твердому кусочку жмыха.

Там, на Урале, я впервые остался один на один с лесом. И духовная насыщенность детского одиночества в лесу, как мне кажется, вполне может быть отнесена к великим таинствам соперничества живого и неживого, противостоя­ния времени и забвению. Пока идешь через угрюмый ельник, через светлый сосновый подле­сок, через праздничную березовую опушку, через хлипкую гать на болоте, через кусты вереска и ирги на невысоких холмах — сердце привыкает быть свободным.

Едва научившись плавать, переплывал Каму вблизи Галёво туда и обратно без отдыха. Сейчас бы не решился. Там река делает крутой поворот и открывается в обе стороны далеко. Особенно был красив отвесный, очень высокий берег, на который выводил прямо из города берущий начало проселок. Еще помню пихту над самым обрывом; такого могучего и стройного дерева видеть мне потом уже никогда не приходилось. Взбирался на самую верхушку, под небо. С каждым движением отодвигался горизонт и слышнее становился ветер. Боязно было взгля­нуть вниз на землю или вверх на облака, можно было смотреть только вдаль. И всегда, сколько раз я ни забирался на эту пихту, хотелось остановиться, однако какая-то сила наперекор этому желанию всегда понуждала подниматься повыше. И кряжистая ветвь, и подсохший сук, и самый малый бугорок на стволе служили опорою в этом пути «на небо».

Пусть читатель великодушно простит меня за то, что в несовершенных этих заметках о жизни, произнося имена тех, кто помогал мне, не назову живущих — говорят, это дурная примета. Пусть будет долог и счастлив их век. А в сердце моем, пока жив, пребудет благодарность к каждому из них, преподавших мне уроки дружбы и бескорыстия. Благодетели! Как жаль, что не только из скудной и всё ожесточающейся жизни исчезло прекрасное это понятие, но и само слово, столь благозвучное и емкое по смыслу, с трудом припоминается примитивизирующейся и быстро выхолащиваемой нашей речью. И всё же именно так — благодетели. В их слове и совете, в их бесстрашии и доброте и обретал я опору в пути. Кто-то из них, как говорят ныне, технарь, кто-то — наш брат, литератор; имена одних прочно принадлежат литературе, истории больших заво­дов, принадлежат медицине, науке, имена других малоизвестны. Для меня же каждое имя бесценно.

Предки мои по отцовской линии были кузнецами. Жили они в местечке Колышки на Витебщине в Белоруссии. Едва ли не все дворы в местечке обретались с нашей фамилией. И ныне, встречая однофамильца, чаще всего убеждаешься, что если не отец, то дед его именно из тех самых Колышек или, на худой конец, всё равно повязан белорусским землячеством. Отец мой, Марк Исаакович Злотников, с 11 лет начал работать в кузнице, со временем мог и лошадь подковать, и лемех плуга оттянуть. Мама моя родом из Новоград-Волынского, была девятым ребенком в семье сапожника. Судьба свела моих родителей в Киеве, туда приехали они в самом конце двадцатых годов, как говорится, счастья искать. И нашли, повстречавшись. А век свой недолгий, исполненный утрат и страданий, прожили в согласии, и нас с сестрой на ноги поставили. Отец работал на «Арсенале», мама до моего рождения — на чулочной фабрике. Полного имени ее — Этель — я не слыхал никогда. Все звали ее — Тося. Видимо, поначалу, может быть, еще в детстве, окликали: Этуля… Туля… Туся… Тося. А отца в цехе звали Мотя. Вот так и вышло: Мотя и Тося. Именно так они обращались друг к другу. Красивые были, статные, веселые. Мама петь любила. Острее всего близость с дорогими людьми подтверждается чувством вины. Виноват я перед ними бесконечно, потому что всегда уезжал.

Случалось, что и сбегал из дому. Бродяжничал с ватагой сверстников от беспутной узловой станции Агрыз до Нижнего Тагила. Кормились свеклой и турнепсом, иногда и шаньгу случалось стянуть на станционном базарчике. Спали, сидя на ступеньках тогдашних пассажирских вагонов, продев руку сквозь холодный металлический поручень; спали на крышах вагонов; ночью, просыпаясь, долго смотрели на звезды, поезд мчался, а звезды были недвижны. Странно, легко ведь было свалиться во сне с покатой крыши, которая на скорости прямо ходила ходуном, но сколько помню, такого не бывало. И в скиту старообрядческом ночевать доводилось дважды, и на заимках охотничьих, и на плоту под шалашиком, и у костра в лесу ли, в поле — бессчетно. Сколько историй, сколько песен переслушал! Какие мечты голову кружили!

После семилетки закончил я техникум, стал технологом, специалистом по литейному делу. Затем работал на заводах Одессы и Киева, прослушал — с трехлетним перерывом на воинскую службу — вечерний курс мехфака политех­нического института. В нашем роду я первый, получивший образование, — среднее, высшее.

Армейские годы прошли в заполярном Мончегорске и в Беломорске. Был командиром зенитного орудия, сперва — американского: 40-мм скорострельной пушки «Бофорс» (эти совершенно замечательные системы прибыли в нашу страну еще по ленд-лизу), потом «сотки» — 100-мм пушки. Стихи печатались в армейских газетах Северного военного округа, в журнале «На рубеже», который был предшественником «Севе­ра» в Петрозаводске. Сам факт публикации, таящий всегда неожиданные свежие переживания, каким-то образом менял отношение к собствен­ным строкам. Их прилюдное отчуждение глубоко волновало, и я впервые ощутил, как резко трансформируются привычные связи с прошлым.

Иногда мне думается, что предыдущие времена воспоследовали прошедшим.

В Киеве разыскал меня Николай Николаевич Ушаков — ему написали из Петрозаводска, — пил чай, одолев крутую лестницу на пятый этаж, где жили мы в коммуналке. Я стал бывать у него. Сумбур в моей голове, а порою и невежество, совершенное отсутствие сколько-нибудь цель­ного представления о мире сущем, полагаю, не могли не шокировать Николая Николаевича. Однако он хорошо умел этого не обнаруживать. Как-то дал мне список из 40 книг, рекомендуя их прочесть; первой значилась Библия. Еще дважды Николай Николаевич составлял для меня подобные списки. И я постепенно стал понимать, что существуют книги, необходимые всегда. До сих пор жалею, что списки эти не сохранились. Помню, как взволновала меня догадка о способности слов становиться похожими на тех, кто их написал или произнес. Случалось снести обиду от близкого человека, и надо было найти силы простить его; это было сделать легче, спокойно припомнив не интонацию, а фразеоло­гию разговора, спора, перепалки — друг произно­сил не «свои» слова.

Всё более определенно зрело во мне решение оставить завод и привычную уже жизненную колею.

В 1961 году Александр Яковлевич Яшин увез мою рукопись в Москву, куда и я приехал через два года. В этом шаге, конечно, заключался немалый риск. Надо было всё начинать сначала, и азбука литературной поденщины была прилежно усвоена. Но, может быть, согласно старинной логике судьба пожертвовала всей предыдущей жизнью моей, как зерном, брошенным в почву, чтобы, исчезнув, оно дало начало новой жизни, в которой многократно, словно в колосе, можно обнаружить зерна именно той жизни, о которой и шла в этих заметках речь.

Здесь, пожалуй, и завершу.

Впрочем, еще несколько слов о Москве, с которой хорошо было оставаться с глазу на глаз, как это происходило в детстве — с лесом. Сколько исходил я улиц и переулков, прежде, гораздо раньше, чем сблизился с людьми, без которых бы новая жизнь моя не совершилась. И тогда я узнал, как прочно могут соединиться в сердце радость и тревога — этот город, его нынешние черты, его башни, камни, скверы, цветное облако храма над Большим Каменным мостом будут дольше меня, но, увы, только дольше, а не вечно: вечное невозможно любить. Это похоже на отношение к детям и уходящим старикам.

 

 

ПРИВЕТНОЕ СЛОВО С УРАЛА

 

Дорогой Натан, пусть среди многих добрых слов, которые ты услышишь в год твоего 70-летия, будут и эти, из Удмуртии, ставшей для тебя в военное лихолетье вторым домом.

Здесь оставил ты свои корешки, и за истекшие годы и десятилетия они проросли человеческими дружбами, творческим обменом, благодарной памятью о твоей заботе — о твоем оберегающем крыле, под которым росли и входили в литературную жизнь наши поэты: Флор Васильев, Герасим Иванцов, Владимир Парамонов и многие другие.

Мы помним, как после трагической гибели Флора ты подготовил к печати сборник «Судьба», составленный наполовину из твоих переводов флоровской лирики и наполовину из своих стихов, и весь гонорар от этого издания передал осиротевшей семье друга.

Но вернемся в то время, когда все еще были живы и ты приехал в Ижевск с сотрудниками редакции «Юности» и знаменитыми авторами этого журнала: Фазилем Искандером, Аркадием Аркановым, Тамарой Жирмунской. Помнишь стечение народа в мединституте и в Республиканской библиотеке, где, кстати, после выступления со своими стихами ты сказал: «А сейчас, чтобы опровергнуть известное изречение, что нет пророка в своем отечестве, я прочитаю вам несколько стихотворений вашего поэта из этой тетрадки, которую мне здесь передали»? Так начинался поэт Гера Иванцов, тогда еще рабочий мотозавода.

В тот приезд ты хотел отыскать среди людей, работавших в войну на Воткинском заводе, тех, кто знал твоего отца, и Флор взялся тебе помочь. Далеко ходить не пришлось. Ведь в том же августе 41-го, тем же эшелоном, которым везли в Воткинск станки киевского «Арсенала», среди семей заводчан ехала и моя семья. И оказалось, что мой отец знал имя Злотникова, которое еще в Киеве было на Доске почета.

Давай вспомним, как мы поехали тогда на Воложку, где мои родители-пенсионеры в то лето снимали комнату в домике Удмуртлеса. Телефона не было. Наш приезд был неожиданным. Но именно в этот день рыбацкое счастье улыбнулось отцу двумя крупными лещами. Готовили ужин, разговаривали… Темнело, лес подступал к самому крыльцу.

Подошло время встречать Флора. И вот вчетвером (с водителем такси) в абсолютной темноте двигаемся на свет единственного окна.

А как вошли, шофер (его звали Руслан) посмотрел на мою маму и сказал: «А я вас знаю. Вы учили меня химии в вечерней школе».

Вот так нежданно-негаданно, сойдясь вместе на этом маленьком освещенном пятачке огромной земли, среди высоченных елей, все мы оказались каким-то образом связаны друг с другом.

Было что-то важное и глубокое в той встрече, что осталось в душе навсегда.

И в твоих стихах она потом отозвалась.

 

И. Черашнему

 

Товарищ моего отца

Вблизи уральского сельца

Живет на коммунальной даче.

Сутуловат уже и сед,

Любитель книжек и газет.

А разве может быть иначе?

 

Такие беды пронеслись,

Так гнула и ломала жизнь,

Что отдых нынешний заслужен.

Он долго смотрит на меня

И говорит: «Мы все родня».

И молча собирает ужин.

<…>

 

И вот мы с двух сторон хотим

Рубеж всех этих лет и зим

Пройти, как будто побратимы.

У нас одна судьба — завод.

А каждый год войны — всё год

Для мальчика и для мужчины.

 

 

Желаю тебе крепче держаться за эту жизнь — душой и телом, любовью читателей, благодарностью друзей, безграничной преданностью твоей светлой Наташи.