След

ГОДОВЩИНЕ ПАМЯТИ А. А. ЕРМОЛАЕВА

 

Леонид ТЕРАКОПЯН

 

 

ПРИКАМСКАЯ ПИХТА

 

Когда-то, давным-давно, пожалуй в середине семидесятых годов, в наш подмосковный переделкинский дом нежданно-негаданно нагрянул Алексей Ермолаев. При этом вид у него был какой-то загадочный, заговорщический. После первых радостных объятий он удалился на кухню и принес оттуда небольшой рюкзачок. Размотав веревки и ворох мокрых тряпок, он поставил на пол свой сюрприз — две крохотные пихточки, сразу же наполнившие комнату запахом свежей хвои. Оказывается, их-то он и привез на поезде. И не откуда-нибудь, а из прикамского города Воткинска. Не мне, конечно, в подарок, а своему другу и заботливому советчику Евгению Андреевичу Пермяку. Презент с его малой родины, из тех краев, где обитали герои его произведений. Воткинская тема и раньше витала в их беседах: подробности быта, обычаи, Дом-музей П.И.Чайковского, огромный заводской пруд, отозвавшийся в «Лебедином озере», экзотические для моего слуха названия деревень, загадочная водка-кумышка.

Позже на одну из этих пихт позарился проворный переделкинский барыга, тайком срубивший деревце аккурат перед Новым годом, чтобы загнать за пол-литра. Ну, а другая цела до сих пор. Только вымахала уже гораздо выше дома, став настоящим украшением участка.

Теперь, подходя к ней, я словно вижу перед собой таинственно улыбающегося Алексея и каждый раз мысленно здороваюсь с ним.

Живая и дорогая для меня память.

Об однокурснике и — прошу прощения за лирику — любимце всей нашей семьи.

А теперь по порядку.

 

С Лешей — или выражаясь торжественно-чинным слогом — с Алексеем Афанасьевичем Ермолаевым мы дружили еще со студенческой скамьи. Вместе осваивали премудрости журналистики, посещали и пропускали лекции, вместе отбывали военные сборы в Таманской дивизии, обсуждали и развенчание Сталина, и коварную антипартийную группу «с примкнувшим к ней Шепиловым», и нашумевшую повесть Ильи Эренбурга «Оттепель». Вроде бы знали друг о друге всё: кто что делает, кому что светит после распределения. Никаких секретов. Но так только казалось. По крайней мере — мне.

Году этак в шестидесятом Леша ошеломил меня тем, что при встрече как-то невзначай протянул свою, только что изданную в Ижевске, книгу «Удмуртская историческая проза». Тогда это было событие из ряда вон. Потрясение, фантастика. И когда только успел! Ведь еще двух лет не прошло после защиты диплома.

Мне самому не то что до книжки, а до первых критических публикаций предстояли еще годы и годы. А тут на тебе — целая монография. И не рукопись, отбарабаненная на машинке, а в заправдашнем переплете. С грифом издательства, с официальными выходными данными и даже отрецензированная в газетах. И ведь ни гу-гу. Ни словечком не обмолвился о такой сенсации.

Сегодня-то я отчетливо представляю, что дело было не в конспирации, не в суеверном страхе сглазить, не в опасении преждевременной огласки. Просто характер такой. Чуждый саморекламе, повальному в наши дни эстрадному самоафишированию. Не то что скромность или застенчивость, но органическая, врожденная деликатность, доставшаяся от деревенского детства, от патриархальных сельских нравов, от воспринятой раз и навсегда неброской национальной этики. Главное работа, а не праздная болтовня о ней.

Словом, именно с Лешиной легкой руки я впервые прикоснулся к удмуртской прозе, к свершениям ее мастеров. И до сих пор благодарен ему за это. А уж прочитанный по горячим следам монографии Михаил Петров и вовсе вывел меня на целый пласт драматической и прежде неведомой истории: спровоцированное черносотенцами скандальное «мултанское дело», созвучное потрясшему Россию «делу Бейлиса», величие души В.Г.Короленко, мужественно вставшего на защиту оклеветанных, обвиненных в языческих жертвоприношениях вотяков. Но речь сейчас не о знаменитом романе Петрова — а о самом Алексее Ермолаеве, критике, литературоведе и, что тоже существенно, многолетнем главном редакторе издательства «Удмуртия».

Однако, обозначив этот анкетно-биографический штрих-код, я сам же пожимаю плечами : ну и что? Чисто информационная канва, оставляющая в тени, за кадром, за скобками внутренний драматизм писательского призвания — и жар надежд, и цепочку протянувшихся сквозь годы конфликтов, и горечь несбывшихся упований. Конечно, многое за сроком давности уже не поддается психологической расшифровке. И все-таки…

Едва ли не каждый мой приезд в Ижевск по командировке «Дружбы народов» начинался и завершался под аккомпанемент разговоров о бедственном положении удмуртского языка. Алексей возмущался: скоро в городе не останется ни одной школы, где родной язык преподается хотя бы как предмет. Давление центральных властей? Увы, не только оно. Не менее опасно было местное рвение, безудержное усердие своих же собственных чиновников, искренне полагавших, что незачем расходовать силы и средства на сходящие со сцены «неперспективные» наречия, и насаждавших обучение на великом и могучем чуть ли не с детского сада. То под флагом интернационализма, то по доводам пресловутого здравого смысла. Иначе, мол, не сдать выпускные экзамены, не пробиться в институт, да и делопроизводство сплошь русское.

Это ползучее вытеснение родного слова из повсе-дневного обихода было для Алексея неизбывной болью. Ведь язык — это память народа, хранитель его самобытности, основа существования уникальной, выпестованной веками культуры. Где только мог — и в газетах, и на радио, и на писательских трибунах — он без устали внушал, что знание удмуртской речи не в убыток, а во благо русскому языку, что оно закладывает фундамент взаимопонимания и взаимоуважения народов, что «денационализированное население… сродни перекати-полю, без корней, без традиций, без истории, без своей выношенной национальной культуры».

Подобные предостережения по понятным причинам задевали и раздражали обкомовское руководство. Национализм какой-то, проповедь архаики. Но Ермолаев упрямо стоял на своем. И в собственных статьях, и в издательских начинаниях. Национальная культура была для него не атавистическим, обреченным на угасание, а развивающимся, полным динамики, внутренних резервов явлением.

Прекраснодушные иллюзии, беспочвенные теоретические упования? Отнюдь.

Алексей жил ради этих своих убеждений. Потому и к своему критическому служению он относился как к осознанной миссии. Что ни статья, то полемический подтекст, страстная жажда открытий, внутреннее напряжение. По-другому он не умел. Ведь критика была для него не занятием на досуге, а полем работы. Необходимой, но порой неблагодарной, черновой, приносящей не лавры, а тернии.

До сих пор помню, как нелегко дались Алексею нелицеприятные строки о нашумевшем романе влиятельного, маститого прозаика Трофима Архипова «Стремнина». Беспроигрышная по тем временам тема рабочего класса, воспевание характера передовика, ставка на актуальность, почти гарантированный успех. И вдруг подножка от молодого еще критика, упреки в схематизме, психологической размытости. И обидная для авторского самолюбия сентенция: «Новая тематика всё же не привела к новому художественному качеству». Или казус с переводом повести Семена Самсонова «Люблю тебя». Казалось бы, легче всего было рассыпаться в комплиментах известному столичному литератору, удостоившему своим вниманием текст провинциального удмуртского собрата. Однако вместо положенных по этикету похвал — дотошный разбор переводческого произвола. И печальный итог: «Язык перевода вообще не сопоставим с языком оригинала, поскольку всё тут пересочинено Сергеем Никитиным».

Чего не умел Ермолаев, так это кривить душой. Собственная критическая репутация была для него гораздо дороже, чем меркантильные соображения выгоды или карьеры.

Порой мы азартно спорили друг с другом.

Причем я настойчиво агитировал Алексея смелее выходить за пределы своей республики, активнее сопоставлять удмуртскую литературу с русской, татарской, башкирской или — тогда это было в порядке вещей — с литовской или эстонской. Так сказать, самое целительное средство от замкнутости, от подчинения местным критериям. Подозреваю, что я был прав, но только по-своему, со своей стороны. Однако эти мои рекомендации не слишком-то вдохновляли. Ему вовсе не было тесно в родных пенатах. Здесь он видел, чувствовал, воспринимал литературную ситуацию не извне, а изнутри. Не зря же окрестил свою книжку «Заметки непостороннего». Его согревало и поддерживало то, что с началом 60-х годов удмуртская литература словно бы обрела второе дыхание: творчество Флора Васильева, Геннадия Красильникова, Петра Чернова, Семена Самсонова и других.

Ренессанс не ренессанс, но долгожданное освобождение от пут иллюстративности, схематизма, заданности, прорыв в пространство подлинных конфликтов, реальных противоречий национального бытия, где по-разному отзывались городские, сельские, исторические коллизии. Не потому ли с некоторых пор с уст Алексея то и дело сходило имя историка, философа Льва Гумилева, статья которого, менявшая представления об отношении Руси с Золотой Ордой, появилась именно в «Дружбе народов». Ермолаев дорожил каждой удачей Флора Васильева, Петра Чернова или Геннадия Красильникова. Их опыт давал ему душевную опору, был внятным доказательством авторитета и резонанса якобы «неперспективного» удмуртского слова, его способности пульсировать в лад с настроениями и заботами людей, с ритмами общества, пусть меняющегося, полного противоречий, но всё же оглядывающегося на свои национальные истоки.

Вот и служба в издательстве была для Ермолаева продолжением подвижничества. Она втягивала не только в неизбежные производственные неурядицы или столкновения с жаждущими признания графоманами, но и в постоянную защиту истинных духовных ценностей.

Так уж получилось, что в послесталинские годы удмуртская литература была вынуждена заново открывать и постигать самое себя. Из тьмы забвения, из цензурных запретов, из-под завалов клеветы к читателю возвращалась национальная классика: Кузебай Герд, Ашальчи Оки, Григорий Медведев, Михаил Коновалов. И Алексей со своими коллегами Ф.Ермаковым, П.Поздеевым, А.Шкляевым на долгие годы становится собирателем, исследователем обретенного наследия. Он был счастлив, когда своими глазами, воочию увидел чудом уцелевшую, прошедшую и пекло допросов, и фронт, а теперь коротавшую свои годы скромным сельским врачом первую удмуртскую поэтессу. И если Алексей чем-то по-настоящему гордился, так это знакомством с легендарной сподвижницей Кузебая Герда. А пуще всего, пожалуй, собственноручно сделанной по ходу разговора ее фотографией.

Сколько раз и в Москве, и в Ижевске Ермолаев рассказывал мне о драматической судьбе этой женщины, метеором прочертившей литературный небосклон, и о Григории Медведеве, и, конечно же, о Кузебае Герде, которого изучал и как литературовед, и как въедливый текстолог, вынужденный пробиваться к первоначальному замыслу поэта сквозь помехи, созданные рьяными блюстителями идейной выдержанности из породы оседлавших марксизм самонадеянных рапповских ортодоксов. Во всяком случае догадки исследователя помогают точнее представить атмосферу времени.

Полагаю, что, если бы не болезни, не операции, не суровая зависимость от крохотного прибора — кардиостимулятора, мы бы увидели полный расцвет таланта удмуртского критика. Увы, его последние годы — это нескончаемое сражение с недугами, с материальными и нравственными тяготами пореформенного лихолетья. Всё он испытал, всё изведал полной мерой, вплоть до разнузданных и безнаказанных бандитских нападений. Наверное, другой на его месте мог бы сломаться, впасть в беспросветную депрессию. И мудрено ли? Нищенская пенсия, копеечные гонорары, если не полное отсутствие таковых, жалкие тиражи, повсеместное вытеснение литературы, в том числе и родной, удмуртской, на задворки общественного сознания. А уж с критикой и вовсе беда — ни спроса, ни отклика, работа в пустоту. Но Алексей вопреки всему держался: на чувстве долга, на запасе вышедшего из моды идеализма. Размышления о поэ-зии, главы из учебника удмуртской литературы, бережная, любовная подготовка сочинений Флора Васильева. Не скрою, я завидовал стойкости и старался что-то перенять из нее для себя.

Ему с трудом давались даже короткие прогулки возле дома: аритмия, одышка. И всё же он превозмогал себя. Как ни в чем не бывало поехал в Воткинск на столетний юбилей своего наставника Е.А.Пермяка и блистательно выступил там на вечере во Дворце культуры. А всю обратную дорогу до Ижевска мы наперебой толковали с ним о катастрофическом упадке переводческого искусства, об истончении контекста писательских связей и о том, сколь опасно это именно для нашей многонациональной страны. Не могу сказать, что Алексей был оптимистичен в своих прогнозах на завтра, скорее предвидел, что пик кризиса далеко еще не пройден, что мы можем растерять, утратить крупицы пусть слабо, но тлеющего взаимного интереса. И все-таки критическая жилка брала свое. Он загорался, когда заходила речь о новых произведениях Вячеслава Ар-Серги или Виктора Шибанова, называл неведомые для меня молодые имена, что-то советовал для «Дружбы народов». Хотя тут же спохватывался — не впустую ли эта информация, уж очень инертны и московские, и местные власти во всем, что касается взаимообогащения культур. Я, может быть, и хотел бы разубедить его, но промолчал за неимением надежных аргументов. Уже возвращаясь в Москву, я открыл в поезде его книгу, пронизанную горечью от снижения уровня современной удмуртской литературы «в сравнении с тем, что был в 60—80-е годы». С этой горечью он и ушел из жизни.

 

Я рад, что за несколько месяцев до кончины писателя успел рассказать о его критической деятельности на страницах «Литературной России». Словно предчувствовал, что могу не успеть, что другого такого шанса может и не подвернуться. Слава богу, не опоздал. И даже выслушал не принятые в нашем с ним обиходе, пусть и приправленные иронией, но слова благодарности.

Супруга Алексея Нина Георгиевна рассказывала мне, что в свою последнюю больничную ночь, донимаемый кашлем, он вышел в коридор, чтобы не досаждать соседям по палате. Так и пробыл там, прислонившись к стене, до последней минуты. Любой нынешний бизнесмен устроил бы переполох, а тут: неловко, будить совестно, воспитание, видите ли, — поклон русской классике и персонально Антону Павловичу Чехову — не позволяет.

Но если вдуматься, то поступок этот в его натуре. Всю жизнь беспокоился не о себе, но о тех, кто рядом. Удмуртская деликатность, удмуртская скромность со всеми ее достоинствами и из-держками.

 

 

Дора Черашняя

 

ДОЛГИЙ РАЗГОВОР С АЛЕКСЕЕМ АФАНАСЬЕВИЧЕМ

 

Есть люди, с которыми не часто встречаешься и не тесно общаешься, но их присутствие в твоей жизни ощущается как обязательное и необходимое.

Восемь лет совместной работы в книжном издательстве «Удмуртия», где он был главным редактором, а я — завотделом краеведческой литературы… Потом, за тридцать с лишним лет, — случайные встречи в трамвае или на каком-нибудь литературном вечере… Несколько телефонных звонков, в том числе — незадолго перед его уходом…

И всякий раз общение с Алексеем Афанасьевичем Ермолаевым означало для меня продолжение какого-то долгого разговора о жизни, о литературе, о людях и предметах, обоюдно интересных нам, понимаемых и оцениваемых одинаково.

Первое мое впечатление как новоиспеченного редактора в 1964 году — то, что о полиграфии главный знает всё! Под этим впечатлением тогда лихо были написаны строчки:

 

Если вы забыли что-то,

Иль не ладится работа,

Или автор смотрит косо,

Или множество вопросов, —

 

Глав. редактор есть на свете,

Он на всё всегда ответит.

 

Вот он берет в руки новую книгу. И начинается знакомство с ней. Прежде чем заглянуть внутрь, подержит, как бы взвешивая, осмотрит со всех сторон, ощупает тканевую или бумажную обложку, оценит оформление… Особое внимание — корешку и биговке… Дальше — веерное перелистывание, попутно проясняющее наличие вклеек, иллюстраций… качество бумаги… качество печати… шрифты — традиционные или что-то новое? Титул — редактор… чье оформление?.. И всё это за считанные секунды! Знакомство состоялось — можно и в текст за-глянуть.

И я многократно повторяла это действо всю жизнь — такова школа Алексея Афанасьевича. То была особая выучка! Вроде бы просто переходил из кабинета в кабинет, со смешком да говорком. Ежедневный обязательный обход. В руках книга или свежий номер журнала — всё это показано, обсуждено. В итоге он вводил нас в круг новостей, а сам тем временем оказывался в курсе всех наших дел и проблем: чем мучаются и чему радуются редакторы. И как бы между прочим — экзаменовка. Покажет книгу (ну, хоть с любого стола возьмет) и быстро сыплет вопросами: формат? номер переплета? гарнитура шрифта? способ печати? тип бумаги?

Он воспитывал у нас зрительное и осязательное восприятие книги. Не предмета, не вещи, но феномена книги, каждой со своим лицом. Формировал у нас чувство книги.

Был он неторопливый и несуетный в движениях. В оценках — независимый и прямой. А смеялся — как дитя, звонко, дробно, рассыпчато. Добрый был смех, искренний.

В многолюдном собрании обычно молчал, но равнодушным, безразличным я его не видела никогда. Реагировал на всё, что обсуждалось или изрекалось, одним взглядом, посверкиванием сквозь стекла очков, улыбочкой с поджатием губ.

Помню, в конце 60-х годов в Клубе журналистов редактор «Удмуртской правды», вернувшись из Москвы, доводил до сведения сотрудников Дома печати новые партийные установки. Когда он сказал, что Сталина будут постепенно возвращать, но не постановлениями, а через кинофильмы и художественную литературу (например, «Блокаду» А.Чаковского), мы с Ермолаевым, сидя в разных рядах, мгновенно переглянулись. Вообще в оценках ситуации, тогдашней литературы и журнальных битв «Нового мира» и «Октября» мнения наши сходились.

Алексей Афанасьевич работал главным редактором как раз в ту пору, когда возвращались имена и произведения беззаконно репрессированных писателей. Его личной неоценимой заслугой перед отечественной и, в частности, перед удмуртской литературой является то, что он инициировал издания Кузебая Герда, Григория Медведева, Михаила Коновалова, Кедра Митрея. Всемерно поддерживал тех, кто готовил их произведения к печати, кто создавал иллюстрированные альбомы об их жизни и творчестве.

При составлении сборника «Твои земляки» у меня возникла мысль включить в него очерк об Ашальчи Оки. Проблема состояла в том, чтобы ее «разговорить» — ведь она несколько десятилетий вынуждена была молчать как поэт и никого не принимала для разговоров о литературе.

Обсуждая этот вопрос с главным редактором, я предложила направить в Грахово журналистку и поэта Нину Анатольевну Гребенщикову, человека уже немолодого, непростой судьбы, глубоко порядочного. И она «разговорила» Лину Григорьевну Векшину! В результате появился очерк «Рожденная трижды», в который, посоветовавшись с Алексеем Афанасьевичем, мы постарались вместить как можно больше ее стихов. Ведь они не издавались давным-давно и читателям были не известны. По существу это была первая публикация спустя почти полвека.

Позднее Алексей Афанасьевич и сам побывал в гостях у Ашальчи Оки, написал о ней, подготовил к печати (совместно с П.К.Поздеевым ) ее сборник на удмурт-ском языке. А кроме того, сфотографировал ее в раме окна, создав необычайной выразительности графический портрет. Этот портрет первой удмуртской поэтессы станет широко известным и многократно тиражированным, в том числе и на плакатах. Только вот имя его автора почему-то забывают указывать.

И, конечно, не могу не сказать о той высокой дружбе, которая связывала Алексея Афанасьевича с Флором Васильевым. Дружба подлинная и плодотворная, которой удмуртская литература могла бы гордиться. Дружба поэта, который был требователен к себе по высоким критериям, и критика, всегда нелицеприятно выражавшего свое мнение, вне зависимости от личных отношений. Это была дружба, основанная на искренности и взаимоуважении. Поэтому — без мелочных обид. Критик понимал, какую роль играет Флор Васильев в поэзии, причем не только удмуртской. А поэт высоко ценил мнение Алексея Ермолаева и его роль в творческом росте молодых писателей. Дело было не в должностях и наградах, а в той нравственной и профессиональной планке, которую оба они задавали окружающим. По моим представлениям, Алексей Афанасьевич Ермолаев был совестью удмурт-ской литературы. И совесть эта не молчала… Наверно, кому-то от этого было несколько неуютно.

После гибели Флора Васильева (в результате автомобильной катастрофы) их дружба не иссякла, а дала на будущее цветение свои плоды. Алексей Афанасьевич предпринял и завершил серьезный труд — тщательную текстологическую подготовку полного собрания стихотворений Флора, сначала на удмуртском языке, а затем на русском. Труд поистине бесценный! И — увы! — вовсе не оцененный теми, кто эти книги издавал. В случайной трамвайной встрече Алексей Афанасьевич с привычным смешком да с улыбочкой (горькой, конечно) сказал мне, что за перепечатку рукописи он уплатил больше, чем ему воздали за эту работу.

В 80-е годы узнала я от Алексея Афанасьевича о последней записи Флора Васильева в его блокноте. В переводе с удмуртского звучит она так: «Доброго человека люди на руках выносят до края села». И уже в новом веке и тысячелетии сообщил он мне (тоже по телефону), что в последний свой год Флор написал стихотворение под названием «Глядя на последний прижизненный портрет Пушкина» — 8 марта 1978 (опубликовано в журнале «Луч» в 1999 году в переводе Якова Серпина, в 2003 г., № 11—12 — в переводе Григория Рубинштейна).

По непостижимому совпадению оба друга, два незаурядных, два добрых человека, ушли из жизни, лишенные возможности сказать последнее «прости» самым родным людям. В 1978 году — из-за бездушия высших официальных лиц, в 2006-м — ввиду безответственности медработников больницы.

Но еще в древности было сказано:

 

Души усопших — не призрак: смертью не всё кончается;

Бледная тень ускользает, победив костер… (Проперций)

 

И наш разговор с Алексеем Афанасьевичем продолжается…

 

 

Сергей ВАСИЛЬЕВ

 

АРОМАТ ПОЛЫНИ

 

У Ермолаевых всегда пахло книгами. Этот запах никогда и ни с чем не спутать: будь то свежеотпечатанные мелованные листы цветных альбомов по живописи, офсет поэзии или коленкоровые обложки хрущевской оттепели. Из кухни тянуло домашними тортиками, лимоном и смесью пряностей. Никогда не пахло вином, — словно бутылочные джинны, запечатанные пробками, дремали в ожидании свободы на дне своих сосудов.

…В Коктебеле вино продавалось как трехкопеечная «газировка», в автоматах, и стоило под стать — двадцать копеек за стакан. Да-да, двадцать копеек, смеялся Алексей Афанасьевич, глядя на мой открытый от удивления рот. Двадцать копеек стакан — молодое, живое одинарное вино из крымского винограда! Много лет спустя я все-таки попробовал его вкус: в меру кислое, в меру терпкое, но — живое, вобравшее тепло южной ночи, точнее, подросткового вечера, а потому неокрепшее, хрупкое и изменчивое. Алексей Афанасьевич чувствовал это каким-то непостижимым чутьем. Это как скульптурные группы Родена, вызывавшие у него восхищение и восторг… Иногда бутылочным джиннам разрешался глоток свежего воздуха — вонь невообразимая! А как же, домашнее вино бродит, играет, а потом на отдых; отстоится, окрепнет год-два — вот и марка готова. Главное — с закваской не перепутать. Трижды Алексей Афанасьевич дотошно знакомил меня с виноделием, пока я не попробовал и — чудо — получилось! Учитель одобрил. Закваску он сам мне подарил-передал, не то что граф Воронцов стырил в Испании. Тот во время посещения испанских винных погребов «нечаянно» ронял в чаны носовые платки, которые ловко извлекал слуга и прятал. А затем в запечатанных банках с питательным раствором эти носовые платки прибыли в Крым. Так родились знаменитые массандровские вина.

В винах Алексея Афанасьевича душа Массандры теплилась в киммерийской полыни. Ну-ка, попробуй это, — я чмокал, чмокал рюмку — один всевышний знал, чем угощал Ермолаев. А хозяин тем временем весело поглядывал на окружающих. Ну-ка, из чего сделано? А кто ж знает, из чего? Да это полынь! — Алексей Афанасьевич смеялся, довольный. Киммерийская полынь. Я с трудом вспоминал, что такое Киммерия, вроде что-то античное, но очень ароматное. Овидий? Ближе, ближе! — заливисто смеялся Алексей Афанасьевич… Тогда как раз двухтомник Марины Цветаевой вышел. Он, конечно, уже стоял на видном месте рядом с Максимилианом Волошиным. …«Киммерийские сумерки»! Ну, и как аромат? Полынь не полынь, едва заметная цветочная отдушка, отдаленно напоминающая вермут. А вот тебе еще!.. Сдаюсь, сдаюсь, кто ж мог предположить, что это вино было из одуванчиков!.. Летнее, теплое, с горчинкой. А вот еще — из топинамбура (!), а это — из рябины, из красной, не «черноплодки», напоенное осенней свежестью… Нет, не угнаться за Алексеем Афанасьевичем.

Трудно протоптать дорогу в киммерийских сумерках и вернуться в Удмуртию с багажом «серебряного века». Алексей Афанасьевич не очень-то жаловал классическую музыку, но любил «Утро» Грига, не жаловал заумные структуралистские штудии, предпочитая парадоксальность Виктора Шкловского, сам писал лаконично и понятно. Попробовать — не получится. Слово, как и вино, должно отстояться, а для этого нужно время. Не потому ли Алексей Афанасьевич так напряженно вглядывался в темные закоулки истории родной Удмуртии? Обращался к арабским (!) хроникам, изучал татарский-тюрк-ский… Что всегда удивляет при посещении дома Ермолаевых, так это портрет хозяина, написанный проникновенной кистью Семена Виноградова: совершенно не удмурт, но европеец, ближе к французским швейцарцам, он олицетворяет скорее средоточие удмуртского прошлого и настоящего, но — в далеком будущем… через сто-двести лет.

Никто и никогда, кроме, наверно, Флора Васильева, не смог понять, как в этом скромном и бесконечно добром человеке соединились масштабное европейское мышление и воля, чье мужество заставляло уважать попранное достоинство. Алексей Афанасьевич и был за-кваской новейшей удмуртской литературы, и то, что кристаллизовалось в 1960—1970-е годы, со временем превратилось в сверкающий бриллиант, который, как это часто бывает, вовремя не разглядели и не оценили.